Текст книги "Саранча"
Автор книги: Леонид Леонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Леонид Леонов. Саранча
________________
Леонов Л. Дорога на Океан: Роман; Саранча: Повесть. / Вступ. Статья О.Михайлова. – М.: Худож. Лит., 1987. – 575 с.
OCR: А.Д.
________________
Леонид Максимович Леонов
Саранча
Повесть
Маронов зевал: томила нудная расслабленность после многих суток бездельного вагонного сидения. Да и встретил его мелкий северный дождик, неотступный, как судьба, – такой же провожал и из Мурманска... Ему было холодно и скучно тут, на берегу Аму, под угревой консервных ящиков и керосиновых бидонов. А он-то, чудак, поверил в розовое и призрачное цветение тамариска, которое началось еще от Карши.
На предпоследнем полустанке он съел кебаб и теперь украдкой от спутников сковыривал с десен застылый стеариновый жир. Их было немного – бородачи в чалмах и тельпеках, женщины и дети; у них следовало ему поучиться азиатскому терпению, с каким они ждали запоздалой переправы. Они сидели недвижно, в особенности ближняя к Маронову женщина. Ветер обжимал красным платьем ее острые, почти девичьи, коленки. Она была молода и еще не привыкла к нарядной тяжести соммока; замужем она была недавно, и муж дремал возле, этакой немолодой туркменский Иван, с запухшими в трахоме глазами. Как и все, она сидела прямо на земле, важно и печально созерцая пестрый хурджум перед собою, точно в нем заключалось все прошлое ее народа и будущее ее самой. Ничто не отвлекало ее: ни единоборство ветра и могучей птицы, застрявшей на середине реки, ни внезапный из облачной расщелины луч остылого закатного света. [521]
– А у нас, под Тулой, суше... – неожиданно крякнул Маронов, – хоть и не пустыня.
Ему хотелось этим возгласом пошевелить ее, взглянуть в глаза туркменки, но он увидел лицо ее мужа. Оно было насмешливо и бесстрастно, а брови его были длинны и черны, как локоны его папахи.
Так и сидели, чужие. Ветер размел облачную гряду на западе, и вечер сделался кровав, как жертвоприношение. Бесплотный красный сок разбрызгался по небу, и тут на мгновенье Маронову почудилось, что Аму стала походить на ржавый меч, который извечно струится в пересохшее сердце Каракумов. Но понесло холодом, и Мароновым снова овладела зевота. Нет, зря сюда переправлялся на древних гупсарах Александр; ему следовало устремиться дальше, на север, где нашлись бы и печи, и звериные шкуры. Видно, врали справочники и друзья, которых уже закидывал сюда партийный жребий. А он-то, чудак, ждал сразу томительных и жгучих обольщений, которыми издали пугает европейца и смертельно манит Орта-Азия.
По младости, он не участвовал в священной драке, которою открылась его эпоха. Он поздно созрел для жизни, когда революция уже укрепилась, а ему еще хотелось осязать неизгнившего врага, ударять и самому принимать сокрушительные удары. Ему сказали тогда: «Вот Азия, дерись...» – и он поехал, уже в одиночку... Но где она? За весь путь от самой Бухары она проглянула лишь в вялой пестроте узбекских халатов да в жестком взгляде туркменского мужика. Да и Аму вовсе не та, которую обещал ему Клим. Просто глиняный великан моется где-то там, в отрогах Гиндукуша, и вот они возлегли на мароновском пути, бегучие желтые помои... Маронов имел достаточно времени для негодования: переправа подошла только ночью. Из недр речного мрака явилась деревянная развалина, скорбная ровесница помянутого Александра; подобно купающемуся кабаненку, буянил и фыркал на ней нефтяной фордзон.
В полночь Маронов крепко верил, что на коленях его навсегда останутся синяки, – так усердно прижимал он их к подбородку, пытаясь согреться. Ему снился он сам, его непостижимые странствия по земле, снился покинутый недавно океан и на берегу его давешняя туркменка; в ее пугливые веки, где затаились две звезды, уже всочилась мужняя трахома... Она не видит, и напрасно Маронов показывает ей ледяную пустыню, напрасно гладит робкие коле [522] ни чужой жены, – она не слышит его прикосновений. Для своих лет он был на редкость решителен, этот Маронов!.. А к полудню, когда зной опустился на городок, он забыл, как замерзал под брезентовым пальтишком, и клял приятеля, сманившего его в это пекло, на азиатскую работу; забыл все, кроме сна. Зной наступил незаметно, в тот затянувшийся час, пока он пожирал коричневые пирожки, начиненные горохом и перцем; зной начался с неукротимой изжоги, и только получасом позже принялся стыдливо потеть несколько приплюснутый мароновский нос.
Уже не тянуло отыскивать по жаре прокуренные те коридоры, куда все равно должна была привести путевка. После перенесенного в снегах и наедине с голодными собаками он заслужил свое право на целые груды этих свирепых пирожков, на бочки кок-чая, обжигающего несравненного напитка. Он требовал, чтоб раскрылось наконец то, что вчера было лишь прищурено: он завоевал свое право на зрелище, и все старались так, точно знали, что за ними наблюдает человек, доказавший миру свое мужество. Чайхана выходила на базар, и Маронов, не отрывая губ от пиалы, видел все те цветные лоскутья, из которых хаотически сшит был азиатский день.
...все старались точно заводные. Гражданин скоблил ножиком голову другого гражданина: подобная дегтю, кровь текла по лезвию, и оба в увлечении не примечали. «Привычка... а вот на севере свечи едят!» – лениво вспомнил Маронов и заново наполнил кок-чаем опустевшую пиалу. Пожилой туркмен, наверно самый тощий на всем пространстве от Каспия до Аму, продавал коврик, у которого одна половина была трижды тусклее другой. «...Пока ткала, у мастерицы убили жениха!» – сочувственно решил Маронов и еще раз вкусил от пирожка. Под деревом, в кругу редких зрителей, пел бахши, и лоснящееся дерево дутара невпопад вторило ему. Он пел, всяко качая свою кудлатую папаху, то закидывая голову так, что через горло его можно было бы увидеть самое сердце, откуда исходил стонущий звук, то совсем наклоняясь к пыли, словно и муравья призывал в свидетели искренности своей и знания. «У туркмен нет танцев, – вспомнил Маронов, мысленно листая последнее Климово письмо, – потому что танцуют самые руки их, инструменты и папахи. Вот он, танец для себя, который вы ищете, слепые, ученые черти!..» Его радовала пестрота впечатлений, точно вот распахнулся ящик перед ним с волшебными игрушками; его даже [523] смешила легкость, с какой он распутывал старинные азиатские загадки.
Словом, когда он покидал чайхану, внутренности его почти дымились, в голове как бы играли на оглушительной ребячьей трубе, и было стократ приятней вина это непреходящее обалденье. Азия была найдена! Мировое колесо, по заключению Маронова, вертелось вполне исправно. Безграничный океан материи слабо колыхался, и на голубой его волне ублаготворенно покачивался душевный поплавок Маронова. Ничто не предвещало близости того дня, когда, во исполнение мароновских мечтаний, враг множественный и явный подступит к воротам советской Азии; когда слепящее великолепие это поблекнет и засмердит; когда в действие вступят вагоны мышьяка, грохот железных щитов, чусары и безумие.
И цепь событий, в которой последним звеном было его второе рождение, начиналась, кажется, со встречи с терья-кешем, курильщиком опиума.
На пороге чайханы к Маронову пристал унылый останок человека. Заслоняя проход впалой, безжизненной грудью, он молил о подачке, и было в том упорстве нечто, заставлявшее пристальнее взглянуть в его собачьи покорные глазы. Застигнутый врасплох, Маронов с брезгливой неловкостью шарил у себя по карманам... и вот тогда-то пришла в движение неподвижная дотоле цепь.
– Так-так, поощряй курение опиума в социалистической стране! – произнес знакомый голос позади.
Маронов испытал удивление, подобное легкому солнечному удару: после того, что случилось между братом Яковом и Идой, он не ждал от Мазеля этой легкой шутливой приветливости. Мазель знал Мароновых еще по вузу; они вместе поступали на агрономический факультет, но старший и неусидчивый Яков перебежал в музыкальный техникум, а потом раскидала их центробежная сила великой стройки. В особенности Мазель дружил с Яковом: тем сильнее было охлаждение, когда слишком усложнились их личные счеты. Как-то слишком скоро они без сожаления примирились с возможностью гибели друг друга. Вдобавок, незадолго до отъезда на север кто-то написал Якову о не совсем геройской смерти Мазеля, застигнутого басмачами ночью в песках, причем перечислялись количество ран и обстоятельства этого нападения. Пером приятеля водило, по-видимому, скорее стремление порадовать, чем правда... Ибо вот Мазель стоял возле в знакомой синей [524] косовороткке, и в распахнутом вороте, на обгорелом треугольнике кожи сияли созвездия его знаменитых веснушек.
– Давно в Дюшакли?
– Вчера, Шмель, вчера.
– Надолго?
– Не знаю, Шмель, не знаю. Меня Клим совратил.
– Ты опоздал. Его перекинули в Казахстан... и потом у Клима скучища. Если захочешь, я перетяну тебя к себе. У меня округ как на ладони, у меня весь хлопок. А хлопок – это уже ситец, а ситец – разве это не хлеб?
Петр прищурился.
– Я подумаю... Это, говорят, советский Каир. Ну, я и поехал сдуру!
Мазель не понял его иронии.
– Да, здесь вредное солнце. – Подвигал плечами и прибавил, как бы извиняясь: – На юге всегда бывает жарко!
Азиатский торг был в полном разгаре. Никто в отдельности не кричал о своем товаре, как подобало бы купцам, но трудно было в этой сутолоке вести даже и не задушевный разговор. Звон чайханной посуды, лязг безменов, полдневный вопль ишаков, шелест ссыпаемого риса и, наконец, зычные призывы базарного глашатая, который машистой походкой и с пророческим посохом обходил разноплеменную эту толпу, – все слилось в упругий, именно шмелиный гуд. Мазель происходил из крохотного местечка под Одессой, имя его было Шмуль, но товарищи прозвали Шмелем, – отсюда и заскользнул этот образ в мароновское сознание.
– Откуда?..
Маронов еле отскочил от глашатая, борода которого на солнце отливала зеленым.
– С Новой Земли, Шмель... и прямо сюда. Тот недоверчиво прищелкнул языком:
– Опять шестиэтажная какая-нибудь авантюра!
– Шмель, ты знаешь меня? Я ищу драки. И потом – где есть земля, там должны быть и люди!
– Робинзоны! – усмехнулся снова Мазель на мароновское мальчишество. – А Яков, значит, вконец забросил музыку?
– Нет, у нас там был граммофон.
Мазель внимательно взглянул на Петра; ему почуди– [525] лась издевка, порожденная какой-то сверхчеловеческой усталостью, но скуластое, полузырянское лицо Маронова улыбалось, и озоровато щурились зоркие знакомые глаза. Она слепила в этот час, неистовая азиатская палитра.
– ...и долго вы там?
– Три года, Шмель.
– Это, наверно, очень интересно?
– Как тебе сказать... Я понял, почему человек боится тюрьмы. Трудней всего переносить свое собственное общество. Тогда он постигает цену себе и может подсчитать, много ли накопила его душа. Оттого-то он и стремится к объединению с себе подобными...
Маронов смутился тихой Мазелевой улыбки и не договорил. Чтобы объяснить, он хотел приступить наконец к своему невероятному повествованию, но Мазель перебил его:
– Постой... ты не спешишь? Зайдем ко мне. Я в отпуску и сегодня гуляю последний день. Дело в том, что жена моя не раз вспоминала... – Он подошел ближе и, глядя в самые губы Маронова, прибавил твердо: – ...о вас. Ей, наверное, будет очень интересно послушать ваши приключения.
Петр вопросительно пожевал свои губы; он по догадкам знал обстоятельства, в силу которых Яков поехал с ним на Новую Землю, и потому ему был не особенно ясен этот душевный оборот Мазеля.
– Хорошо. Но только пойдем по солнечной стороне. Я приехал греться, Шмель. Веди меня в самую Азию, в самое пекло веди. Иззяб я в этой чертовой тундре...
– На севере, должно быть, холодно, – тихо вставил Мазель.
– Вот именно... ты всегда прав, Шмель, тебе нельзя возражать! Знаешь, бывали часы, когда мы дрожали так, что тряслась посуда на полках. Мы не разбирали слов друг у друга, мы мычали. Ты смеешься?
– Нет, Петр, я не смешлив.
Тесный дворик, обсаженный тутовником, заливало солнце. Огромная, размером с комод, собака дремала в тени глиняного дувала. Черные мухи вились над ней. Мазель свистнул ей, и та, не просыпаясь, вильнула хвостом. Потом он спросил, остановясь как бы затем, чтоб приласкать собаку; Маронов не видел его наклоненного лица. [526]
– Кстати, я хотел спросить... Яков приехал вместе с тобой?
– Нет, Яков умер год назад. Цинга пополам с тоской!
Мазель кашлянул и продолжал гладить собаку.
– Разве не было лекарств?
– Нет, мы пили отвар сосны... Это все равно что при оспе мазать йодом ножки кровати.
– Мне жаль Якова,– сказал Мазель просто.
– Не горюй, Шмель, будь искренен!
– Мне очень жаль Якова, – повторил Шмель, поворачиваясь лицом к Маронову.
Больше они не обменялись ни одним словом о Якове, ни в тот день, ни в один из последующих. Открытую дверь, кроме собаки, сторожила кривая усатая швабра. В сенях на кирпичном полу стояла непросохшая лужа, и пахло мыльной пеной. Комнату делила повешенная наспех простыня; жена Мазеля одевалась за нею. Из-под простыни видны были ее голые до колен ноги, стоявшие на скомканном и мокром полотенце. Петр почти с испугом вспомнил вчерашнюю туркменку: это лишало его той уверенности, которая потребна была для предстоящего разговора.
– Тебе звонил Акиамов, – сказала женщина, узнав шаги мужа. – Он просил тебя зайти.
Мазель подошел к самой простыне:
– Ида... – голос его звучал виновато, – не волнуйся. Приехал младший Маронов и привез дурную новость: полгода назад умер Яков.
– Год, – деловитым баском поправил Петр.
– ...год? Да, извини, год.
Никто не отозвался на известие, но Петр видел, как черный целлулоидный гребешок упал по ту сторону простыни. Ни муж, ни жена его не поднимали. Потом женщина сказала глухо:
– Я сейчас оденусь. – И даже простыня не колыхнулись.
Петр стоял у окна. Он был юн и соответственными эмоциями начинен до отказа; все эти пустячные детали представлялись ему бесконечно значительными. Он обернулся к окну и изобразил на лице достоинство печального вестника... В город вступал караван, длинный и пыльный – наверное, из Афганистана. На ишаке, болтая ногами в опорках, ехал караван-баши. Лицо его не выражало ничего; может быть, он мысленно пел. Разнозвучно, ка– [527] чаясь на облыселых верблюжьих шеях, плакали и кричали колокольцы. Все звуки в городе умерли, и только эти осколки древнейшей человеческой мелодии волновались и цвели; их можно было насчитать две октавы. Маронов глазами проследил поводыря, пока тот не скрылся за величественной глиняной кулисой. Ему показалось, что он уже слышал однажды эту музыку, не то в выветрившемся детском сновиденье, не то... Ему некогда было вспоминать: наступала минута, для которой он примчался в Среднюю Азию. Кроме того, усилилась пыль, поднимаемая тысячами верблюжьих ног, и Маронов спокойно закрыл окно.
Потом, когда он оглянулся на хозяина, того уже не было в комнате.
– Он пошел к Акиамову. Это председатель исполкома. Ну, садитесь. Вы брат Якова? А не похожи... – и качнула головой.
– Я много моложе его. Шмель хороший парень! – сказал Петр.
– Хотите сказать – догадливый? – подсказала женщина без всякого упрека. – Что же, вы встретили его случайно?
– Не совсем.
– Значит, имеете прямые поручения?
– Нет, – солгал он. Она подумала.
– Ага, любопытно. Ну, вы сделали довольно большой путь.
– Да, это даже по глобусу три с половиной вершка. Сказать правду, мне интересно было взглянуть на женщину, из-за которой Яков метнулся на Новую Землю.
– Но ведь вы также поехали с ним. У вас были похожие обстоятельства?
Маронов как будто даже обиделся и потупился: такой уже выработался у него рефлекс – при обидах опускать глаза.
– Я был здоров, искал драки и ищу. Республика пошлет меня завтра на Мадагаскар – и я буду счастлив.
Женщина улыбнулась на многословную приподнятость младшего Маронова: как все-таки они не были похожи друг на друга, братья!
– Скажите, Яков умер... сам? – она не волновалась, произнося это имя. [528]
– Нет, от цинги. Видите? – Он приоткрыл десны, и отраженное солнце щедро блеснуло в золоте его зубов. – Одного товару рублей на триста!
Она уже привыкла к мароновскому стилю.
– Да... ведь это началось у него давно, еще в те годы, когда люди вообще бывали склонны заболевать тифами, ненавистями, несбыточными любовями...
– Пустяки. Яков был достаточно трезвый человек. Вы знаете тот случай, когда он попал в деникинскую контрразведку?
– Да, я читала. – Она пристально поглядела на Маронова и решила, что единственное сходство с Яковом – в том резком жесте, которым оба как бы подсекали произнесенные слова.
Она спросила, только чтоб скрыть маленькое свое смущенье:
– Как все это случилось?
– Сколько у вас есть времени... слушать?
– Куда же мне идти с мокрой головой!..
– Хорошо. Я поехал туда по контракту... За три дня Яков пришел ко мне ночью и попросил взять с собой. Я посидел с ним двадцать минут и понял, что ему это действительно необходимо... – Маронов бессознательно коснулся пальцами редковатых усиков, оставленных на верхней губе, и сконфуженно отдернул руку. – Он ночевал у меня, а наутро мы подписывали с ним какую-то бумагу со множеством пунктов. Нам давали полтораста собак, ружья, бочку масла, тулупы, консервы, бинокль, разборную избу, метеорологическую станцию, керосин, аспирин и ящик апельсинов.
– А книги?
– Я взял с собой много чистой бумаги. У меня были особые намерения на этот счет. Я хотел написать знаменитую книгу, содержанья которой я пока не знал.
– Нет, я спросила про Якова.
– У него не было никаких вещей, кроме одеяла. У него был полосатый плед, под которым он спал... вы, конечно, помните его? – Она покачала головой и простила ему его дерзкую, стремительную юность. – Когда пароход отходил, оставив нас на берегу, мы завели граммофон и сели на голых новоземельских камнях: нам казалось, что так смешнее. Был четверг, шел снег. Собаки выли, мужчины были пьяны.
– С вами были и женщины? – быстро спросила Мазель. [529]
– С нами был один самоед из-под Мезени, величайший трус земного шара. Он боялся всего и, когда встречал человека в тундре, за версту обходил его. Он действовал у нас за кухарку. Мы звали его Марией. Напившись водки, он начинал суеверно плакать; тогда он трусил даже своей тени и жался к стене, чтобы убавить ее размеры.
– Ну!..
– На пароходе зазвонили к обеду, и мы на берегу стали тоже готовить себе пищу островитян. Граммофон играл что-то из Шуберта, – так сказал Яков. Он очень любил это, даже во хмелю. Снежинки крутились на черном граммофонном блине. Яков смотрел на них, поглаживал подбородок и молчал. Когда мы с Марией кончили варку, пластинки уже не было. Я не отыскал ее и потом; подозреваю, что брат закинул ее в море. Так он простился с миром. Кстати, с этим пароходом он послал вам свое последнее письмо. Вы получили его?..
– ...но не прочла.
– Это ваше право... ладно! Тогда мы начали жить, то есть немножко рисковать, – давить песцов силками, собирать гагачий пух для республики, изучать направление льдов и ветров и записывать все это в довольно толстую книгу; там были еще графы для температуры почвы, для количества влаги в водомере и для... да, для воздушного давления этих свинцовых небес. Сказать правду, нужно иметь хорошую волю, чтобы три года подряд иметь своим собеседником только самого себя: Яков, как вы знаете, был неразговорчив! К слову сказать, барометр всегда показывал меньше, чем было у него на душе... Постепенно мы подружились с братом. Он был неплохой, но довольно порывистый человек: сила его была нестойкая сила. Шмель – не то: у него и маленькая, но неиссякаемая, как струйка в водопроводе... Мы поняли, что Новая Земля никогда не станет Старой; там жить закаленным в разного рода испытаниях, а не тоскующим горожанам. Скалы были усеяны гнездами гагар; мы по очереди спускали друг друга на отвесе и шарили по их гнездам... Потом снега повалили исправнее, и однажды, возвращаясь домой, мы увидели двух белых медведей. Они вышли к нам чуть не в обнимку, равные, как братья, спокойные. Я выстрелил по ним дважды, но они, по счастью, не заметили. Слушайте, мои слова тают от этой жары, холод их пропадает. Чтобы понять хорошо, надо своими глазами видеть тот ледяной океан, расплеснутый, как отчаяние, небеса, залитые пылающим фуксином, и, наконец, ночь, достаточную, чтобы сойти [530] с ума... – Он сдержался от какого-то резкого суждения и тыльной частью ладони вытер испарину со лба. – У вас еще не просохли волосы?
– Нет, но откройте окно. От пыли в Азии не укроешься. Стало душно.
Петр кивнул головой; всё двигались в окне азиатские, голова в голову, корабли, связанные шерстяными веревками, подобные воспоминаниям. Густейшая пыль придавала странную замшевость этому видению.
– ...ладно, мы жили неплохо, я не имею претензий к своим хозяевам. Богатства наши копились... мужья европеянок заплатят великолепными машинами за наши удивительные меха. Даже когда нам бывало скверно, мы не забывали про эти машины... Так шло, но через год и четыре месяца у собак началась горлянка... Кажется, так там называется собачий дифтерит. Мы растерялись; их умерло сразу семьдесят пять, а мы их знали всех по именам. Тогда самоед сказал: «Собаки дохнут, и мы все докуримся, как цигарки...» Мы накричали на него, как никогда, потому что, в сущности, кричали на самих себя. Мы дали ему побольше водки, и, пока он пил, а воздух тоненько свистел у него в ноздрях, мы отправились, как обычно, в обход расставленных капканов и силков. Все они были пусты, а в одном чудом оказалась птица. Была какая-то необыкновенная розовость в мире, мороз доходил до сорока восьми. Когда мы вернулись, продрогшие и успокоенные, самоеда не было, а печь стояла нетопленной; у Марии была женская душа, Мария боялась умереть. Она сбежала и увезла с собой многое из наших припасов, наш порох, наши лекарства. Мы замечали и раньше, что Мария зашивала таблетки аспирина и каскары в ладанку и носила на шее как амулет, – и правда, она никогда не болела. Мы смеялись, – теперь он мог снабдить амулетами целое племя, – но смех не доставил нам утешенья. Он увез все это на последних собаках в окончательную неизвестность и гибель, потому что никаких поселков вблизи нас не было. Вот тогда-то и наступила ночь. Собственно, она пришла ровно за месяц до того, как началась другая, полярная, шестимесячная. Знаете, это очень сильное испытание. Мы пережили их две; третью я проводил уже один... Мы затопили печь, поели из оставшегося и посидели молча; потом я пошел на метеостанцию записать погоду. – Маронов заметил вопросительный блеск в глазах женщины и догадался. – За все время он только раз произнес ваше имя. У него уже не было зубов, оно вышло, как «Иза». Но я услышал о вас [531] еще раньше, – когда он доказывал необходимость своего отъезда куда-нибудь на чертовы кулички. Тогда-то мне и захотелось поглядеть на вас. Не сердитесь на меня, я думал, что вы моложе...
Концами пальцев она растерянно провела по глазам.
– Да, я постарела. Наше поколенье не знало юности. Вы, Маронов, исключение. Много работы!
– Много работы, – повторил Петр. – Ну, волосы ваши высохли. Подробности той ночи я опускаю... – Он хотел подчеркнуть и не сумел только выразить, что все, происходящее не при дневном свете, освещается светом изнутри и оттого всегда крайне субъективно. А ему именно хотелось по возможности центрифугировать новоземельский факт.
Мазель не ответила. Пряди черных, чуть курчавых волос рассыпались по ее шее и загорелым, несколько полным плечам: женщина старела. Маронов взглянул на нее, и ему почему-то захотелось пить. Тощая рука высунулась из рукава и, гомерически распухая в суставах, схватила свое собственное отражение в стекле. Потом рисунок рук и головы расплюснулся, графин наклонился, и жидкость полилась в стакан. Маронов пил жадно, заглатывая воздух вместе с водою. Вероятнее всего, то была попытка заглушить вулканическое действие азиатских пирожков. Графин опустел, и отражения приняли прежние, привычные глазу размеры.
– Теперь говорите вы. Почему вы ушли от Якова?
– Перестала любить, как это говорится.
– Это происходит так быстро?
– Вы юны, Маронов, и вам еще предстоит объехать дюжину житейских Мадагаскаров. Наше поколение живет для другого... мне стыдно объяснять, ведь вы же грамотны! Мы избегаем произносить самое это слово не потому, что огрубели, а потому, что слово это – слабость. Поэтому, если мне потребуется, я просто сойдусь с Акиамовым, с Зудиным, с вами... без всяких терзаний и сердечных прободений. Ну, кажется, я совсем запоздаю на работу! – И, даже не извинившись, ушла за простыню.
Петр встал и дерзко поклонился.
– Располагайте мною, когда угодно. И опять простыня не колыхнулась.
Все еще тянулся караван в окне; верблюды шагают еще ленивей, чем тягучее азиатское время. И опять Маронов слушал громоздкий плач колокольцев и деревянных иссохших бубенцов. Вдруг он вспомнил: он услышал его [532] впервые, когда, шатаясь от истощения, кружил за голубым песцом, попавшим в силок. Надо было убить зверя ударом сапога в нос, чтобы не испортить драгоценного меха, но даже и на то, чтобы вытащить ногу из снега, не хватало силы. Это была та же самая ранящая мелодия, но тогда она цветными кругами выделялась через уши и глаза... и вот, обойдя громадные пространства, она новой щемящей тревогой возвращалась в Маронова. Он не бежал от судьбы: сам он сказал про себя, что вколочен в Азию, как гвоздь, и не существовало в мире клещей, чтобы вырвать его с избранного места. И когда из-за последнего верблюда показался бегущий к нему человек, Петр снова почувствовал себя заряженным аккумулятором.
Он не ошибся: судьба бежала именно к нему.
– Маронов? – крикнул тот и уперся в подоконник руками, чтобы перевести дыхание. – Товарищ Мазель просил вас немедленно прийти в исполком, к Акиамову!
– Что случилось? – вздрогнул Петр и даже сам не приметил, каким именно способом он сразу оказался по ту сторону окна. – Что, наконец... война!..
– Нет, телефонограмма! – И потащил Маронова за локоть.
Петр не сопротивлялся. Вдруг стало так, словно никогда в жизни не существовало Якова Маронова и его необыкновенных приключений на Баренцевом море. Ежеминутно в сердце страны вливалась новая кровь, а старая, отжитая, без сожаленья выплескивалась наземь...
Память о брате была первой вещью, которую, вместо балласта, выкинул Петр, устремляясь в новые рейсы.
Безыменный пограничник с поста Сусатан-Кую увидел бурое, на фоне неба, облако возле самого полдня. Оно равномерно и быстро поднималось из-за плешивых холмов, которые со всех сторон обступают горизонты Сусатана. Оно багровело, показалось ему, по мере приближения, и потом враз, как по сговору, завыли две красноармейские собаки. Стало темно, как в сумерки. На потускневшее небо, опустившееся до высоты двух деревьев, пограничник взирал очумело, ибо под Дюшакли его перекинули с Сахалина, где никогда не случалось такого. Вдруг по козырьку его вскользь ударило что-то, и легкий этот удар почти ошеломил воображение пограничника. Он поднял э т о с травы. Оно было розово и чуть желтовато в надкрыльях; оно имело [533] усы, как у кузнечика, но чуть короче; лапки были желтые, с черной жесткой бахромкой; они двигались и жестко щекотали огрубелые красноармейские руки... Он разглядывал это долго и со всех сторон, а оно все жило и копошилось, а туча неслась, нарастая и темнея цветом, распространяя шелест и гнетущую тревогу. Самый свет затмевался, и скоро в зрительном сознании пограничника не осталось ничего, кроме этого розового существа, которое явно умирало на его ладони. Затем, точно пробудясь, он гадливо вытер руку о траву и произнес ту самую фразу, которую два часа спустя кинул и начпогранотряда Зудин в кабинете Акиамова.
– Черт знает, какая пакость!
Акиамов был огромен, желт и волосат; это его деды старозаветными клычками отбивались на Геок-Тепе от искусных скобелевских пушек. Предисполкома читал донесение из района и подчеркивал каждое слово толстым красным карандашом. Так, пламенея, бумага намекала ему на необходимость своевременного отвода подкулачников из аулсоветов ввиду предстоящей перевыборной кампании. Он хмурился. Туркмения тех лет имела столько фронтов, сколько было месяцев в году; он хмурился потому, что Мазель уже полчаса терзал его слух историей батрака Хош-Гельды. Он хмурился, но обычная усмешка сочилась из его туркменских глаз, медленных и чуть закошенных назад.
– ...и никто не знает, где у него разум. Он всю жизнь ел отбросы и только в праздник – унаш, лапшу с верблюжьим молоком и красным перцем. Зимами он гонял хозяйские косяки на колодец Халли-Мерген. Товарищи, а? Веснами он уходил на удой скота без жратвы и кибитки. Он носил свой тулуп, пока от него не остался один клок шерсти, в котором не удержится и вошь. И вот Хош-Гельды в Совете. И бай зовет в гости Хош-Гельды. И тот приходит и ест вонючую шурпу из прошлогоднего мяса и уже забыл про все обиды. Я говорю ему: «Сакали, он тебя сносил, как тулуп, в котором мерзнул еще и твой отец». Я говорю...
Его рассказа о забывчивом батраке хватило бы на час, ибо тот происходил из Кендерли, где находились главные хлопковые плантации Мазеля. Акиамов продолжал дырявить бумагу, а Зудин, самоотверженно борясь с зевотой, перебирал пограничные сводки, только что полученные с нарочным. Вдруг худое и белесое лицо его сморщилось и, когда распрямилось, уже не было прежним. Если бы [534] не бланк высокого учреждения, начальник погранотряда решил бы, что красноармеец от жары и скуки высидел такую чепуху, но начальник умел читать своих бойцов, как книгу, и знал заранее, что поместится в любых обстоятельствах на той или иной странице. Сусатанский пограничник был родом из-под Шенкурска, где не родятся шутливые и улыбчатые люди; кроме того, он был известен как отменный мастер кавалерийской рубки. Обычно он ударял в левую ключицу врага, и скошенная часть легко, как по смазке, сползала наземь. И вот начальник Зудин решил, что пограничник смутился – или не оказалось налицо вражеской ключицы, или пришелся впустую его добрый сабельный удар.
– Читай, Берды! – озабоченно сказал Зудин, расстилая сводку перед Акиамовым.
– «В ваш район из Афгании летит розовая туча», – прочел предисполкома, а Мазель так и остался сидеть со ртом, раскрытым на полуфразе. Акиамов посмотрел на обороте, но там не было ничего, кроме жирного отпечатка чьего-то чернильного неосторожного пальца. – Красиво пишет, сукин сын... но почему розовая?
– Ты не понимаешь, Берды?
– Замэчательно интересно. Что я, факир? – Может быть, он пугался произнести это ответственное слово, которое через неделю нарушило привычный ход вещей и всколыхнуло всю Туркмению.