Текст книги "С секундантами и без… Убийства, которые потрясли Россию. Грибоедов, Пушкин, Лермонтов"
Автор книги: Леонид Аринштейн
Жанры:
Языкознание
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
«Все рассказы сходятся на том, что трудно было представить себе более радушный прием, чем тот, которым была встречена в столице русская миссия, тот почет и уважение и внимание, которые были ей оказаны министрами и сановниками шахского Двора… Казалось, все шло хорошо, и Его Превосходительство Посланник уже готовился к отъезду, как вдруг за шесть или около шести дней до того, как он встретил свою безвременную кончину, произошло следующее: мирза Якуб, второй евнух шахского гарема, личность очень влиятельная, пришел к русскому Посланнику и потребовал его покровительства как уроженец Эривани и русский подданный, воспользовавшись статьей настоящего Договора с Персией, дающей право русским подданным, проживающим в Персии, возвращаться на родину в течение определенного периода, который еще не истек. Г-н Грибоедов, говорят, употребил все свое влияние, чтобы отговорить мирзу от его намерения, указывая на то, что он за время долгого отсутствия отдалился от своей родни и обычаев своей страны и, если вернется в Грузию, не может рассчитывать сохранить тот же чин и положение, какими он теперь обладает. Видя, однако, что мирза Якуб продолжает упорствовать, г-н Грибоедов не мог, без того чтобы публично не подорвать к себе доверия, отказать евнуху в убежище и в свободном проезде на родину. В конце концов мирза был принят в дом Посланника. Этот случай из-за исключительного положения, которое занимало вышеупомянутое лицо, привел г-на Грибоедова к немедленному столкновению с Персидским Правительством. Каждый день порождал новые поводы для судебных разбирательств и споров. Жалобы предъявлялись в огромном количестве одной стороной и отвергались противоположной, это вело к жарким дебатам, в которых евнуха обвиняли, будто бы он вымещал свою злобу в грубых оскорблениях религии и обычаев Персии и что его поддерживали в этом одно или два лица из свиты Его Превосходительства»[24]24
IOL, L/P. Secret Letters… 44. 1829. F. 192–222.
[Закрыть].
Между тем именно эта сторона дела, то есть тот факт, что перелом в отношениях между Грибоедовым и шахским Двором был вызван именно действиями Якуба, тщательно затушеван в другом отчете о событиях в Тегеране, который Джордж Уиллок и Макнил сочли нужным противопоставить материалам Макдональда и опубликовать в журнале «Blackwood's magazine» – то есть в упоминавшейся выше «Реляции происшествий…». «Реляция» строится как дневник анонимного персиянина, служившего якобы в ту пору секретарем у мехмандара[25]25
Мехмандар – лицо, сопровождающее иностранного представителя во время его передвижения по стране.
[Закрыть] Грибоедова – Назар-Али-хана. Неизвестно, существовал ли такой дневник; важно, однако, другое: перевел его на английский язык Джорж Уиллок, а соответствие излагаемых в тексте событий действительности заверил Макнил. В рекомендательном письме по этому поводу, направленном в редакцию журнала, Макнил сделал характерную ошибку. Он пишет: «Вскоре после этого письма Вы получите отчет о кровавом побоище в Русской миссии, написанный моим другом майором Джоржем Уиллоком» («drawn up by my friend»). Одна из британских исследовательниц этого вопроса Е. Харден замечает по этому поводу: фраза Макнила «отчет… написанный моим другом» звучит несколько странно, если исходить из того, что Уиллок был только переводчиком[26]26
Harden E. J. Griboedov and the Willock Affair. P. 77.
[Закрыть]. Попытки разыскать персидский текст, с которого был сделан «перевод», или установить имя автора этого текста успехом не увенчались, хотя с этой целью были обследованы архивы журнала «Blackwood's magazine», Ост-Индской компании, бумаги английского посольства в Персии и т. д.
Но так или иначе, были ли Уиллок и Макнил авторами или переводчиками, они отредактировали текст так, как сочли нужным, поэтому очень важно, что они сочли нужным затушевать целый ряд обстоятельств, относящихся к Якубу. Во-первых, по версии Уиллока – Макнила выходит, что отношения Грибоедова с Шахом обострились с первых же дней его пребывания в Тегеране, причем напряженность нарастала в результате резкости самого Грибоедова. Доклад Р. Макдональда такую интерпретацию событий начисто отвергает. Во-вторых, версия Уиллока – Макнила ни словом не упоминает, что Грибоедов не очень-то был расположен принимать Якуба и долго пытался отговорить его уезжать из Персии. Более того, Уиллок прямо обвиняет Грибоедова в том, что он этого не сделал: «Почему же, если Грибоедов действительно хотел добра Якубу, почему он не посоветовал ему остаться в Персии, где он жил в достатке и уважении?» Отчет Макдональда же прямо указывает на то, что Грибоедов «употребил все свое влияние, чтобы отговорить мирзу от его намерения…». О том же подробно рассказывается в донесениях Мальцева с добавлением того факта, что Грибоедов первый раз все-таки отказался принять Якуба, но тот пришел вновь, и что для того, чтобы остаться в доме Грибоедова, Якуб раздавал крупные взятки людям, которые, как он считал, имеют влияние на Грибоедова.
Зачем же Уиллокам и Макнилу понадобилось искажение истины в таких, казалось бы, мелочах?
Ответ может быть только один – потому что именно эти мелочи затушевывали роль Якуба в чудовищной по своим результатам провокации против Грибоедова и тем самым препятствовали разоблачению участия в этом деле братьев Уиллоков и Макнила, знакомство которых с мирзой Якубом могло бы в любое время выплыть на поверхность.
Впрочем, истинные причины побоища в Тегеране так и остались в то время нераскрытыми. Сообщение генерала Паскевича министру иностранных дел о том, что за всем этим стоят англичане, повисло в воздухе. Российское правительство вполне удовлетворилось извинениями Шаха и подарками, которые привез в Петербург наследник персидского престола. Алмаз «Шах» – цена жизни Грибоедова – до сих пор хранится в Оружейной палате Кремля.
А. С. Грибоедов и его жена, урожденная княжна Чавчавадзе
Эпизоды русско-персидской войны 1826–1827 гг.
Встреча генерала Паскевича с наследным принцем Аббас–Мирзой
Граф И. Ф. Паскевич, командующий войсками в войну 1826–1827 гг., позже – генерал–фельдмаршал
Подписание мира в Туркманчае 10 февраля 1828 г. Литография по рисунку В. Машкова. Грибоедов сидит за столом справа
А. С. Грибоедов. Рисунок Пушкина
Персидский орден «Льва и Солнца» которым был награжден Грибоедов
Беге–Ильчи (Сад посла) в Тегеране – место, где был убит Грибоедов (с фото начала XX в.)
Братская могила погибших 30 января 1829 г. во дворе Армянской церкви в Тегеране
Могила Грибоедова в Тифлисе
Алмаз «Шах»
Пушкин. От Белой головы до Черной речки
«Теперь сходитесь»… Хладнокровно,
Еще не целя, два врага
Походкой твердой, тихо, ровно
Четыре перешли шага,
Четыре смертные ступени.
Свой пистолет тогда Евгений,
Не преставая наступать,
Стал первый тихо подымать.
Вот пять шагов еще ступили,
И Ленский, жмуря левый глаз,
Стал также целить – но как раз
Онегин выстрелил… Пробили
Часы урочные: поэт
Роняет молча пистолет…
А. С. Пушкин. «Евгений Онегин»
И он убит – и взят могилой,
Как тот певец, неведомый, но милый,
Добыча ревности глухой,
Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой.
* * *
Его убийца хладнокровно
Навел удар… спасенья нет:
Пустое сердце бьется ровно,
В руке не дрогнул пистолет.
М. Ю. Лермонтов. «Смерть Поэта»
Пушкин был человек суеверный. Еще в молодые годы модная тогда гадалка Кирхгоф предсказала ему смерть от «белой головы, белого человека или белой лошади».
Предсказание произвело на Пушкина тяжелое впечатление, он вспомнил легенду о князе Олеге, которому, как и ему, Пушкину, была предсказана смерть от коня; и как ни пытался князь избежать предсказанной судьбы, предсказание неотвратимо сбылось. Печальным размышлениям Пушкина на эту тему мы обязаны появлением гениальной «Песни о вещем Олеге» (размышления Пушкина почти всегда принимали поэтическую форму).
Что же касается самого Александра Сергеевича, то он все последующие годы жил под гнетом этого предсказания, часто вспоминал о нем, рассказывал друзьям…
Старец с белой бородой, или Преддуэльная лирика
Трудной для Пушкина весной 1835 г. давнее предсказание вновь явило себя в одном из его самых страшных поэтических пророчеств:
Чудный сон мне Бог послал —
С длинной белой бородою,
В белой ризе предо мною
Старец некой предстоял…
Он сказал мне: «Будь покоен,
Скоро, скоро удостоен
Будешь Царствия небес.
[Скоро странствию земному]
Твоему придет конец,
Уж готовит Ангел смерти
Для тебя святой Венец…»
Ах, ужели в самом деле
Близок я к [моей кончине]?
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь:
Успокой меня, Творец.
Но Твоя да будет воля,
Не моя…
(III, 445–446)[27]27
Произведения Пушкина цитируются по Полному академическому собранию сочинений в 16 т. (М.; Л., 1937–1949). При ссылках в скобках римской цифрой обозначен номер тома, арабской – номер страницы.
[Закрыть]
Пророчество это написано по мотивам баллады Роберта Саути «Родерик, последний из готов», фрагмент которой («На Испанию родную») Пушкин незадолго до того вольно перевел. «Чудный сон» вполне может быть осмыслен как видение трагического героя баллады – короля Родерика[28]28
Б. В. Томашевский считал пророчество частью перевода, исключенной Пушкиным из окончательной редакции. См.: Пушкин А. С. Полное собрание сочинений в 10 т. Изд. 4-е. Л., 1977. Т. 3. С. 426. В дальнейшем при ссылках на это издание том и страница обозначены арабскими цифрами.
[Закрыть]. Однако более вероятно, что Пушкин написал его попутно, для себя, не имея в виду печатать[29]29
В Большом академическом издании сочинений Пушкина пророчество рассматривается как самостоятельное произведение (III, 445–446); ср.: Сайтанов В. А. Третий перевод из Саути // Пушкин. Исследования и материалы. Т. XIV. Л., 1991. С. 97–111. (Далее – Пушкин. Исследования).
[Закрыть]. И можно было бы не придавать особого значения этому малоизвестному широкой публике пушкинскому отрывку, если бы не одно обстоятельство: тогда же в апреле, а затем и в мае, и в июне Пушкин еще не однажды вернется к тревожному мотиву близкой и (увы!) желанной кончины.
В стихотворении «Полководец», под которым стоит дата «7 апреля 1835», размышляя над полной внутреннего трагизма судьбой фельдмаршала Барклая-де-Толли, Пушкин писал:
Там, устарелый вождь, как ратник молодой,
Искал ты умереть средь сечи боевой.
Вотще!..
(III, 960; курсив мой. – Л. А.)
Отвергнув затем этот вариант, поэт заменил его еще более драматичным и определенным:
Там, устарелый вождь! как ратник молодой,
Свинца веселый свист заслышавший впервой,
Бросался ты в огонь, ища желанной смерти…
(III, 379)
Пушкин знал, о чем писал: в Бородинском сражении отстраненный от командования Барклай, чей стратегический замысел не был понят, действительно «искал желанной смерти», бросаясь в гущу самых жестоких схваток. В тот день под ним были убиты пять коней, и лишь каким-то высшим чудом он сам остался жив.
В стихотворении «Из А. Шенье», датированном 20 апреля того же года, Пушкин обратился к одной из версий мифа о Геракле, согласно которой античный герой, не вынеся физических страданий, бросился в горящий костер:
Треща горит костер; и вскоре пламя, воя,
Уносит к небесам бессмертный дух героя.
(III, 382)
(ср. в «Полководце»: «Бросался ты в огонь, ища желанной смерти».) Разница лишь в том, что Барклая побуждали к самоубийству страдания нравственные, а Геракла – физические.
Тему желанной смерти Пушкин дополнил мотивом – весьма естественным в контексте такого рода размышлений – о крайне невысокой ценности жизни:
«Пошли мне долгу жизнь и многие года!»
Зевеса вот о чем и всюду, и всегда
Привыкли мы молить – но сколькими бедами
Исполнен дол<гий> век! Во-первых, [как] рубцами,
Лицо [морщинами покроется] – оно превращено.
(III, 429)
Набросок остался незавершенным, и точная датировка его не вполне ясна; наиболее вероятна – весна – осень 1835 г. Во всяком случае, он вполне соотнесен с умонастроением Пушкина в ту пору, в частности с его горькой фразой из письма к П. А. Осиповой от 26 октября 1835 г.: «Поверьте мне, дорогая госпожа Осипова, хотя жизнь – и susse Gewohnheit[30]30
Сладостная привычка (нем.) – цитата из «Вильгельма Мейстера» Гёте.
[Закрыть], однако в ней есть горечь, делающая ее в конце концов отвратительной…» (XVI, 375–376).
В мае – июне 1835 г. Пушкин работал над небольшой медитативной поэмой «Странник» – поэтическим переложением религиозно-философской аллегории Джона Беньяна «Путь паломника». Как и в «Чудном сне», мотив ожидания близкой смерти переплетается здесь с органически близким ему мотивом – тревожным предвидением Страшного суда, причем акцентируется именно второе: странник признается встреченному юноше в охватившем его душевном смятении:
«Познай мой жребий злобный:
Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
И смерть меня страшит».
(III, 392–393)
Ср. в «Чудном сне»:
И страшуся и надеюсь,
Казни вечныя страшуся,
Милосердия надеюсь…
И вот что существенно: Пушкин не просто сосредоточен на мыслях о неотвратимо близкой и желанной смерти со всеми сопутствующими этому мотиву размышлениями, но ни о чем другом в то время он вообще не пишет.
По-видимому, ни о чем другом он писать и не мог…
По-видимому?
7 сентября 1835 г. поэт уезжает в Михаиловское с тем, чтобы писать, писать и писать. Осень – традиционно самое плодотворное для него время года; в псковской деревне тихо, и ничто не отвлекает от работы. Но… «Писать не начинал и не знаю, когда начну» (Наталье Николаевне, 14 сентября – XVI, 47). «…До сих пор не написал я ни строчки…» (ей же, 25 сентября – XVI, 50). «…Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен» (Плетневу, 11 октября – XVI, 56).
«Через пень колоду…» – это о былых планах и замыслах. Апрельское же тревожное настроение обретает все новые и новые поэтические воплощения:
…Вновь я посетил
Тот уголок земли, где я провел
Изгнанником два года незаметных.
Уж десять лет ушло с тех пор – и много
Переменилось в жизни для меня,
И сам, покорный общему закону,
Переменился я…
Отметив в себе перемены – надо думать, не особенно для него отрадные, – Пушкин не хочет о них говорить и тут же, как бы пытаясь обойти «общий закон», переходит к светлым дням десятилетней давности, когда перемены его еще не очень-то тревожили:
…но здесь опять
Минувшее меня объемлет живо,
И, кажется, вечор еще бродил
Я в этих рощах…
(III, 399)
«Вот опальный домик…», «Вот холм лесистый…» – как бы надеясь уничтожить в своем сознании десятилетний нанос времени, вспоминает Пушкин. Но бег времени неудержим: к печальной действительности – к тем переменам, которые согласно «общему закону» необратимы, – поэта возвращает вид сосен (недаром первоначально стихотворение так и называлось – «Сосны»):
…три сосны
Стоят – одна поодаль, две другие
Друг к дружке близко…
…Они все те же,
Все тот же их знакомый уху шорох —
Но около корней их устарелых
(Где некогда все было пусто, голо)
Теперь младая роща разрослась,
Зеленая семья; [кусты] теснятся
[Под сенью их как дети.] А вдали
Стоит один угрюмый их товарищ,
Как старый холостяк…
И далее естественно и органично поэт переходит к собственной судьбе:
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст…
…Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум…
И обо мне вспомянет.
(III, 400)
«Я не припомню, чтобы когда-нибудь видела его в таком отвратительном расположении духа», – констатировала сестра поэта Ольга вскоре после его возвращения из Михайловского[31]31
Письма О. С. Павлищевой к мужу и отцу. 1831–1837 // Мир Пушкина. Т. 2. СПб., 1994. С. 147.
[Закрыть].
«Торчащие приапы», или «Треск гармонии»
Вероятно, дальнейший перебор однородных фактов и нагнетание в связи с ними могильной напряженности едва ли необходимы. Пора поставить вопрос «отчего»? Ответ на него – исчерпывающий и недвусмысленный – дают произведения и письма Пушкина. Подчеркиваю: не воспоминания и домыслы современников, а сам Пушкин.
Несомненным источником того угнетенного состояния духа, в котором пребывал поэт, – может быть, точнее, одним из источников, – было ощущение творческого кризиса. Только что приведенные письма из Михайловского к жене и к Плетневу дают представление, насколько болезненно и остро сознавал этот кризис сам Пушкин. Тогда же в Михайловском он набросал три варианта стихотворного послания к тому же Плетневу (все они остались незаконченными), из которых видно, что писать так, как он писал раньше, Пушкин уже по каким-то причинам не мог и не хотел:
Ты мне советуешь, Плетнев любезный,
Оставленный роман [наш] продолжать
[И строгой] век, расчета век железный,
Рассказами пустыми угощать…
(III, 395)
Вы за «Онегина» советуете, други,
Опять приняться мне в осенние досуги.
Вы говорите мне: он жив и не женат.
Итак, еще роман не кончен – это клад:
Вставляй в просторную>, вместительную раму
Картины новые…
(III, 396)
В мои осенние досуги,
В те дни, как любо мне писать,
Вы мне советуете, други,
Рассказ забытый продолжать…
Вы говорите: «Слава Богу,
Покамест твой Онегин жив,
Роман не кончен – понемногу
Иди вперед; не будь ленив.
Со славы, вняв ее призванью,
Сбирай оброк хвалой и бранью —
Рисуй и франтов городских,
И милых барышень своих,
Войну и бал, дворец и хату…»
(III, 397)
Каковы эти причины, Пушкин так и не объяснил: все три варианта послания прерываются как раз в том месте, где можно было ожидать объяснений. Но то, что возвращаться к «Онегину» и, пожалуй, шире – то, что писать в своей прежней манере он более не намерен, выражено достаточно ясно.
Впрочем, месяца три спустя в послании к Денису Давыдову Пушкин до известной степени эти причины объяснит: он говорит (причем не в шутку, а с горечью и всерьез), что поэзия его устарела, «вышла из моды»:
Наездник смирного Пегаса,
Носил я старого Парнаса
Из моды вышедший мундир…
(III, 415; курсив мой. – Л. А.)
Однако и писать в соответствии с требованиями иной моды он как будто тоже не расположен. Об этом идет речь в еще одном незавершенном послании – к князю П. Б. Козловскому, писателю и сотруднику «Современника». Последний, по свидетельству П. А. Вяземского, «настоятельно требовал» от Пушкина обратиться к переводу сатир Ювенала[32]32
Вяземский П. А. Из статьи «Князь Петр Борисович Козловский» // Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1974. Т. 1. С. 136. (Далее – Пушкин в воспоминаниях.)
[Закрыть], полагая, вероятно, что дальнейшее творчество поэта должно развиваться по пути «срывания всех и всяческих масок».
Ответ Пушкина не оставляет сомнений в неприемлемости для него такого пути:
…Простясь с <былой> > мечтой и бледным > идеалом,
Я приготовился бороться с Ювеналом,
Но, развернув его суровые творенья,
Не мог я одолеть пугливого смущенья…
[Стихи бесстыдные] приапами торчат,
В них звуки странною гармонией трещат.
Картины <гнусного> > латинского разврата…
(III, 430)[33]33
Последний стих в Большом академическом издании (III, 430) отсутствует, приведен по Малому изданию (3, 346). Конъектуры <былой> > и <гнусного> >, возможно, <мерзкого> > – автора книги.
[Закрыть]
И здесь Пушкин подходит, пожалуй, ближе всего к коренным причинам своей творческой депрессии. Русская поэзия и русская литература в целом все более и более вовлекались в орбиту глубокого и долговременного нравственного кризиса, уходившего своими корнями в очередной виток общеевропейского кризиса христианской цивилизации. (В России он развивался медленнее и с некоторым запозданием по отношению к Западной Европе, что позволяло Хомякову, Шевыреву, Самарину и их единомышленникам, а позднее и религиозным философам начала XX столетия говорить о нравственном превосходстве русской культуры над культурой Запада.)
«Торчащие приапами» «бесстыдные стихи» и «картины <гнусного> > латинского разврата» на русской почве 1830-х гг., то есть, по существу, картины прогрессирующего нравственного разложения, уже начинали создаваться (причем с поразительной силой таланта) младшим современником Пушкина:
Но Пушкин так писать не мог: «пророческая тоска» поэта того самого «младого, незнакомого» поколения, которое он столь грустно и светло (ср. у Лермонтова: «пусто иль темно») приветствовал в своих «Соснах», была ему глубоко чужда. Поэзия Пушкина замешена на совершенно ином мироощущении – на органически присущей всему его существу глубокой вере в высшую гармонию, в вечный Закон, на котором зиждется Высшая Справедливость – нравственная и социальная.
«Поэзия… не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое» (XI, 201), – утверждал Пушкин еще в 1831 г. Теперь же, когда ему все чаще приходилось отстаивать этот фундаментальный принцип, он с сожалением и болью говорил о писателях, полагающих, что «нравственное безобразие может быть целию поэзии», и «употребляющих во зло свои таланты», обращаясь «к изображениям отвратительным, мало заботясь об изящном, об истине…» (XII, 69). Конечно же, Пушкин знал, что существуют смерть, кровь, убийства, предательства, измены, рабство, страдания, попранная справедливость и т. д. Но высшая гармония, осуществляющая себя через «любовь и дружество», через открытость и духовность («дум высокое стремленье»), а порой даже через кровь – кровь возмездия и очищения, – в конечном счете торжествует.
Способность проникнуться этой гармонией, соблюсти диктуемое высшими нравственными императивами чувство меры – каков бы ни был предмет изображения[35]35
Пушкин неоднократно высмеивал упрощенный подход тех, кто так или иначе пытался наложить запрет на тематику поэтического изображения: «Лесаж, написав „Жилблаза“… конечно, не имел намерения преподавать уроки в воровстве и в плутнях. Шиллер сочинил своих „Разбойников“, вероятно, не с тою целью, чтоб молодых людей вызвать из университетов на большие дороги» (XII, 69).
[Закрыть], – вот в чем видел Пушкин истинное призвание поэзии и поэта.
Впрочем, замечал он, «нравственное чувство, как и талант, дается не всякому». Он мог бы добавить, что нравственное чувство и есть талант. Во всяком случае, для него самого это чувство было настолько органично, что его не могли поколебать ни превратности судьбы, ни философско-религиозные искания. Оно вбирало в себя, подчиняло себе и впитанное с детских и лицейских лет свободолюбие, и религиозное вольномыслие, и рационализм, и иронический скептицизм, уходящие своими корнями во французский XVIII век. Собственно, в юношеском сознании Пушкина все это тоже было формами, в которых проявлял себя «вечный Закон» – высшая гармония.
Жизненный опыт вносил в его философско-религиозную концепцию многочисленные коррективы: она никогда не оставалась неизменной. Пушкин последовательно отказался от всепроникающего вольтеровского скептицизма, от облеченного в «унылый романтизм» «безнадежного эгоизма» лорда Байрона. Еще сохраняя внешние формы байронической поэмы (в «Цыганах»), поэт безжалостно развенчал ее героя Алеко, а вслед за ним и самого Байрона.
Высланный в 1824 г. из Одессы за то, что он «брал уроки чистого афеизма» (атеизма) у философа-англичанина, который «исписал листов 1000, чтобы доказать, что не может существовать высший разум – Творец и Вседержитель, мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души», высланный, несмотря на явное неприятие этической стороны этих «уроков» («система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но к несчастию более всего правдоподобная» – XIII, 92)[36]36
Пушкин осмыслил свои встречи с доктором Хатчинсоном в образах гетевского Фауста, сблизив «уроки чистого афеизма» с казуистическими речами Мефистофеля («Новая сцена из Фауста» – II, 434–438). Подробнее об этом см. мою статью «Автобиографический мотив „Сцены из Фауста“ // Arion. В. 3. 1996. S. 26–29. Характерно, что и в письме Пушкин использовал по отношению к концепции Хатчинсона эпитет «правдоподобная», а не «истинная».
[Закрыть], Пушкин в 1830-е гг. уже не сомневался в существовании Творца, а мотив Страшного суда, неотделимый от представления о бессмертии души, занимает центральное место и в стихотворении «Чудный сон», и в поэме «Странник».
Соответственно, если в 1821 г. Пушкин превратил текст молитвы Ефрема Сирина («…Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве даруй ми…») в предмет веселой шутки: «Желаю ему <Кюхельбекеру> в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина дух смиренномудрия и терпения, об духе любви не беспокоюсь, в этом нуждаться не будет…» (XIII, 25), то в июле 1836 г. он, как бы искупая свое юношеское зубоскальство, излагает тот же текст проникновенными стихами:
Отцы Пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв;
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую Священник повторяет
Во дни печальные Великого поста;
Всех чаще мне она приходит на уста
И падшего крепит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
(III, 421)
Строго говоря, все творчество Пушкина было беспрестанным поиском наиболее полного выражения и утверждения этой высшей гармонии, постоянного движения к ней. Свернуть на иной путь значило бы для него предать свой жизненный опыт, потерять нравственную основу своего существования, своего творчества. Сделать это Пушкин просто не мог. Между тем общество, общественное сознание, литература, включая поэзию, двигались в противоположном направлении, порождая все растущий эгоизм, отчуждение, все более социологизируясь, утрачивая ту степень нравственной культуры, которая была органична для Пушкина. Поэт все более ощущал свое одиночество. Ясное, беспощадное к себе осознание этой ситуации наполняет одну из наиболее трагичных медитаций Пушкина: Светлым Воскресением 7 апреля 1835 г. датирован «Полководец», а 13 апреля завершено философско-медитативное стихотворение «Туча», где одиночество мотивировано уже не непониманием, а исчерпанием – тем, что «туча» (разумеется, это метафора) свое назначение исчерпала.
Некогда «туча» была частью великого целого; она облегала все небо и щедро поила дождем алчущую землю. Но «пора миновалась» (Пушкин мог бы добавить: согласно «общему закону»), и теперь «туча» – лишь беспомощный след былого, последний его осколок. Одинокой и ненужной несется она «по ясной лазури», так что высший гарант «общего закона» Зевс (в окончательном варианте – ветер) обоснованно и справедливо гонит ее с небосвода.
Именно гонит. Это, если угодно, апофеоз самоуничтожения (напомню, «Туча» появилась через пять дней после «Полководца» с его финальным лейтмотивом желанной смерти и за неделю до стихотворения о самосожжении Геракла):
Последняя туча рассеянной бури!
Одна ты несешься по ясной лазури,
Одна ты наводишь унылую тень,
Одна ты печалишь ликующий день.
Ты небо недавно кругом облегала,
И молния грозно тебя обвивала;
И ты издавала таинственный гром
И алчную землю поила дождем.
Довольно, сокройся! Пора миновалась,
Земля освежилась, и буря промчалась,
И ветер, лаская листочки древес,
Тебя с успокоенных гонит небес.
(III, 381)