Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Леонид Нетребо
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Мать рассказывала, что годы назад с далекой Украины приехала сюда, в среднюю полосу России, с Генкой, грудным ребенком, на руках. Купила маленький, но добротный домик на окраине города. "Стали мы с тобой жить-поживать, да добра наживать," – смеясь, заканчивала короткую историю и, избавляясь от расспросов, весело убегала в другую комнату. А вечерами, за готовкой, стиркой, вполголоса, на неродном ("Специально!" – думал в эти мгновения Генка, и обижался) – на неродном для сына языке:
"...Ой, летилы через марево ночей!...
Бережи свое кохання ты, дивчино, вид корыстлывых очей..."
Мать пела только дома. Она стеснялась на миру своего малоросского выговора, все годы жизни в России пыталась избавиться от этого, как ей казалось, изъяна, который иногда излишне привлекал к ней пустяковое, но, все равно, совершенно ненужное внимание. Правильная речь в основном удавалась, и лишь в минуты увлеченности в ее взволнованном разговоре прорывалось "шо" вместо "что" и сквозило мягкое "г": "Хеннадий!" – могла она сердито или, наоборот, нежно обратиться к сыну. Что касается Генки, то благодаря ее самодисциплине, сын был уже начисто лишен этих украинских "меток", которые мог приобрести только в семье.
Генка еще в детстве влюбился, "по гроб", в девчонку с соседней улицы. Когда они с Риткой были маленькие, он догонял ее повсюду – в "пятнашках", в "казаках-разбойниках" – целовал в спину, плотно прикасаясь губами к одежде, и убегал. Он делал это так мастерски, быстро и незаметно, в пылу борьбы, в суматохе, что никто ни разу не заметил его в этом "взрослом" грехе. Генка был уверен, что не подозревала о поцелуях и сама куколка Ритка с кудрявыми каштановыми волосами, похожая на цирковых лилипутовых красавиц. Которая, по мотивам, не недоступным Генкиному ребячьему пониманию, внушала ему противоречивые, но, определенно, – перечащие "официальной" морали детских песочниц желания.
Когда "казаки-разбойники" подросли, догонялки прекратились, а у Генки в начале отрочества воспылал на губах сладковатый вкус от незабвенных поцелуев в цигейковый воротник Риткиного пальто, в котором она запомнилась ему больше всего. Почему именно пальто, а не, например, платья или косынки? И сладковатый вкус? Может быть, вечер был необычным... Наверное, все было так? – хрустящая белая дорога, фонари, сверху падает сверкающее. Ритка в этом волшебстве, ставшая великолепно седой – непокрытая головка, брови, ресницы маленькая фея из "Волшебника Изумрудного города". Потом – клич! Беглянка и удалой разбойник. Погоня!... Поцелуй в шершавое, приторно пахнущее взрослыми духами и помадой пальто! Только мгновение, и Генка, как Тарзан, отпрыгивает в сторону от фонарных световых куполов, в сумрак, врезается в сугроб, на вдохе глотает снежную пыль вперемежку со сладкими волосинками, долго кашляет. Все смеются, Генка счастлив.
Когда ему не хватает памяти или знаний, он фантазирует.
Материнская колыбельная со временем стала материнским же припевом на все случаи жизни, а вскоре и Генка "полетел" над гаями и лесами, как всегда, особенно не вдаваясь в смысл – буквальный – песни. Просто хорошо парить высоко и далеко, над какой-то горной и лесистой, голубой сказочной страной, думая о приятном, оставив на время дела и заботы. Став почти взрослым, он прихватывал с собой в полеты Риту, королеву Марго, как называли ее завсегдатаи городской танцплощадки, – уже почти взрослую Маргариту, которая, казалось, совсем не обращала на него внимания и до сих пор не знала о его вечной любви. Встречаясь случайно на улице, они даже не здоровались. В таких случаях, за много шагов до объекта своих грез, от трагической безнадежности и страха выдать себя, удивить смешливую квартальную очаровашку со смелым искушенным взглядом, Генка опускал глаза и проходил мимо.
Но случилось непредвиденное...
Конечно, во все века красивые девушки скорее могут заметить безразличное к себе отношение – это их обижает и злит, – чем удосужить активным вниманием обратное (которое они чувствуют даже "кожей" – именно этим органом чувств только и возможно было обнаружить Генкину безмолвную симпатию). Но то, что "обижает и злит", порой способствует возникновению крутых зигзагов, а то и творит – чаще случайно – необыкновенные метаморфозы... К тому же, Генка никогда не смотрел на себя со стороны и не знал, что девчонки за глаза называют его Гуцулом, что отнюдь не является модным ругательством. За высокий рост, тонкий стан, черный с отливом волнистый чуб, крепкий с горбинкой нос на смуглом лице.
Генка не посещал танцплощадку, поэтому Рита окликнула его возле продуктового магазина, дерзко качнув вверх заостренным подбородком: "Эй! Привет, Гу... Геннадий, ты случайно не тот Генка, который в детстве целовал мое пальто?..." Она сказала это таким тоном, что Генка понял: его судьба решена. Его мнения никто не спрашивает, ему вторая роль, он всего лишь исполнитель, раб, зомби. "Да!..." – ответил Генка, уличённый греховодник, и чуть не задохнулся...
Его предупреждали "по-хорошему", объясняли, что Марго просто хочет досадить своему парню, который, между прочим... Но Генка, пружинистый от отчаянной бесстрашной решительности, каждый день бежал после уроков в Риткину школу...
Бессонными ночами часто думал: за что ему такая награда? За то, что любил и верил? За то, что всегда старался быть честным, чистым в помыслах? Может быть, за неудавшуюся мамину судьбу? И новый – молодой, но твердый голос Риты, с бархатным тембром часто и уверенно смеющегося человека, ее открытый, ироничный, однако с явной симпатией взгляд, – все это под утро мягкой вуалью, покоем настилалось сверху, накладывалось на настоящие сомнения и безотчетную смуту детских воспоминаний.
Начиналось чудесное лето. Каникулы, каковых еще небывало.
...И как раз в это время у матери "поехала крыша"! Она пришла в состояние одержимости, это было так неожиданно в своей непривычности – в этом вся горечь; хотя и сам объект страсти был необычен!
Ведь чем она увлекалась по жизни? Если вдуматься – ничем. Не считать же увлечением ее невинные, прикладные хобби – вязание, шитье, приготовление украинских блюд... Может быть, она была вся в нем, в Генке? Если бы дело обстояло так, то это бы оправдывало ее нынешнее состояние, которое трудно назвать иначе, чем потеря головы. Но вспоминается, как мать могла часами как бы не замечать его, смотреть "сквозь" или, в лучшем случае, оглядывать, почти как незнакомца, высматривать в нем толи потерянное, толи забытое, толи и вовсе чужое... А эта вечная недосказанность, которая с годами стала его обижать как сына, – человека, казалось бы, самого родного для нее...
А теперь об "объекте"... Если бы мать вдруг устремилась на стадион, в дом культуры, в автошколу, он бы понял ее, мало того, проникся бы к ней огромным уважением, ведь подобное могло стать воплощением и его постоянного чаяния – чтобы она стала чуть более современней, чуть более городской. Так ведь нет: ей, бывшей хуторянке, но уже пятнадцать лет как городской жительнице, вдруг захотелось завести... гусей. Впервые Генка известие из серии "блажь" пропустил мимо ушей – было не до этого, к тому же невозможно относится к таким желаниям матери серьезно. Но однажды в выходное утро, даже не разбудив сына, тайком, как будто кто-то ее мог не выпустить из дома, она выскользнула за калитку, а вечером возвратилась на такси с полной коробкой желтых, пушистых гусят. "Гуси-гуси, га-га-га, есть хотите, да-да-да!..." весело протараторил таксист, помогая выгружать шуршащий-пищащий короб и подмигивая Генке. Началась жизнь, полная кошмаров.
Нет, поначалу все было даже интересно.
Для матери это было какое-то светлое потрясение, будто жизнь, наконец, обрела полный смысл. Казалось, – вот, боже ты мой, чего весь век не хватало, вот что нужно было давным-давно сделать. "Как словно дочку себе родила," сказала однажды Геннадию. И смутилась. "Тебе не хватает меня?" – хотел спросить Генка, но промолчал. Вряд ли мать скажет правду, в лучшем случае отшутится. Наверное, такого следовало ожидать, – подумал Генка, неожиданно оценив мать и себя со стороны, – ее сын вырос, у него появилась девушка... Удивительная, но, вероятно, нередкая в действительности катастрофа, в которой ты являешься движущей или даже управляющей силой: кажется, достаточно сбросить газ, нажать на тормоз, чтобы предотвратить крушение. Но получатся, что ты всего лишь часть стихии и тебе не позволено менять естественный – даже и губительный – ход вещей.
Во дворике двадцати маленьким питомцам соорудили что-то наподобие вольера. Мать буквально не могла надышаться желтыми комочками: брала их в ладони, подносила к лицу, прикрыв глаза, втягивала в себя воздух от пушистых телец, как будто нюхала розы. Набирала в рот воду, вставляла в свои вытянутые губы непокорные клювики и счастливо гудела – немо смеясь. Озабоченно приговаривала: "Цыплят по осени считают!" Боялась птичьего мора боролась с коварной невидимой инфекцией. Желтоносики ежевечерне подвергались купанию в марганцовой ванне. Дважды на день дворик по периметру поливался слабым раствором хлорофоса. Генка был неприятно поражен, заметив, что матери доставляло удовольствие долгими минутами смотреть, как мухи, напившись отравы, падали на цементный пол, не долетев до вольера с драгоценными питомцами, – именно туда они, по ее версии и вознамеривались лететь.
Будь воля матери, она вырыла бы для своих чад бассейн, но места во дворе уже не осталось. Гуси обрекались на сухопутную жизнь. Может, поэтому они, едва подрастя, капризно – все громче и громче – загоготали?
Проулок лишился покоя. От малейшего шума (невинный тявк дальней собаки, громкий разговор соседей – все шло в затравку гусиного скандала), "спасители Рима" начинали свои бесконечные ругательства. Уже давно исчезла причина, прошло пять минут, десять, а птичья ругань все не утихнет. Паузы были редки и ненадежны, Генка называл их затишьем перед очередным валом.
Такого не наблюдалось ранее на окраине большого города с карликовыми двориками: держали собаку, кошку, иногда – несколько флегматичных курочек, но чтобы гусей!...
Генкино снисходительное умиление детской радостью матери быстро переросло в активную неприязнь к новым жителям двора. Возвращаясь домой, он за квартал улавливал сумасшедший гвалт, который исходил от их усадебки. Было неудобно перед соседями, стало невозможно пройти по улице с Ритой – он провалится сквозь землю, умрет от стыда...
Росло раздражение поведением матери. Куда ни шло, если бы эта женщина становилась лучше, ближе по отношению к сыну, ко всему тому, что в нем сейчас происходит. Но как раз наоборот. Генка стал специально встречать мать с работы не во дворе, а на улице, прикрыв за собой калитку. Ревниво наблюдал за каждым ее жестом, словом ... Но день за днем повторялось одно и то же: мать торопливо здоровалась, не глядя в Генкины глаза – ее влюбленный взор был обращен поверх его плеча (она даже приподнималась на цыпочках!), как будто с улицы могла что-то увидеть. Затем, наигранно охая от якобы усталости, быстро ныряла мимо сына в калитку, напоминая футболиста, обводящего соперника и рвущегося к воротам.
Генке стало казаться, что мать резко подурнела. Когда занималась птицами, почти ползая около вольера, у нее от усердия оттопыривалась нижняя губа, резко поседевшие за последнее время пряди наволакивались на лицо – она этого не замечала. Вновь, как, вероятно, в ее хуторской молодости, "шо" заменило "что", а правильное "г" пропало вовсе: "хуси-хуси, ха-ха-ха!..."
Да, всю жизнь пела-ныла: "Гуси, гуси!..." И вот, пожалуйста, га-га-га! Что дальше ожидать от этой свихнувшейся от счастья женщины? Чего доброго, еще и летать свою стаю будет обучать, когда вырастут эти... Генка оглядывал "этих" – неуклюжих тварей, ставших уже довольно большими и кое-где покрывшихся перьями вместо пуха (плешивые!), представлял их подпрыгивающих, падающих на бока – силятся взлететь вслед за своими дикими собратьями. Нет, рожденный ползать... Далее, распалившись, Генка все же мысленно поднимал их жирные тела в небо: яростно орудуя большим прутом, выстраивал, как нерадивых солдат-новобранцев, в шеренгу (правильный клин этим бездарям, конечно, будет недоступен) и заставлял петь... Вместо песни – гвалт, дикий, бессмысленный... Вот тебе, Генка, и "Гой, летилы дыки гусы!" – тьфу, чушь какая-то. Ничего не осталось от некогда хорошей, "мечтательной песни". Один вороний кар с гусиным акцентом.
Теперь, как только Генка слышал от матери ее любимый "припев", им завладевало желание убежать из дому, хотя бы на время пения, куда-нибудь... Нет, не куда-нибудь, а, разумеется, к Рите, единственному утешению в этом маразматическом пении на фоне чудовищного гогота...
Но Генка был дисциплинированным сыном. В его "каникулярные" обязанности входил дневной уход за домашней птицей – кормежка (приходилось ездить за город на велосипеде за "непременными витаминами" – пучком луговой травы), дезинфекция двора. Вечером приходила с работы мать, докармливала, купала в марганцовке, спать чуть ли не укладывала – с колыбельной, той самой...
"Вот так нелепо рушатся семьи," – однажды подумал Генка и удивился такому жестокому выводу. Что их с матерью объединяло все годы? Блеклая паутина повседневных дел, какая-то инкубаторская колыбельная. Действительно, ведь эта песня – как бы из ничего, без конкретной основы, без прошлого (настолько это прошлое тщательно скрывалось). Сколько-нибудь существенное дуновение – и растерзало, развеяло паутину, остановилась безобразно, как на отказавшем проигрывателе, песня! Но вместо хотя бы тишины... Га-га-га!...
Никакой определенности. Никакой, – как, впрочем, и в отношениях с Ритой.
Отношения с Ритой стали заходить в тупик. Генка понимал, что она внутренне старше его, поэтому больше тяготеет к ясности, материальности происходящего между ними. К тому же, в силу характера, она не может долго находится в подвешенном состоянии – таков ее подвижный, рисковый и где-то взрывной характер. В ее глазах уже читается начало скуки. Он должен принять решение, сказать слово. Но какое? "Выходи за меня замуж?" – чушь, даже не смешно, в их-то годы. "Будь моей навеки?" – то же самое. Ему хотелось увидеть в ней будущую жену, мать его детей, женщину – но ничего не получалось. Выходит, в детстве он был взрослее, приземленнее – венцом погони за маленькой очаровательной беглянкой был, сейчас Геннадий это осознает, вполне мужской поцелуй, а не целомудренное касание губами объекта платонического восторга. Тогда все было ясно – мама была богиней. А сейчас Генка в Рите ищет новое живое божество – пристанище для своей теряющей привычную оболочку души, всего лишь. Это эгоистично, несправедливо к любимому человеку.
В конце концов Геннадий решил, что должен уйти от своей любимой. В создавшейся ситуации с матерью Рита не устраивала его в ином, неплатоническом, качестве. Вполне отдавая себе отчет, что разлука не будет облегчением, просто так честнее. Вряд ли что-то хорошее может его ожидать в ближайшем будущем: материализовались "гуси", их с мясом и перьями выдрали из музыки, – и ничего не осталось от песни-мечты, песни-утешения, и даже самый родной человек, мать, – материализовался, вышел из сказки. Это нестерпимо печально, но, видимо, более справедливо, чем упавшее с неба счастье. Это расплата за его нечаянную радость. Где-то он прочитал, что чрезмерная радость смертных гневит богов.
Днем Генка, вопреки заведенному порядку, ушел от голодных гусей. Он объявил Маргарите в ее спокойном полуденном доме, что пришел прощаться. Он все рассказал ей о себе – от детства до нынешнего часа, все, что мог знать. Пока Рита молчала, ее поза казалась трогательной в оконном проеме, занавешенном прозрачным тюлем, который, не мешая свету, гасил рельефность предметов. Она заперла дверь на ключ, положила руки ему на плечи.
– Платон, знаешь что?... Просто – стань Гуцулом.
– Я не Платон и не гуцул, я – Гена.
– Ты Гуцул! – она властно, как в том первом оклике возле продуктового магазина, качнула подбородком. – У тебя папа – гуцул, понятно?... – ее голос возвысился. – Думаешь, у тебя папы не было? Ты всю жизнь считал, что у тебя только мама? Нет...
Он возвратился домой довольно поздно, но мать еще не пришла с работы. Голодные гуси, видно, давно "заведенные", уже не гоготали, а лишь свирепо гыркали надсаженными голосами.
Генка, бездумно, как робот, накормил птиц, продезинфицировал двор, налил в питьевое корыто воды. Присел возле вольера на табуретку, где обычно садится мать, но спиной к чавкающим животным, и закрыл глаза. Запел, ломая язык, застонал:
"...Ой летилы дыки гусы, ой, летилы через лис у зелен гай!
Ты видкрый подрузи двэри, але сэрдце йий свое не видкрывай!..."
Он перестал петь и просто сидел с закрытыми глазами. В глазах была не тревожная голубая долина – покойная ночь; внешний мир пах не сиренью рубленной зеленью, мокрым комбикормом, хлорофосом. Сколько прошло времени? Притихли гуси. Зачарованные песней? Вот это да... Он обернулся.
Гуси лежали вповалку, как прислуги сказочного Вия, застигнутые утренним кукареком в разгар позднего шабаша. Как и полагается чудовищам. С вытянутыми шеями, с еще подвижной пенистой зеленой массой из разверзнутых плоских клювов. Геннадий медленно зашел в вольер, стал ощупывать мягкие тела. Живым оказался только один "гадкий" гусенок, слабый от рождения, с явным дефектом шеи. Ему всегда доставалось после и меньше всех. Сейчас это его спасло.
Геннадий, так же медленно, огляделся, напрягая сознание, ища причину. Наконец понял: автопилот дал сбой, робот "смазал" операции, процесс пошел в неверном направлении. Итак: положил корм, полил хлорофосом двор, подошел к крану с ведром – с тем же самым ведром из под мушиной отравы, в котором, как сейчас припоминает, уже была на дне какая-то жидкость, – открыл вентиль, наполнил, подошел к вольеру, налил в корытце...
Он им все простил.
Скоро придет мать.
Что останется ей и ему после всего этого? Слезы? Упреки? Гусенок, будущий недоразвитый селезень, – как символ, – с перекошенной шеей, убогий и ущербный?...
Когда Геннадий понял, что придушил "уродца", он отдал себе отчет в том, что нет жестокости, как нет и сожаления. Просто "до" была какая-то логика подсознания, сводившего крепкие пальцы на слабой шее, а "после" – вялое удивление: вон я, оказывается, что могу...
Опубликовано в книге:
НЕТРЕБО Леонид Васильевич. "Черный доктор": рассказы. – Екатеринбург: Средне-Уральское книжное издательство, 2000.
ЛЮГРУ
Некогда я закончил автошколу ДОСААФ в провинциальном городе солнечного Узбекистана, где имел счастье родиться и прожить детские и юношеские годы.
...Группа семнадцати-восемнадцатилетних курсантов, будущих водителей-профессионалов, именовалась несколько сурово и таинственно для нашего юношеского понимания: спецконтингент. Причина была в том, что учились мы от военкомата, который готовил кадры для Советской армии. Занятия посещали вечером, хотя имелись и дневные группы. Каждый из нас где-нибудь работал на ученических должностях слесарей и строителей – это было уже хорошо для предармейского периода. Некоторые сверстники, в отличие от нас, слонялись без дела, умудряясь в эту неустойчивую пору не только стать завсегдатаями инспекций по делам несовершеннолетних, и даже конкретно КПЗ, но и вполне взросло схлопотать "статью", которая в дальнейшем открывала горизонты отнюдь не радужные.
Всем было понятно, что владение "баранкой" сулит в грядущей воинской повинности ощутимые преимущества перед остальной, преобладающей массой армейской молодежи, только и имеющей к службе аттестаты об окончании школы или свидетельства о неполном среднем образовании. Мало того, для многих шоферские "корочки", ввиду уровня приобретенных в школе образовательных способностей, а для иных и просто по причине определенного менталитета, являлись пределом мечтаний и в дальнейшем становились главным документом жизни, если не считать паспорта. Ко всему, автомобиль для парней всегда был больше, чем средство передвижения или агрегат для зарабатывания денег. Словом, мы были счастливы, что учимся на "водил". Впечатления не портила полувоенная дисциплина: контроль успеваемости со стороны кураторов из военкомата, жесткий учет посещаемости, гимнастерки, строгие короткие прически.
На переменах мы курили, обсуждали городские новости. Случалось, выясняли отношения с помощью кулаков, что, справедливости ради сказать, бывало очень редко: мы, сами того не осознавая, являлись уже пролетариатом, который, конечно же, отличался от уличной шелухи – блатяг, драчунов и анашистов. Хотя состояние это было весьма зыбким, а градация в массе недавних подростков – условной: элементы часто и вполне органично переходили из одного социального подуровня в другой.
Группа практически полностью состояла из узбекских ребят, чад многодетных малоимущих родителей, для которых автошкола была единственной возможностью дать ребенку специальность. В эту довольно однородную в национальном отношении массу затесались три крымских татарина, два корейца и один русский – я.
Через пару недель после начала занятий выявились наши способности по усвоению материала, "сильных" рассадили со "слабыми". Моим соседом по парте стал узбек Джурабай.
Джурабай был высоким парнем, у которого акселератный подъем туловища к потолку явно опережал остальное физическое развитие. Результат – узкие покатые плечи, сутулость, общая неуклюжесть. По всему замечалось, что учеба в общеобразовательной школе, восемь классов которой он с трудом осилил, была запущена с самых первых дней, поэтому знаниями и, что важно, способностями к их приобретению, мой сосед не блистал. Но в автошколе аккуратно посещал занятия, прилежно конспектировал уроки. В чем собственно должна будет заключаться моя помощь этому "слабому", я не представлял, потому что Джурабай никогда ничего у меня не спрашивал, что касалось учебы. И совсем не потому, что очень плохо говорил по-русски. Так своеобразно проявлялся его дружеский, но самолюбивый характер.
Через несколько дней совместного сидения я заметил, что Джурабай натура рассудительная, мечтательная и где-то даже философичная. Трудно сказать, по каким признакам я делал такие заключения, возможно выводы были вторичного, неявного порядка, – так как изъяснялся он скупо и до предела коротко, на грани понятного, фразами из одного-двух слов. Однако, было заметно, почти зримо: в его крупной, стриженой налысо голове, похожей на спелый гулистанский арбуз, всегда копошились какие-то мысли, которые, я был уверен, не всегда связывались с темой общего разговора, с местом нашего расположения. На его простом, однотонной смуглости лице, с неузбекскими, скорее монгольскими глазами, часто блуждала какая-то непонятная, туманная, но непременно добрая улыбка.
Для практически туземной, узбекской группы обучение велось – строго на русском языке. Как будто для усиления "несварения" учебной пищи, лекции читал преподаватель-узбек – "разумеется", не блиставший произношением... Все это тогда было вполне естественно и не вызывало удивления или, тем паче, протеста. Но можно представить, что творилось в конспектах узбекских курсантов, получивших образование в национальных школах, практически не знавших русского письма.
Если что я мог разобрать в таких конспектах, а разбирал я практически все, то благодаря, во-первых, кириллице, которая составляет основу узбекской письменности, и, во-вторых, приличным знаниям – нет, не языка, но узбекского акцента. Наверное, именно тогда я выявил для себя лингвистический секрет: мое родное слово в другом языке может изменяться сильно или слабо, но по определенным законам, присущим данному "другому" языку, или, говоря грамотнее, – закону разности двух конкретных языков. Как и миллионы русских, выросших в узбекской среде, я, к стыду моему, не знал местной речи, но хорошо ориентировался в потоках видоизмененных, коверканных хорошо знакомым с детства акцентом, – русских слов, которыми были заполнены узбекистанские заводы и улицы, базары и дворы, стадионы и кабинеты.
Обнаружилось, что чтение конспекта Джурабая, который он в перерывах оставлял на парте выходя покурить, дает мне минуты необычного удовольствия. В чем я соседу, разумеется, не признавался, боясь обидеть. Первое время я буквально катался по парте, читая "акцентировано" записанную Джурабаем предварительно уже "акцентированную" преподавателем речь. Одно дело слышать ломанный выговор на улице, к чему привыкаешь с детства. Другое – прочитать, увидеть это, "нарисованное" знакомыми буквами. Уже став регулярным поклонником джурабаевского эпистоляра, я однажды поймал себя на мысли, что наряду со смешным, чем брызгались тетрадные страницы, конспект содержит в себе нечто недосягаемое, неизвестным вирусом вживленное в чернильные каракули, которое стимулирует появление спортивного, или, вполне возможно, "айболитовского" интереса – точно "переводить" до предела изувеченные слова. Это удавалось, за ничтожным исключением. Однажды такое исключение повергло меня в глубокое смущение...
В один из будних вечеров я пошел на рыбалку, разумеется, пропустив занятия в автошколе. Сам по себе пропуск мог повлечь за собой определенные санкции со стороны военкомата. Нежелательные результаты могли нейтрализоваться только хорошей общей успеваемостью, за что я был спокоен. Оставалось не "плавать" на следующих уроках, основанных на предыдущем материале.
Назавтра я пришел в автошколу пораньше. Из однокашников в аудитории сидел только Джурабай, мечтательно блуждающий по вечерней перспективе города сквозь широкое темное окно. Я попросил у него конспект. Он добро и рассеянно улыбнулся:
– Опять смеяться хочешь? Мало?
Я смутился, торопливо подумал: откуда он знает? Вслух последовало торопливое и многофразовое объяснение, смысл которого можно было передать несколькими словами без всяких эмоций: нужно подготовиться – первого, за прогул, спросят меня. Джурабай протянул тетрадь, не спеша облокотился на парту, положил "гулистанский арбуз" на крупную ладонь, приладив ее к плечу, как метатель ядра перед броском, и с лукавой улыбкой стал наблюдать за мной.
Времени до начала урока оставалось мало, и мне было не до смеху, поэтому я на все сто был занят "переводом". А там, где все же было невыносимо смешно, мне приходилось прикашливать, пряча рот в ладони.
– Заболел? – каждый раз вежливо спрашивал Джурабай.
Я кивал: "Рыбалка!" – и облегченно давал волю улыбке, как будто она относилась к светлым воспоминаниям о причине моей простуды. Джурабай сочувственно кивал, как могут кивать только вежливые узбеки, соглашаясь с мудрыми и справедливыми словами собеседника.
Итак, в одном из предложений я наткнулся на незнакомое слово: "ЛЮГРУ". Впервые за все время моих многочисленных "переводов" рассеянно спросил у Джурабая:
– Что это за слово – "люгру"?
Он, не переставая лукаво улыбаться, предложил:
– Подумай. Очень просто.
Я махнул рукой, пропустил предложение, стал читать дальше. Прозвенел звонок.
Меня не спросили. С хорошим настроением на перемене обратился к Джурабаю:
– И все же, интересно, что за слово ты так зашифровал – "люгру"? Ума не приложу. Признайся.
Ему стало лестно, что он ввел в такое заблуждение "сильного" курсанта. Наслаждаясь, немного приослабил:
– Ладно. Подсказка. Слово – не целое. Сокращенно.
Целый вечер дома я, повинуясь какой-то внешней воле, разгадывал это сокращение – "люгру", мысленно ставя после него точку, про которую забыл Джурабай. Нет, все равно ничего не получалось. При том, что Джурабай уверял – слово распространенное. Ночью я окончательно понял, что "завелся".
Это "люгру" явно было вне закона о словах и акцентах, который я для себя открыл ранее. Из "люгру" не получалось ничего путевого. Даже приблизительно. Просто не могло получиться. Наверняка Джурабай ошибся, а теперь, из каверзности, желая себя потешить, не признаваясь, делает из этой ошибки тайну. На самом деле это его "люгру" – пшик, ноль, абсурд, блеф!
На следующее утро Джурабай был странно озарен изнутри, до необычного для него состояния прямо-таки физической красивости, которой – вдруг, но непременно – награждаются воодушевленные и одержимые люди (впрочем, обычно только на срок воодушевленности и одержимости; перерастание такой красивости в хронический статус Джурабаю вряд ли грозило). Он ждал моих дальнейших расспросов, это было заметно по блеску в его монгольских прорезях и застывшей полуулыбке полных, почти женских, коричневых губ. Я, представляя, какие вулканы начинают глухо и безотчетно скрипеть в его обычно скромной и тихо мечтающей душе, спрятанной за хилой грудной клеткой, не хотел давать ему повод для неправедного удовольствия, основанного на какой-то абстракции, абракадабре, которая у него невольно получилась. Чего доброго, ему еще придет на ум заявить об авторских правах на новое понятие, рожденное "неправильным" акцентом, так интересно сбивающее с толку добропорядочных граждан. Но в конце занятий я все же не выдержал:
– Слушай! Люгру! Скажи, а? – мне показалось, что я сам начал говорить с акцентом.
– Это из правил дорожного движения, – опять приотпустил Джурабай, позволив себе длинную фразу, и сочувственно покачал своей стриженной тыквой с гулистанских бахчей: – Я думал, ты умный. Завтра обязательно скажу. Стыдно – будет? – Неуклюже переставляя ступнями, как будто меся глину для саманных кирпичей, он повернулся ко мне спиной и, еще раз задев мой возмущенный взгляд коричневым уголком своей издевательской улыбки, пошел прочь.
Завтра он не пришел. Явился только через неделю с перевязанной рукой, поцарапанной шеей и большим синяком под глазом.
– На больничном был, – объяснил, показывая на руку. – На танцы ходил. В парк. Вечером. Первый раз... – Замолчал, полистал конспект.
Вся моя, в общем-то, беспричинная злость на него прошла. Больше того, мне стало жаль этого безобидного, миролюбивого парня, умудрившегося кому-то – себя я уже в расчет не брал – досадить. Причем, до такой степени – до мордобоя... Я был более искушенным в современной городской жизни, которая состояла не только из домашнего быта, хождения в школу, общения с друзьями на родной улочке. Поэтому имел право спросить его: чего тебе, Джурабай, нужно было в парке, на танцах? Ведь туда в нашем городе не принято ходить без "кодлы", в одиночку. Человек без друзей на наших танцах – никто. Его за это жестоко наказывают, потому что он, позволивший себе "одиночество", инородное тело, бросающий вызов неподвольной общности, а точнее, если называть вещи своими именами, – трусливой стадности, которой поражена азиатская провинция. Стадности, у которой здесь все в рабской подчиненности – и узбеки, и русские... Все! Вот, знаешь, даже сложная метафора родилась... Что такое метафора – неважно, не забивай свою, наверное, до сих пор гудящую после "бокса" голову. Просто: ты, Джурабай, на наших танцах был – как неправильное "люгру" в среде "правильно" исковерканного. Сложно?...