355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Костюков » Мемуары Михаила Мичмана » Текст книги (страница 1)
Мемуары Михаила Мичмана
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:24

Текст книги "Мемуары Михаила Мичмана"


Автор книги: Леонид Костюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Леонид Костюков
Мемуары Михаила Мичмана

повесть

…Она сама и тень и свет…

Арс. Тарковский.


Глава 1

Я берусь за перо

Видит Бог, я хотел избежать мемуаров, потому что мне всегда претила легкая банальность, заложенная в самых основах этого жанра. Есть ли смысл в том, чтобы вспоминать родовую усадьбу, впоследствии успешно реквизированную комбедом? Колеблющиеся ветви вишни против солнечного света – то цветущие, то отягощенные крупными ягодами… Хозяйственную

Петровну, в семнадцатом сокрушавшуюся оттого, что погиб годовой запас сала, – и невозможно было вразумить ее, что погибает нечто большее… Едкий паровозный дым, стелющийся над холодной топкой равниной; напряженную легавую, чутье которой оскорбляет этот дым; тяжело и низко, как будто через силу летящих уток, легчайший иней на траве – стоит ли вспоминать?

Но что поделать, если память не спрашивает своего хозяина, да и кто кем владеет, в конце концов? И дело, конечно, не в том, что прилавки

(нынче их именуют стеллажи) завалены воспоминаниями самозванцев, еле заставших Первую мировую, а Государя Императора видавших исключительно на картинке в учебнике. Просто многое, как говорила

Аня Ахматова, хочет быть высказано моими дряхлыми связками, ибо не находит других.

Связки… да… дело, разумеется, в связках – в тех металлических скрепках, коими прошита живая ткань истории, и кто не видел тусклого блеска этого металла, тот еще толком не жил.

Например, один корнет-растратчик, Звонарев. Я знавал его отца, прилежного присяжного, ярого сторонника земств и апологета гражданского общества. Старший Звонарев был падок на белую рыбу и с тем же рвением, с каким защищал новые веяния в политике, отстаивал специальный нож для ее (рыбы) разделки – тусклый блеск этого небольшого ножа я и сейчас различаю сквозь поволоку времени. Чахотка сожрала несчастного присяжного с тем же аппетитом, с каким он поглощал севрюгу. И на похороны приехал его долговязый сын, в фуражке и прыщах. Выглядел растерянным.

Потом я встречал корнета в Петербурге в тринадцатом. Малый потерял полковые деньги – по его версии; я был уверен, что проиграл или спустил на кокоток. Я запомнил лишенное всяческого выражения лицо корнета, словно по нему прошлись тряпкой. Он повторял как заклинание

– войну бы. Войну бы. Войну бы. Логика этого урода была элементарна – большие потрясения пожрали бы малые. Ровно год – и горячая просьба придурка была исполнена саркастичными высшими силами. Гекатомбы похоронили под собою полковую казну.

В двадцать первом я встретил корнета в Крыму, уже без сабли и без погон. Бегающие полубезумные глаза, карман шинели оттягивал маузер.

Мы наскоро обсудили температуру воды и разошлись, спасая каждый собственную шкуру. Я вернулся в Москву, одолев последние двадцать верст на дрезине без тормозного рычага. Что до Звонарева, то он, думал я, достиг Константинополя.

Представьте себе мое удивление, когда, выправляя документ после очередного уплотнения, я обнаружил корнета большевистским чиновником средней руки. Звонарев заседал в товариществе; щеки его налились, как яблоки, руки были по локоть в нарукавниках, голос обрел тот характерный бесцветный тембр, по которому семь десятилетий кряду мы различали выдвиженца, бюрократа и хама. Проходимец ни единой жилкой не выдал нашего с ним знакомства; мне бросаться ему на шею тоже не пристало. Мою справку украсила витиеватая подпись вора – и он надолго исчез с моего горизонта.

Вероятно, корнет смухлевал еще раз, потому что на Европу пала тень

Второй мировой. Интуиция подсказывает мне, что Звонарев и на сей раз вышел живым из огня. Не однажды мне казалось, что я слышу андрогинные интонации вечного корнета или вижу его дистиллированное лицо. Нет, то всякий раз оказывался не он.

Длинная металлическая скрепка тянется под зеленым сукном истории, и недалеко ее второй тупо поблескивающий конец. Согласно моему опыту,

Звонарев вскоре должен всплыть как моралист либо в штатском, либо в полном церковном облачении. Можно было бы форсировать реальность, навести справки, но это излишне. Пазл мирового маразма, извините меня за неологизм, складывается сам, да так искусно, что нам остается лишь ликовать, глядя на него.

Зелено-серая волжская волна (другой берег неразличим ввиду тумана); неправдоподобно синие балтийские воды, лижущие бледный песок Латвии; грязно-карий поток Амазонки… С некоторой точки зрения, все эти годы, проведенные мной на планете, все индивидуумы, чей путь пересекся с моим, – это капля в груде воды, песчинка на бесконечном пляже…

Но с других точек зрения это может быть любопытно.

Глава 2

Ароматы железной дороги

– Как вам, Мишель, эта шоколадница? Право, недурна.

Я знал за Ваней Буниным эту трогательную по-своему черту – только что он невероятно гибко и точно рассуждал о Ходасевиче, но стоило официантке прошелестеть мимо, собирая кофейные чашечки, как внимание нашего классика надолго отвлеклось. Девица и впрямь была заметна, ее бедра навыкате еле вписывались в проход между столиками, вынуждая их хозяйку двигаться немного боком; бюст был выдающимся во многих отношениях. Молодая парижанка действительно напоминала героиню известной картины. Убирая посуду с соседнего столика, чертовка нагнулась чуть ниже, нежели требовалось, и летуче улыбнулась Ивану.

До нас донесся легкий запах дешевых (не более пятидесяти сантимов за флакон) жасминных духов.

Стену дома напротив увивал плющ – он тянулся с балкона на верхний балкон и так далее, все четыре этажа. Солнце освещало каждый камень в стене, тени оставались черны и глубоки. Тучная медноволосая женщина распахнула окно – рама поддалась неохотно и со скрипом, стекло по пути поймало солнечный шар и полыхнуло им. Женщина неожиданным фальцетом позвала домой некоего Анри. Все это заняло две или три секунды.

Иван оглядывался, хищно поводя ноздрями. Боже, я превосходно понимал, что творилось в мозгу будущего нобелевского лауреата. Он искал нишу в стене, или сумрачную кладовку, или огороженный портьерой угол.

Бунин звонко щелкнул пальцами, подзывая свою ундину. Та мгновенно нарисовалась с блокнотиком, как бы невзначай направив оба своих округлых орудия прямо в лицо клиенту. Иван нервно уточнил, какие именно сорта кофе наличествуют в заведении и точно ли кенийский поступает напрямую из Кении. Чертовка отвечала в том роде, что последний вопрос выходит за рамки ее компетенции, и было собралась идти к хозяину, как Иван схватил ее за руку пониже локтя.

Пару минут он шептал что-то в увитое локоном ушко; девушка то хихикала, то смущалась напоказ, в конце же концов ее щеки непритворно заалели, и она как-то особенно искренне, по-детски мотнула головой. Увидев, насколько огорчился темпераментный русский месье, наша чаровница и сама расстроилась, воровато огляделась, сообщила что-то на ухо Ивану и вдруг наградила его сочным поцелуем в губы, после чего удалилась на кухню.

Бунин закурил – ему удалось зажечь спичку с третьего разу.

Он попробовал улыбнуться.

– Хозяин может уволить ее, – пояснил Иван. – Вот ведь скотина!

Теперь я понимаю, почему профсоюзы так борются против монополий.

Он порывисто вздохнул, потом затушил сигарету о блюдце, оставив там след темно-серого пепла. Аромат жасмина все еще висел в полумраке.

– Но, Жан, вы ведь можете встретиться с ней вечером, когда кончится ее смена.

Лицо моего приятеля исказила легкая гримаса. И вновь мне стало ослепительно ясно, что пронеслось в его голове.

Во-первых, вечер был так же далеко, как Пекин. Во-вторых, кто знает, как расположится к вечеру душа. В-третьих, Вера, и Галина, и кто там еще… Мгновенный порыв, приключение противились расчету, скучной системологии лжи. Если уж разрабатывать интригу, то полезнее вместить ее в рассказ.

Тонкие пальцы Ивана смяли и раскурочили сигарету, потом отряхнулись от табачного праха.

– Итак, Мишель, как вам последний опус Жоржа Иванова?

И, не дождавшись моего ответа, Бунин еще минут десять рассуждал об эссе Жоржа, как всегда сочно, гибко и любопытно.

Сегодня утром я ехал на электричке по изнанке московских кварталов – потянуло жасмином, и я вспомнил тот жасмин, и Ивана, и обаятельную официантку. Ароматы пунктирами пронизывают человеческую историю. А вот густой копченый запах пропитки для шпал – и воспоминание далеко не такое ностальгическое…

…Восемнадцатый год, Киев, зал железнодорожного ожидания. Я сижу, прислонясь спиной к выстуженной стене; через огромные дыры в штукатурке виден ровный прямоугольный орнамент красного кирпича.

Отчего-то регулярность узора подавляет – с нами будет неизвестно что, а он останется все так же регулярен. Из двери тянет шпалопропиточным составом.

Таких, как я, в зале человек пятнадцать, все обособившиеся, со стертыми лицами, с одинаковыми небольшими мешками. В моем – немного соли, чая, сахара; обмылок, коробок спичек. За чуть более шикарный ассортимент убьют на месте. За этот – убьют в двадцати верстах от города, куда мы, собственно, и стремимся.

Сзади слышен как бы негромкий выстрел, мы оглядываемся – это всего-навсего дверь. Хлопнула дверь – и вот уже сквозь зал идет человек в папахе и бурке, а за ним двое по обе руки, таким минимальным клином. Они идут кратчайшей линией к выходу из зала.

Людей и вообще ничего живого нет на их пути; стулья они опрокидывают, те валятся.

Кажется, что у человека в папахе и бурке нет рук. Есть шашка сбоку.

Угадываются крылья, сложенные на спине. Он ведет себя так, будто нас нет. Мы тоже стараемся сделать так, что нас нет. Происходит странное противостояние небытия и смерти.

Комиссар уже миновал большинство из нас, но не скрылся из виду.

Вдруг он останавливается – двое попутчиков его словно налетают на невидимую преграду. Его голова проворачивается на шее, как на шарнире. Взгляд находит старика в пасмурном углу. Прежде чем человек в папахе и бурке успевает что-то сказать, двое уже волокут к нему старика. У того подгибаются ноги – впечатление, что он играет с ними в забавную дворовую игру. Старик смотрит на нас по очереди. Мы стараемся смотреть в пол.

Он просто спешит видеть, поскольку скоро лишится этой привилегии живого перед мертвым. Нам же кажется, что он ждет чего-то от нас. По крайней мере мне кажется.

Что я могу… Разве что глядеть в пол, уцелеть и через десятилетия написать об этом.

Выстрел – это хлопает дверь, ведущая к путям. Запах шпал становится чуть слабее.

С тех пор шпалопропитка, кровь и (отчего-то) мазь Вишневского – эти запахи переплелись в моем мозгу. Да еще птицы – их способ поворачивать голову на шарнире шеи, пустой взгляд идеально круглых глаз… Все же птицы еще дальше от человека, нежели насекомые. Дело, вероятно, в том, что мы, как правило, не видим страданий и смерти птиц. Курица тут исключение – ну, она и не птица.

Азербайджанцы возле моего метро приноровились коптить кур так, что они отдают шпалопропиткой.

Нет! все же жасмин…

Глава 3

Если попробовать по порядку

Давайте не будем об имении, о беседках, рюшах, кринолинах и прочем лото. Оно ничем не интеллектуальнее подкидного дурака, вошедшего в моду в эпоху хама. Не будем о печальных прудах и непременных фонтанах в виде нимф и стыдливых сатиров. С малых лет я уверился, что естественный цвет воды – зеленый. Не будем также о бежевых осенних листах, бесцельными корабликами плывущих по этой воде. А потом солнце уходило за соседнюю рощу, и становилось печальнее печального, оставалось лишь наблюдать шевелящиеся силуэты деревьев – черное по темно-синему. Но – не будем об этом.

Семнадцати лет от роду я был отправлен в Царскосельский лицей.

Собственно, это был уже не лицей, а подобие высшего учебного заведения, притороченного к лицею. С литературным уклоном. Во дворе нашего отдельного корпуса стоял Пушкин в человеческий рост, умеренно обгаженный чайками, видимо, специально за этим залетающими сюда с залива. Аукались мы фразою скажи-ка, братец, где здесь нужник – и были дико горды ее подспудным культурным насыщением. Сам же нужник, с очевидностью не ведающий о своей роли в российской культуре, был неприметен и убог.

Наладить поточное производство новоявленных пушкиных удавалось с трудом. В образовательном отношении наш нужник не первенствовал даже в населенном пункте, уступая гимназии, ведомой энергичным

Иннокентием Анненским. Это не мешало, однако, лицеистам обретать собственные статусы, не лишенные известного обаяния.

Один из нас, например, вступил в любовную связь с поварихой, отчего имел всегда кусок понаваристее. Про другого поговаривали, будто у него три яйца. Третий обладал уникальной способностью одновременно мочиться и блевать.

Когда же речь заходила обо мне, сокурсники немного терялись, не находя подобных замечательных черт. Примечали лишь, что “Мишель хорошо пишет”. Постепенно это сочетание слов превратилось почти что в кличку. Я остался в памяти своих товарищей как тот Мишель, что хорошо пишет. Нет нужды разъяснять, что столь неяркая характеристика не состроила мне авторитета.

Но я не тяготился своей бледной репутацией. Почему-то мне казалось, что хорошо писать – хорошо. Последующие события лишь укрепили мои подозрения. Три яйца, например, вместе со своим предполагаемым обладателем вскоре (в пятнадцатом, если не ошибаюсь) угодили во вселенский омлет – сие фирменное блюдо двадцатого века. И немногим удалось прошить это поучительное столетие насквозь и выйти по другую его сторону, в мир прокладок и гамбургеров. Что ж, поживем и здесь, тем более что я всегда предпочитал фарс трагедии.

Фарс представлялся мне богаче диапазоном. А тень трагедии заведомо тебя стережет – в этом плане дефициту не бывает. Другое дело, что и трагедия вблизи тоже оказывается прошита черноватой нитью смеха.

В Первой мировой я не принял сколь-нибудь решительного участия. Но пару месяцев прослужил в инфантерии для сбора впечатлений, на румынском (если не путаю) фронте. И вот вам один эпизод, ради иллюстрации предыдущей мысли.

Мы вторые сутки вяло бились с неприятелем за одну чахлую и бессмысленную высоту, попросту говоря, за поросший выцветшей травой неровный холм, на который никто из нас не польстился бы в мирное время. Мы устали от свиста пуль и воя снарядов, устали демонстрировать друг перед другом тупую удаль – вставать спиною к линии фронта, заламывать фуражку, прочищать ухо пальцем как бы для того, чтобы лучше слышать пресловутый свист. Устали стрелять – от этого занятия остался лишь автоматизм. Наконец, просто устали.

Вероятнее всего, устал и противник, потому что пальба постепенно сошла на нет.

Мы лежали, привалясь кто к чему, один вольноопределяющийся, как сейчас помню, покусывал край шинельного воротника, жужжали мухи и прочие насекомые, было, в общем, терпимо. Да что там, хорошо. И тут вдруг откуда ни возьмись выскочил подъесаул Черепанов.

– Это солдаты?! Защитники царя и отечества?! Надежда империи?! А ну за…

– Остынь, Черепанов, – сказал кто-то позади меня. – Не приведи Бог, порвешься от служебного рвения.

– Да я… Ах ты сука… А ну подъем! В атаку!

Видимо, стараясь добавить нам бодрости, подъесаул встал в ту позу, которую обыкновенно принимает ученый медведь, неся бочонок. И тут неприятель, должно быть также раздраженный черепановским усердием, предпринял единственный выстрел из гаубицы – и надо же было так получиться, что этим снарядом несчастному подъесаулу начисто снесло башку. При этом его яростная словесная эскапада как бы разрешилась зловещим воем, а тело так и осталось стоять в описанной выше позиции секунды две или три.

По зрелом раздумье, в этом происшествии не было ничего такого уж смешного, но не много раз за жизнь я смеялся так, как в тот августовский день. Да что там, одно воспоминание об этом эпизоде скрасило нам всю боевую кампанию. Да что…

Через шестьдесят с гаком лет, встретив одного из бывших полковых товарищей на рауте у королевы Елизаветы, я прошептал ему, выгнувшись за спиной сидевшего между нами испанского гранда:

– А помнишь, как Черепанов…

И гости с некоторым недоумением наблюдали, как два русских старика хихикают, словно школяры, склонясь над тарелками с ростбифом.

Англичане, кстати, далеко не так любят ростбиф, как о них думают.

Они скорее поддерживают среди материковых европейцев собственный карикатурный имидж, чтобы таким извращенным способом ощущать свое превосходство над “не понимающими их” чужеземцами. Но русского не проведешь.

Все прошедшее столетие иной раз напоминает мне подъесаула Черепанова в миг его образцовой кончины – присевшего нелепой присядкой, цепко обхватившего руками пустоту, натурально потерявшего голову и насквозь пронизанного радостным смехом однополчан.

Глава 4

Или еще эпизод

Или еще эпизод. В конце тридцатых в Москве жил один недобиток, который был попросту обречен на арест. И точно, на него поступило практически одновременно два соседских доноса, где его обвиняли соответственно в левом и правом уклоне по отношению к линии партии.

В этом месте истории меня обыкновенно спрашивают, где проживали излишне грамотные соседи этого несчастного, не слева ли и справа от него. Нет, господа, живая жизнь не любит таких дешевых симметрий; доносы написали соседи справа и сверху.

Наш уклонист-слаломист оказался не дурак, после первого же удара в зубы вполне сообразил стилистику эпохи и оправдаться, в общем, не надеялся. Он лишь довольно вяло пытался вразумить следователя выбрать между левым и правым уклоном, чтобы не позориться.

Следователь же успокаивал нашего нарушителя в том плане, что двойной уклон обойдется ему не дороже одинарного. Так и вышло – согласно приговору, преступник обогнул загадочную линию партии одновременно слева и справа, как свет преграду в знаменитом опыте Майкельсона -

Морли, и с этим диагнозом отбыл в свой Нарбырлаг или как его там.

Там его встретили как звезду. На первом же построении кум изысканно поинтересовался, не хочет ли наш герой занять оба фланга шеренги. На раздаче пайку двойного уклониста аккуратно и почтительно разливали в две миски. В общем, незадачливый каторжник оказался в роли лагерного шута – одной из самых престижных и непыльных на лесоповале.

Кстати, они валили лес в тундре – интересная и даже творческая работа, если вдуматься, какой там лес. Холодно было, это да.

Вернувшись оттуда, Михаил Дмитриевич (так звали нашего виртуоза политического уклона) запрезирал головные уборы и даже в лютые, по московским меркам, морозы щеголял перед согражданами своей редеющей шевелюрой. Удивительнее было то, что М. Д. сохранил ровные отношения с предавшими его соседями, а на наше недоумение лишь разводил руками и кивал на эпоху. Вероятно, он был прав в историческом масштабе, но не так часто я наблюдал, как историческая правота сказывается в поведении живого человека. Постепенно и я научился прощать вынужденную обстановкой русскую народную подлость, но у меня на эту выучку ушли многие десятилетия – тут бездушное государство с его сроком давности и то получилось человечнее меня.

По порядку все равно не выходит. Так, выжимая простыню, нельзя наверное угадать, из какого ее участка выступит очередная порция воды. Остается довериться хаотической последовательности, в которой память поставляет впечатления, тем более что за любым хаосом стоит скрытый порядок, который, если приглядеться, глубже и серьезнее явного.

В конце ХХ века судьба свела меня с молодым человеком Левой

Рубинштейном.

Это был невысокий симпатичный малый, похожий на хищную ящерицу. Его отличала невероятная быстрота и гибкость языка. Беседа с ним иногда превращалась в подобие фехтования, где Лева атаковал внезапно и, как правило, побеждал одним молниеносным уколом.

Говорит, например, с ним какой-нибудь златоуст и вплетает в речь, например, слово “духовность”. А Лева стоит и так чуть заметно кивает

– но не потому, что соглашается, а потому, что входит в ритм, как саксофонист, который собирается вступить.

И вступает неожиданно мощным баритоном:

– А я вчера в кулинарии видел духовную говядину.

– Как… – Златоуст впадает в оторопь того рода, когда одно хорошее совокупляется с другим хорошим за нашей спиной. – Вы не ошиблись,

Лев Семеныч?

– Да нет… не должен был.

– Может быть, – догадывается поборник всего святого, – духовую говядину?

– Да… пожалуй… может быть. А в чем разница?

Левин собеседник пару секунд всерьез намеревается разъяснять разницу, а потом соображает, что разговор уже целиком состоялся.

Эти велеречивые ребята зачастую исполняли своеобразное покаяние во множественном числе. Дескать, плохо мы живем, неправильно. Лжем, блудим, суесловим. А душа между тем…

Лева уже минуту как чуть заметно кивает.

– Я недавно был на Москворецком рынке. Богатейший выбор сантехники.

– Ну и?

– Видел павильон: “Души на любой вкус”.

– Что?!.

– Очень богатый выбор. Так что если ваша запачкалась или как-то иначе пришла в негодность, рекомендую на Москворецкий. Это до

“Нахимовского проспекта”…

О Леве Рубинштейне поговаривали, что он фармазон, провокатор, поэт, что он пьет кровь христианских младенцев. Зная его лично, готов отмести все эти подозрения как досужие.

Я восхищался Левой. Лет восемьдесят назад я знал одного мастера парусного вождения, который при любом ветре вел судно куда хотел.

Так и Лева мог – выразить мысль, артикулируя другую; выразить мысль, не имея ее; выразить мысль, которая через минуту взрывалась в вашем мозгу на манер хлопушки, да так, что вы полвечера потом отплевывались мелкими конфетти.

В начале столетия Лева мог бы уесть Валеру Брюсова. В конце он мог уесть любого, но чересчур легко.

Я полагаю этот феномен побочным эффектом общего измельчания, которое, в свою очередь, произошло в итоге планомерной генетической диверсии большевиков в отношении собственного народа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю