355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Костюков » Мемуары Михаила Мичмана » Текст книги (страница 2)
Мемуары Михаила Мичмана
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:24

Текст книги "Мемуары Михаила Мичмана"


Автор книги: Леонид Костюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Глава 5

Дождь за окном

С самого утра сегодня идет дождь. С характерным звуком, словно сухое сыпется на металлическое. То тише, то вновь интенсивнее.

В пейзаже за окном появилась перспектива: ближе – живое и мокрое, дальше – призрачное, потом светло-серое. Кажется, что там, в светло-сером, происходит нечто такое, ради чего ты явился сюда.

Я прошил насквозь потрясающий век. Я еще жив и, что совсем удивительно, бодр.

При Советах было модно символически суммировать. Знатный почтальон к пенсии столько-то раз огибал земной шар или добирался до Луны. Если все виденные мной дожди сложить в один, Всемирный потоп покажется по сравнению с ним бледной моросью.

Я помню солоноватые капли на губах. Я помню крохотные кратеры на лондонском асфальте. Я помню мрачно-фиолетовые тучи за иллюминатором

“боинга”.

И что из того?

Моя нынешняя экономка полагает себя пожившей женщиной. Ей около шестидесяти – крепкая, с широкой спиной и крестьянскими корнями, она отслужила свое доцентом в недрах Академии наук, ныне обихаживает старика и несет в семью небольшую лепту.

Она прошила насквозь ее собственный век.

Не накопила опыта? Как же… накопила.

Она вступала во взрослую жизнь непосредственно после смерти Кобы

Джугашвили. Те, кто инструктировал ее, трясясь от собственной смелости, сообщили ей ГИГАНТСКИЙ СТРАХ, который теперь, слава Богу, можно было не скрывать до конца. И многие годы эта несчастная женщина прожила с ощущением границы дозволенного и робкой благодарностью за обилие территории по сю сторону границы. Что, оказывается, дозволено ревновать и любить, рожать и вскармливать дитя, болеть – если, конечно, регулярно являться в поликлинику. И ей кажется, что эти дареные дольки апельсина можно в итоге сложить в апельсин; что прожитое можно назвать жизнью, хоть и задним числом.

Сейчас территория дозволенного расширилась, на ней оказались расположены мирно раскрашенные церкви. Думаю, она посещает храм и даже более меня осведомлена в порядках служб.

Она умрет.

Останутся истлевающие отчеты в каких-то архивах. Останется ее генетический код в дочери и внуках.

Мне не очень ясна моя собственная мысль, но что-то как бы ускользает от перечисления, аккуратно отступает за скобки. Чего недостает этой как-то сложившейся жизни, чтобы я без оговорок принял ее? Может быть, какого-то исступленного требования сути, недоверчивости…

С другой стороны, если сказать ей, что, мол, Елизавета Максимовна, старичок, которому вы помогаете по хозяйству, он, это… как бы… сомневается в итоговой цельности прожитой вами… – можно только догадываться, в каких терминах ответит женщина-доцент. И, знаете ли, хорошо, что ничего не зависит от моего суда.

В противном случае груз ответственности прищемил бы мне язык.

Дождь подступает волнами, то усиливаясь, то слабея и почти сходя на нет. Слабый дождь не падает с небес, а висит в воздухе. Висячая вода превращает картинку в глянцевую, на манер специального агрегата, вышедшего из моды невесть сколько лет тому назад.

Отчего-то мокрая Москва напоминает мне Лондон тридцатых годов.

Именно там я пристрастился к кофе. Попробуйте найти в этом географическую логику – всем ведь известно, что британцы предпочитают чай, так отчего – черный, скорее латиноамериканский кофе? Нет ответа. Также один мой знакомый настолько полюбил московские пляжи, что специально ездил сюда из Челябинска как на курорт и слышать ничего не хотел о Ялте и Сочи.

Сколько раз приходилось мне лезть в воду во время дождя, для удовольствия и не именно, иногда в полной выкладке. Попробуйте сохранить в такой обстановке огнеспособным кольт или хотя бы коробок спичек. А где я держал бумагу за подписью Клемансо, я вам и говорить не буду, чтобы не давать повода для неумных шуток.

Ну и что? Зато она более или менее уцелела и сыграла свою роль в сохранении моей жизни, что для вас, может быть, и статистический пустяк, а для меня важно.

Хотя всегда находилось что-то много важнее шкуры.

В сильнейший дождь в двадцать пятом ко мне ввалился один второстепенный футурист, чью фамилию я помню, но не упомяну, чтобы по мере сил сократить его шансы на вечность. Он предупредил свой визит телефонным звонком, сообщив мне, что написал лучшее стихотворение всех времен. Конечно, я ему не поверил, но слабая тень надежды шевельнулась во мне. Отчего-то я достал из серванта коньяк и водрузил на стол две рюмки.

Войдя, он долго отряхался, как огромный пес, сообщая свою влажность моей прихожей. Все эти футуристы, как правило, были здоровые, мясистые мужики, с сорок пятым размером ладони и ротовым аппаратом величиной с духовой шкаф.

Мне не терпелось ознакомиться со стихотворением. Я по наивности предполагал его сильно орнаментальным. Оригинал, к своему стыду, я запомнил и пронес через восемьдесят последующих лет. Как там в

“Онегине” – стихи на память сохранились? Вот-вот.

Один мудак

Ходил не так,

Одна мудила

Не так ходила.

Уж извините великодушно.

Принимая сей поэтический бриллиант на освидетельствование, я зачем-то нацепил на нос пенсне. В итоге чтения оно свалилось на стол, как если бы мы снимали дешевую кинокомедию.

Далее между нами состоялся диалог, показавший немощь литературной критики и всесилие апологетики – если вы, конечно, соображаете разницу между этими дисциплинами.

Он (напористо разрывая скорбную тишину). Не правда ли, шедевр?

Я (в затруднении). Но… как бы сказать. Известная бедность поэтических средств…

Он (повышая напор). А что, Спаситель, когда превращал воду в вино, как-то особенно камлал и изрыгал мантры? Если великая цель достигнута аскетичными средствами, разве это не возгоняет чудесности поэтического акта?!

Я (содрогаясь и недоумевая). Но о какой цели вы говорите? Ведь с онтологической точки зрения…

Вот тут я дал грандиозного маху. Мой собеседник с величайшей охотностью шагнул из области поэзии в метафизическую бездну и в два счета свел к своему произведению всю мировую историю. Получилось, надо признать, убедительно. А употребив внутрь полбутылки коньяка

(рюмки не понадобились), футурист впал в такое исступленное красноречие, что я всерьез испугался за свой художественный вкус.

Я уже прозревал за его четверостишием горные вершины Гёте и байроновский морской берег. Я видел бедных героев моего талантливого гостя, несколько самобытно шагающих по заставленной столбами света лесной тропе. Хвойные лапы качались в пьянящем сухом воздухе.

Инаковость прекрасной пары виделась мне странной и восхитительной. Я был готов шагать вслед за ними в радостную диафрагму бесконечности.

И тут Господь надоумил меня плеснуть в пустую рюмку валерьяновых капель. Я впитал их одним глотком – и картина мира, щелкнув, встала на место, как вправленный сустав. Жалкие вирши вновь превратились в жалкие вирши. Я сделался сух, как элитный порох, и мой гость постепенно исчез, как лужа под солнцем.

Есть такие стихи, которые бегут невыразительной цепью, как взвод разведки, а за ними угрюмо ползут танки литературной теории, этакая подоплека поэзии. Мы пятимся перед танками – а разведчики занимают города.

Все ясно, но отчего же помнится эта поэтическая ересь без малого век?

Бог мой, как бы и вы ее не запомнили надолго…

Глава 6

Они все ушли

Я, помню, в детстве водил дружбу с девочкой с соседней дачи. Между нашими, как сказали бы полувеком позднее, участками не было никаких оград; я уходил от своего дома – сад постепенно дичал, становясь фрагментом леса, а потом лес рафинировался, превращаясь в сад, – и разрешался гравием и усадьбой моей подруги. И вот однажды, придя к ней, я обнаружил лишь запертую дверь. Ничего страшного – семья ушла купаться на озеро или отъехала в Петербург за делами и удовольствиями. Но мне стало неожиданно печально. И я услышал подобие мелодичного голоса, говорящего:

ОНИ ВСЕ УШЛИ.

Естественнее было бы, если бы эти слова произнесла заспанная горничная или какой-нибудь забытый фирс. Нет, тогда сама эта человеческая особь разбавляла бы горькость фразы. Она именно что звучала в тишине.

И теперь, кого бы я ни вспоминал: смеющихся девиц на атлантическом пляже, или бравого гвардейского капитана в парижском фотографическом салоне, или кряжистого сибиряка в украшенных языческим узором санях,

– фоном, как бы голливудскими титрами проступает:

ОНИ ВСЕ УШЛИ.

Они ушли – в те края, где либо нет кока-колы, либо, согласно другой версии, она течет с ледяных гор шипящим потоком. Где охотник не знает промаха, а дичь не чувствует боли, потому что концы могут позволить себе не сходиться с концами.

Девочка, моя бедная соседка, успела повенчаться с белогвардейцем, доехать с ним до Крыма, а там, в неожиданном приступе патриотизма, отказаться взойти на корабль, расписаться с комиссаром, вернуться в

Москву (словно эти антагонисты Гражданской войны были встречными поездами), родить мальчика и девочку, проводить мужа в лагерь – и дождаться его оттуда севшим на морфий, стать – плохой актрисой, хорошим бухгалтером, средней билетершей. Ее муж отбыл войну в

Магадане и вернулся целым, а все товарки потеряли мужей на Второй мировой, или хотя бы мужья потеряли кто руку, кто ногу, так что ей еще завидовали. Первый муж стал французским чиновником, лояльным к

Советам. Второй – диссидентом. Дети выросли и стали не помню кем, но кем-то наверняка стали.

А еще они все ушли.

Стоит ли сожалеть об этом? Достаточно света умещается между утренней и вечерней зарей. Дни наши, как известно, сочтены не нами. Вечная жизнь обессмыслила бы каждый проживаемый день; вес ему придает лишь малая дробь, то, что он – доля целого. Вечность стережет нас за гробом.

Но если есть сожаление, ровная небольшая горечь, значит, и она кому-то нужна, как не без патетики рычал Володя Маяковский. Господи, как он боялся тараканов! отчего никто не упомянул об этом? Впрочем, те тараканы, которых он лично боялся, превосходно ушли, без помощи дуста, мышьяка и дихлофоса, просто по велению вечерней зари.

Явились новые поколения, неотличимые от ушедших. Я, заметьте, не только тараканов имею в виду.

Есть ли в этом огромном городе кто-либо помимо меня, наблюдающий возрождение ролей, диспозиций, конфликтов?.. Чувство дежавю сопровождает меня настолько назойливо, что исчезновение или хотя бы ослабление его надо бы проименовать отдельно. “Как впервые”. И то термин будет висеть на крючке невесть сколько времени. Будто я не узнаю в новом русском хаме плохо забытого раннесоветского, а в черном золоте – золото партии? Меняется антураж – это да. Изящный мобильник теряется в складках шерстистой пясти, по ободу которой выведено омерзительным фиолетово-голубым колором “ЛЮБА” и изображено кривоватое сердце, пронзенное стрелой. Как получается, что шедевр карабкается на вершину и чудом обретает вечность – а пошлость уже ждет его там, развалясь и избоченясь?

Так поневоле начинаешь верить в дьявола – а он тут как тут.

Однажды, еще в Константинополе, мне пришлось делить номер в убогом отеле с Боречкой Поплавским. Я проснулся отчего-то посреди ночи.

Небо было усыпано звездами, да так щедро, что силуэт минарета очертился черным по пестрому. Минуты три я стоял у окна и ловил прохладу, столь драгоценную в этом преддверии ада. Морской бриз напомнил мне Россию, точнее, Литву. Мои нервы были измотаны – слезы брызнули из глаз. Я сдержал стон, чтобы не будить Борю. Обернулся – его постель была застелена и пуста.

Я наскоро оделся – интуиция привела меня на крышу нашего пристанища.

Это было плоское прямоугольное пространство, по передней стороне уделанное изнанкой лепнины, украшавшей фасад. Даже ночью было видно, как грязна эта изнанка. Крыша была словно обсыпана мелким сухим мусором, шуршавшим под шагами. Сюда ветер доносил от порта запахи гнили и тины.

Я не сразу заметил Бориса, сидевшего прямо на крыше и пусто смотревшего перед собой. Я подошел – он поднял лицо, не удивившись.

– Мишель? Вам тоже не спится?

– Отчего-то…

Борис помолчал, глядя мимо меня, сказать точнее, мимо моего колена.

Он был трезв и, насколько я понимаю, не под действием наркотика.

– Вы видите? – спросил он. И ответил сам себе вполголоса: – Куда там. Он ведь здоров. Он не видит.

Я оглянулся, готовый ничего не увидеть. И мгновенно различил шагах в десяти от нас крупное животное, похожее на гигантского зайца или кота. Оно было с большую собаку, но посадка была заячья или кошачья.

– Боже, Борис, это кто?

– Черт, – ответил Поплавский буднично. – Вам нечего опасаться,

Мишель, это мой черт.

Я сказал – “буднично”. Добавлю – с ноткой гордости, как если бы речь шла о музе, впрочем, довольно своеобразной. Черт не показался мне страшнее и чужероднее Константинополя. Словно сообразив, что речь зашла о нем, черт сел поудобнее и прянул ухом.

Над нами висело феноменальное звездное небо. Россия уходила под грязную кровавую воду, как Атлантида. Черт, кажется, задремал. Борис достал из-за подкладки пиджака спички и плохую папиросу. Закурил.

Говорить, в общем, было практически не о чем.

Глава 7

Разбирая архив

Что может быть смехотворнее, нежели фигура беллетриста, пытающегося что-то присочинить к фантастическому ХХ веку… Это столетие преподнесло нам такую россыпь волшебных сюжетов, такой ворох человеческих экземпляров, что куда там самой разнузданной фантазии!

Если бы саркастичный демиург дежурил в палате желтого дома и добросовестно воплощал мозговые миазмы неизлечимых больных, я думаю, получилось бы нечто вроде ХХ века. А вы говорите, художественная проза. Самая почва из-под нее вымыта.

Если уж запрячь как следует воображение, я написал бы подобие диккенсовского романа, где новое поколение уважает предыдущее и ненавязчиво ждет наследства, где карьера вершится в дубовых присутствиях и цветущих колониях, где жених приводит в дом невесту, а невеста жениха и все обсуждают аромат чая. Но – тьфу на вас, кому нужен безалкогольный ром, обезжиренное сало?! Не лучше ли остаться при своих незавязанных узлах, протекающих днищах, счастливой незавершенности жизни, непредсказуемости ее, при траве, растущей из каменных и асфальтовых щелей, при ужасающей силе и упорстве этой клочковатой травы…

Я выбираю непридуманное.

А вот огромный деревянный ящик в глубине моего кабинета выбрал иное.

Без малого восемьдесят лет в нем копятся рукописные и машинописные романы, повести, рассказы, реже – стихи. Кои хранились от возможности обыска и конфискации, иные – от активной жены, время от времени выкидывавшей из квартиры лишнее. Иногда потеющий автор приносил мне опус и пропадающим голосом просил оценки, да так и не являлся за нею в назначенный срок, вероятно, из липкого страха. И вот днище моего сундука постепенно обросло культурными наслоениями.

Поймаем-ка наудачу…

“Она порывисто прошлась из угла в угол.

– Что ж, Евгений, если вы готовы так дешево отказаться от собственного счастья…

– Лиза! – перебил он ее с пылкостью. – Что мне мое счастье, когда речь идет о благополучии той, за которую я охотно пожертвовал бы самой своей жизнью! Поверьте мне, в последнюю очередь я думаю сейчас о себе.

– О ком же? – спросила она, нервно поламывая пальцы.

– О вас, – отвечал он с нотой изумления в голосе. – О вас, представляющей предмет всей моей…

– Отлично, отлично, мой друг. Если вы уж так исследовали сей предмет, в чем же вы видите мою перспективу?

– Вы так прекрасны, очаровательны, умны…

– Оставим это перечисление. Перейдем к делу.

– О, – невыразимо светлое чувство озарило его лицо, – я полагаю вас в развившемся блеске вашей молодости, в самой сердцевине здешнего света…

– Оставим мазурки и веера. Это утомительно и скучно.

– Весьма вероятно, вы найдете себя в искусстве, выразите себя, свой талант и душу, в музыке и живописи…

– Увы, я так же бездарна, как моя болонка. Странно, что вы, при вашем внимании к моей персоне, не сумели этого заметить. Музицирую я один и тот же вальс Шопена, а мои акварели похожи одна на другую, как этот вальс сам на себя.

– Пусть так. Но что может быть важнее для молодой прекрасной женщины, я разумею, прекрасной снаружи и внутри, то есть, вернее сказать, душою и телом… Извините меня. – Краска бросилась ему в лицо, он совершенно смешался.

Лизонька благосклонно коснулась пальцами его руки.

– Продолжайте, – попросила она мелодично.

Евгений потер виски и обнаружил почти ускользнувшую нить мысли.

– Что может быть важнее… – его голос стал тверже, в нем просквозила безнадежность, – нежели взаимная любовь (он всхлипнул)… любовь с… любовь к достойному вас мужчине.

– И как вы представляете себе такого мужчину? – спросила Лиза с живым интересом.

– Это должен быть воин, герой, – неживым голосом произнес Евгений,

– человек, испытавший превратности судьбы и видевший смерть в лицо, но не омертвевший душою, а чуткий и добрый, способный любить и страдать. Я убью его, – завершил он ровно.

– Ужасная судьба, – вполголоса сказала Лиза.

– Отчего?

– Ужасно – явиться на мгновение из фантазии влюбленного юнца и пасть от руки собственного создателя. Успокойтесь, Эжен, я не люблю героических мужчин. Они кажутся мне сошедшими с конных статуй, и я с удовольствием усадила бы их обратно.

– Каких же мужчин вы любите?! – вскричал он, сжимая кулаки. По его щекам пробежали красные и белые пятна.

– Боже, – отвечала она почти не шутя. – Так я вам и скажу! А через неделю в губернских газетах будут писать об эпидемии, поражающей отчего-то молодых здоровых мужчин одного типа.

Евгений опустился на диван и прикрыл лицо руками. Лиза заботливо присела рядом с ним и накрыла его руки своими. Он схватил ее руки и принялся исступленно их целовать.

– Лиза! – говорил он прерывисто. – Мой ангел, счастье мое, смысл всего моего существования, умоляю вас, не убивайте меня холодностью, дайте мне крупицу надежды!

– Отчего крупицу? Большая доза также способна вас убить?”

И так далее пачка страниц толщиной в два пальца.

Какая ахинея! Действительно, прав бедный Ося: в бездревесности кружилися листы. И до возникновения первого телевизора уже шли сериалы. Кто написал это, когда? Теперь уж Бог весть. Черпнем-ка еще…

“Гаднер привычно уклонился, так, что его отражение в витрине попало за фонарный столб, и незнакомец, хоть и оглянулся, ничего не сумел заметить. Неожиданно он свернул в темный проулок. Гаднер размеренно прошел мимо – нет, никто не затаился за углом, – потом повернулся на пятках и тем же прогулочным шагом подошел к черной дыре. Впереди чуть поблескивал мокрый асфальт.

Гаднер побежал, правой рукой непосредственно в кармане снимая кольт с предохранителя. Глаза начинали привыкать к темноте, как вдруг…”

Чушь. Вот однажды мне пришлось везти депешу от Деникина к

Ворошилову. Там стояло единственное слово “нет”, зато начертанное собственной рукой Антон Иваныча, да еще ради унижения абонента с ятем и ером. Время было задорное, и за один адрес на конверте меня могли вывести в расход как белые, так и красные. А если учесть, что в банде у Нестора Ивановича Махно традиционно хромала дисциплина, его ребятки пришили бы меня за одну лишь карюю тужурку, не больно заботясь бумагою из внутреннего кармана.

В итоге от Екатеринодара до Ростова я добирался порядка месяца. Пару станций мне удалось преодолеть по железной дороге, но не поездом, а пешком по шпалам. Я цеплялся за каждого мужика в форме и со штыком, визгливо прося о протекции, – верный способ истребить интерес к себе. Неделю я шел, вернее сказать, продирался лесом, питаясь мясом волка, коего убил ударом ботинка. Потом вышел к заброшенной деревне и заночевал в сеновале, а когда проснулся под утро, то обнаружил вокруг себя то ли банду, то ли отряд одной из армий, мне недосуг было разбираться, какой именно. Так и провел четверо суток в стогу, питаясь росой и непосредственно сеном. Но спустя месяц Клим Ефремыч нашел депешу в заднем кармане собственных кальсон. Я же предпочел не афишировать свои почтовые услуги и махнул за Дон, как, впрочем, и за

Днепр, а впоследствии и за Дунай.

А вы говорите Гаднер.

И вы говорите fiction. Да окститесь наконец.

Миша Булгаков виртуозно врал. Миша Зощенко тоже неплохо, но не так детально. Однажды мы с Мишей (естественно, Булгаковым) шли по

Патриаршим, и Миша привычно начал фантазировать насчет того, что он тут якобы был позавчера и встретил интереснейшего субъекта.

– Представьте, Михаил Моисеевич, кто это был, – сказал Миша одушевленно.

Тут моя нога поехала на обертке от эскимо, я чуть не упал и непроизвольно выругался:

– Черт…

Я был уверен, что Миша, увлеченный своим враньем, и не заметит моей реплики. Он, однако, надолго замолк, а его симпатичное лицо обрело выражение несильной зубной боли.

Дальнейшее вам известно.

Поэтому мне смешно, когда досужие литературоведы ищут истоки того или иного шедевра в письмах, предыдущих текстах автора, в читанном им, заметках на полях. Надо просто там быть, там и тогда жить.

Я помню: яркий солнечный день – но вовсе не жаркий, как внутри романа, а мокрый весенний. Длинные черные лужи. Я помню, как на пустой скамейке (кому охота мочить тылы) была отколота щепа, и серо-голубой цвет эмали, темный от влаги, вмещал в себя острое вкрапление рыже-коричневого, тоже промокшего и смуглого. Я был тогда зорок и заметил рисунок древесины на отколотом. Скол был очень косым, и все эти полоски, потемнения и кольца, кои идут на пне с нормальной частотой, тут располагались редко, как бы замедленно. И я зацепился взглядом за продолговатую ссадину скамейки – и поймал эту медленность, засмотрелся – и, разумеется, не заметил обертки от эскимо. Бумажки и палочки в молочной жиже.

И поехала нога – вот вам и реальный исток великого романа.

Порассуждайте теперь, насколько это вероятно и мотивированно.

Однако это так.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю