Текст книги "Без выбора (автобиографическое повествование)"
Автор книги: Леонид Бородин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Российским спецслужбам в теснейшем контакте со всякими «ЦРУ» дружно отлавливать «бен ладенов» и прочих мировых пакостников. По изловлении всех подготовить новых…
И при этом ни в коем случае не покушаться на демократию – пусть всяк вещает по степени свой дурости, именно всяк, тогда никто делу не помеха.
Разумеется, в порядке исключения ввести смертную казнь, «шлепнуть» пару совсем уже зарвавшихся и потерявших имидж олигархов и тотчас же торжественно объявить мораторий. Еще пару наиболее ненавистных олигархов швырнуть в толпу на оплевывание и на облевывание – именно так мгновенно восстановится взаимопонимание между властью и народом.
Принципиально плюнуть на всяких там арабов – они все равно ни на что не способны – и, надрываясь, защищать права Земли Обетованной. Тогда хитроумное мировое еврейство отыщет мильон юридических и стратегических оправданий всем нашим социальным инициативам, как то уже случалось в 30-х годах прошлого века. Новые «фейхтвангеры и роменролланы» заткнут всяким мракобесам их антирусские смердения в их противные глотки.
Не бранить и не разоблачать Америку (учителей бранить неприлично). Напротив, следует признать ее «старшим братом» по опыту демократических завоеваний и прочих завоеваний тоже. До той поры, пока общенародным напрягом (наш напряг – то не ИХ напряг!) не придумаем такую бомбу, какой свет не видывал. Тогда исключительно с либеральных позиций станем добиваться возвращения исконных территорий оставшимся американо-индейским племенам. Поскольку к тому времени истинным гарантом существования государства Израиль будем уже мы, а не Америка, то опять же извечно свободолюбивые евреи всего мира поддержат нас в наших гуманных намерениях. С Америкой, по крайней мере, будет покончено.
И лишь после того, как будет покончено, нам наверняка откроется неправедное состояние на Ближнем Востоке, и, движимые чувствами сострадания и справедливости, мы объективно рассмотрим наконец и палестинскую проблему по всей совокупности накопившихся там противоречий. Осиротевшая (где Америка-то?) Европа нам поможет…
За спиной, правда, еще Китай… Ну да всему свое время…
Разумеется, я не только отшаржировал, но и «скентаврировал» имеющую место быть радикальную русскую тоску, то есть совместил несовместимое даже в тоске. Как раз большая часть политически озабоченных граждан именно к Америке настроена исключительно непримиримо. И уж тем более – к Израилю. Но сам по себе радикализм мышления постулируется парадоксально, и средств против парадоксальности мышления не существует.
Сегодняшний политолог, то есть человек, специализирующийся на импровизациях на политические темы, должен быть последователен в одном: если нынешнему нашему государственному состоянию он говорит решительное «НЕТ», то тогда или он обязан добавлять «ДОЛОЙ!» и указывать, каким именно способом «ДОЛОЙ!», за что и должен быть готов к соответствующей личной ответственности, или, сказав «НЕТ», должен и обязан знать и говорить, «КАК НАДО». Если ни в первом, ни во втором случае политолог последовательности не выказывает, то се попросту болтун и подстрекатель.
Большую часть жизни прожив в состоянии диссидентства (не выношу этого слова), я доподлинно знаю цену пустозвонному «НЕТ». То самый легкий, самый безответственный способ политического мышления, не требующий ни должных знаний, ни должной отваги.
Если не умеешь плавать и при том очень хочешь жить, старайся не гулять берегом реки, потому что можешь наткнуться на утопающего, и нет ничего более постыдного, чем дуэт с утопающим на тему: «Спасите! Помогите!»
В своей жизни я знал людей, не принимавших режим и лишенных свободы только за то, что не скрывали своего неприятия. Но они принципиально воздерживались от изобретения всяческой «рецептуры», потому что честно не знали, «КАК НАДО».
«Кандалы на руках – пушинки», когда знаешь или думаешь, что знаешь то самое «КАК НАДО»! Они же гнут долу, если лоб не подперт «программой», и тогда какая воля нужна, чтобы не сутулиться! Мне повезло пережить оба этих состояния, и мне есть что сравнивать.
Возвращаясь к теме лагерной эсхатологии, попробуем представить, что должны были испытывать зэки сталинского призыва, увидев себя в таком количестве и в качестве. Что до качества, то не только какие-нибудь там крепостные, но даже рабы Рима или Египта – счастливцы в сравнении с зэками Колымы или Воркуты. Да, были фанаты коммунистической идеи, те, что, опухая от голода, шамкали беззубыми ртами о праведной перманентности террора, зачисляя себя в те самые «щепки», что неизбежны при тотальном лесоповале. Но есть основания и усомниться в искренности этого «шамкания» – кому удалось вырваться из ГУЛага, о всем пережитом помалкивали и, если еще могли, пытались наверстать упущенное.
И вы молчите, нас встречая,
Как мы, встречая вас, молчим.
Ольга Берггольц – исключительно точно!
И у сидевших, и у тех, кто делал вид, что ничего не знает о ГУЛаге, и у тех, кто «понимал» государственную пользу ГУЛАГа, – у них было о чем помолчать. Хотя бы о том, сколько ТАМ еще осталось народишку.
А среди прочего «народишка» оставался там, к примеру, еще и дивный поэт, правомочный стоять в любом ряду русских поэтов, – Валентин Соколов по кличке Валентин Зэка. Его стихи, впервые появившиеся в печати только (или уже) в девяностых, были приняты абсолютным молчанием собратьев по перу и вообще литераторами всех мастей. Но то уже была иная форма молчания: не по страху, как в сталинские времена, а по непринятию такого типа сознания, такого духовного опыта, каковой просто не мог «поместиться» в душах, не желавших и не готовых рисковать собственной уравновешенностью, – позицией призвания «посетить сей мир в его минуты роковые». А стихи Соколова требовали соучастия в его страстях, честной реакции требовали… Они были «заразны» и тем опасны для вчерашнего советского человека вне зависимости от того, насколько он продолжал оставаться советским.
Как-то, выступая по телевизору, актер Валентин Гафт прочел знаменитые строки Иосифа Бродского:
Ни страны, ни земли не хочу выбирать.
На Васильевский остров я приду умирать…
Режиссер предоставил актеру хорошую паузу: скорбно сжаты скулы, глаза требовательно вперены в камеру – в глаза зрителя-слушателя, чтоб вздрогнул, проникся мистическим трагизмом фразы. Я, помню, только улыбнулся, и не потому, что в действительности и выбор был, и «неприход по заяве», именно духовный неприход, а разумеется, не физический. Я улыбнулся, потому что захотелось сказать: «А вот такого не хочешь, „двугражданный“ гражданин?!»
Я Родины сын. И это мой сан.
А все остальное – сон.
И в столбцах газет официальных
Нет моих орущих стихов —
Так я служу Родине!
Да это что! Вот попробуйте-ка проглотить да прожевать такие строки (синтаксис – автора):
Все красивое кроваво
Дней веселая орава
Прокатилась под откос
Здравствуй, матушка Россия,
Я люблю тебя до слез
Говорят, тебя убили
Для меня же это бред
Знаю я, что без огня
Не бывает света
Голубой высокий свет
За собой ведет меня
И приду я к той стене
Где лежат твои сыны
Кто-то вырвет автомат
Из-за спины
Твоим сыном честным, чистым
Дай мне встретить этот выстрел
Это вам не страсти преследуемого интеллектуала! Эти строки написаны остатками крови вечного зэка, никогда и ни с кем не боровшегося, даже в диссидентах не числился – не было его ни в каких списках борцов «за» или «против»… В России он не жил, потому что жил в ГУЛаге. И слово «патриотизм» здесь даже неуместно, поскольку идеологизировано. Тут особая форма бытия – будьте добры на цыпочки, да шею тяните, сколь позвонки позволят!
Можно предположить, что больно задевал и даже оскорблял Валентин Соколов своими стихами вчерашних советских литераторов – сделали вид, что не заметили.
Я у времени привратник.
Я, одетый в черный ватник
Буду вечно длиться, длиться
Без конца за вас молиться
Не имеющих лица…
Как-то спросил одного уважаемого мною литературного критика, первым угадавшего многие таланты и опекавшего их: «А вот Соколов… Как?..» «3наете, – отвечал хмуро, – поэзия по итогам, что ли, должна быть радостной… Жить помогать должна… Басни, заметьте, тоже раба Эзопа, к примеру. А Соколов – это мрак без просвета. Его поэзию невозможно любить… А если любить невозможно, то значит, все-таки это не совсем поэзия…»
С последним я готов согласиться, что Соколов – это не совсем поэзия, точнее – не только поэзия. Это уже по сути иное качество – это явление, характеризуемое скорее неким иным «объемом», нежели, положим, большей степенью истинности. Явление – спорно. Это его право быть спорным. Быть принимаемым или непринимаемым.
Другой пример – Солженицын. Несомненно – явление, с чем никак не могут примириться многие его коллеги по писательской функции. Может, есть, может, будут писатели талантливее Солженицына, но они будут именно писателями, как, положим, И.С. Тургенев и, к примеру, И.А. Бунин были писателями, а Л.Н. Толстой и Ф.М. Достоевский – явлениями, что, наверное, бесспорно.
Конечно, здесь уместно было бы переключиться на иной уровень рассуждения с соответствующим терминологическим рядом… Только стоит ли? В данном случае имею целью угадать (на большее не претендую) причину лишь на первый взгляд полного неприятия русскими литераторами поэзии Валентина Соколова и той откровенной неприязни (пожалуй, еще мягко сказано), что испытывают к А.И. Солженицыну часто достойные, случается, и недостойные представители современной российской и собственно русской литературы. Нечувствование или нежелание почувствовать особую функциональность… Ну да хватит об этом.
Эсхатология советских рабов – такова нынче моя тема. К ней и вернусь.
* * *
Борьба за элементарное выживание требовала от заключенных максимального напряжения физических и духовных сил; однако сколько ни требовала, некий «лишок» все же оставался. И на что «шел» этот малый «лишок»?
На грезы о свободе…
Легко было господину Гегелю рассуждать (опять же не через Евангелие, а у Гегеля зазубрил в девятнадцать лет и на всю жизнь), что идея подлинной свободы, каковую не знали ни Платон, ни Аристотель, пришла в мир через христианство, согласно которому «индивидуум как таковой имеет бесконечную ценность, поскольку он является предметом и целью любви Бога» и потому как бы «объективно» сам в себе «предназначен для высшей свободы».
Большинству обреченных на неволю и безбожие впереди ничего «объективного» не светило. «Объективное» для совзэка – это нечто, что по закону или по чьей-то пробудившейся совести, что невозможно… Оставалось «субъективное» – даже не грезы, бред о свободе через чудо. Будь то атомная бомба, или космические пришельцы, или мифические американские ледоколы, будто бы курсирующие во льдах нейтральной зоны от Воркуты до Колымы, готовые принять беглецов, коли таковые осмелятся «рвануть» по льду из приморских зон-лагерей. Или чудо истинное, беспричинное – раз! – и свобода. Просто так! Объявили – свобода!
Сколько этих воображенных, через «голоса» услышанных, реальными сумасшедшими придуманных, истерическими молитвами «выпрошенных» у Господа – сколько этих мифов о свободе нарассказывали мне бывшие и настоящие зэки!
Расскажу об одном. Этот миф – увы! – свершился. Состоялся. И надеюсь, то будет последний эпизод из тюремно-лагерного бытия. Не вижу я сегодня читателя, кому вообще может быть интересна гулаговская тема. Ловлю себя на том, что навязываю ее… Так, наверное, и есть… Но пройдет время, и в многотрудности бытия сотрется в народной памяти память о тех, кто уложил себя в фундамент здания, именовавшегося социализмом. К сожалению, мои собратья по перу приложили немало усилий, чтобы ассоциировать в общем сознании «истребленный народишко» с «детьми Арбата» и Дома на набережной. Эта лукавая, политической конъюнктурой продиктованная неправда не дает мне покоя, возбуждает во мне недобрые чувства к тем, кто искренно надеется повторить в России социалистический опыт, не пуская в дело «мясорубку», но пользуясь ей аккуратно, исключительно по назначению, то есть по справедливости, и при том корыстно – иначе не скажешь – тасует прошлую колоду трагических судеб именно таким образом, чтобы в раздачу выпадали одни «короли», которым так и надо, «за что боролись, на то и напоролись», и, дескать, именно через их «возмездную» погибель «переварились» дурные стороны в целом правильного и праведного пути, коим торжественно и победоносно маршировали семьдесят лет и лишь по вине отдельных «нечистых» в итоге рухнули в яму.
Но, с другой стороны, по любой отдельной человеческой жизни судя – разве выживешь, имея в памяти одно дурное? Память о радостях, сколь бы мало их ни было, – в том опора для дления жизни человеческой. В том же, возможно, и правота литературного критика, которого цитировал выше. Значит, мера нужна. И если я эту меру нарушил, то справедливо буду наказан непониманием.
* * *
Лето 83-го года было для меня излишне тяжким. Знал, что суд будет фарсом. Но не до такой же степени!
Крохотный зал суда был до отказа забит курсантами КГБ, друзей попросту отшвыривали от дверей – мест нету!
Мой адвокат не перенапрягался, заранее зная исход дела.
Приговор сегодня без смеха читать невозможно. Один пример приведу – формулу обвинения.…Поясню для незнающих: следствие готовит для суда документ, именуемый обвинительным заключением. Из этого объемного документа «выжимается» обвиняющей стороной лишь та часть предъявленных обвинений, каковая признается стопроцентно доказанной.
Так вот, в формуле обвинения в антисоветской деятельности среди прочего есть строки, в которых мне инкриминируется призыв к советской интеллигенции осознавать себя диаспорой в чуждом ей народе. В данном случае имелся в виду мой весьма гневный отклик на популярную в среде московских интеллигентов статью Г. Померанца «Человек – имя прилагательное», где он, Г. Померанц, настаивает на диаспорности самочувствования советской интеллигенции. На нескольких страницах машинописного текста я спорю, возражаю, протестую против подобной концепции, усматривая в ней отчетливую русофобскую позицию автора……
Адвокат пытается разъяснить старцам-судьям, что, дескать, Бородин не утверждает, а спорит… Бесполезно. Прокурор уточняет: спор – это только приемчик распространения антисоветских взглядов. Старцы удовлетворены, и обвинительная фраза перекочевывает в текст приговора…
Ни одного свидетеля защиты в зал не пустили – суду и так все ясно. Три старика-пенсионера имели четкую установку – провернуть дело за три дня – и с задачей справились.
Ко всему этому я вроде был готов и свою роль в спектакле, коль спектакля не избежать, надеялся отработать достойно.
Но уже к концу третьего дня суда недоволен был собой до отвращения: где-то что-то не так сказал, на какую-то реплику не отреагировал, как следовало бы, «последнее слово» вообще скомкал… Да и приговор… знал же… на всю катушку… Но когда эту «катушку» проговорили, тихая злоба разлилась, затопила мозги, мутя зрение…
Старички судьи торопливо покинули свои места и вышаркались из зала. Но задержался прокурор, шпаргалки свои запихивая в портфель. В этот момент я увидел, что дочь плачет, и заорал: «Не сметь плакать, смотри, он (прокурор) жиреет от твоих слез!»
Пять лет спустя мой опер-опекун признался, что это дело они считали проигранным – раскаяния не добились. Если б тогда мне это знать – куда как легче было бы…
За «проигрыш» мне по-своему отомстили. За полтора года следствия у меня накопилось много всяких вещей, каковые в зоне не нужны, и обычно в таких случаях на последнем свидании разрешают все лишнее вернуть родственникам. Мне не разрешили. Два тяжеленных тюка я должен был таскать по пересылкам в течение почти полутора месяцев, пока этапным поездом добирался до своей «особо опасной» рецидивистской зоны. Главную пакость мне приготовили на последнем шмоне в Лефортово перед отправкой на этап: изъяли (не конфисковали по акту, как положено, а просто отобрали) все бумаги. И в том числе почти «начистую» написанную за время следствия повесть о старшине Федотове. Лишь через пятнадцать лет я восстановил, точнее, написал ее заново…
То же самое, кстати, было и по первому сроку: во Владимирской тюрьме я написал «Год чуда и печали». Изъяли при освобождении. Восстановил через пять лет.
Два любопытных момента в связи с этим.
Самые мои «аполитичные» вещи, романтические и сентиментальные, были написаны в самые тяжкие времена. Байкальскую повесть я «сделал» за три месяца так называемого «пониженного питания», предусмотренного режимом Владимирской тюрьмы для тех, кого из зоны перегоняют в тюрьму за безнадежностью «исправления». К концу этого режимного срока те, что комплекцией покрупнее, падали в голодные обмороки на прогулках…
И второе. Был при КГБ некий «четырнадцатый отряд». До сих пор так и не выяснил, что это за зверь. Экспертный отдел. Давал политическую и литературную оценки всей писанине арестованных по политическим статьям. Так вот, было там такое заключение: «Так называемые рассказы и повести подследственного Бородина Л.И., изъятые у него при обысках, художественной ценности не представляют». По намекам следователя понял, что с «экспертным отделом» сотрудничают отнюдь не второстепенные советские писатели. На этот счет имею, конечно, кое-какие догадки, но догадки к делу не пришьешь…
Этапный поезд, так уж принято было, начиная свой нескорый путь на Казанском вокзале, сперва делал обширный объезд центральных провинций, подбирая осужденных, и лишь после, так же не торопясь, через Казань и Свердловск уходил на Пермь, «рассаживая урожай» по северным зонам. Хлеб и селедка – традиционная пища этапника. И поскольку селедку по каким-то вкусовым капризам я есть не мог, то на подъезде к Свердловску мало того что отощал – почти месяц добирались до вотчины будущего первого российского президента, – но и простудился, а простуда моя всегда без температуры, и по этой причине на пересылке в Горьком пожилая медсестра, справедливо заподозрив во мне симулянта, от профессионального общения со мной отказалась, лишь глянув на градусник. И не по жестокосердечию – каких только «мастырок» не насмотрелась она за годы общения с хитроумными зэками… Подумать только – ложки глотают, чтоб только попасть «на больницу»… Во Владимирской тюрьме один шустрый съел добрую половину партии домино. Зэки из соседних камер орали ему через окно: «Гришуня! Выс… дупль шесть! Слабо?!»
Единственное благо моего «этапного путешествия» – изоляция. Не положено политических смешивать с прочим «социально близким» элементом. И если в обычном купе натолкано по четырнадцать человек, то я в купе один!
В середине жаркого августовского дня, после долгого мотания по путям и не менее трехчасового стояния в тупике нас, «пассажиров» этапного состава, наконец-то выпихнули из раскаленных вагонов и выстроили по четверо в ряд вдоль состава для отправки на «воронках» в Свердловскую пересылочную тюрьму. Тут уж не до изоляция – я в общей куче, мои будто высохшие руки-плети оттянуты тяжелыми узлами, чем и уравновешен, иначе качался бы из стороны в сторону от слабости и полутемноты в глазах. Мое состояние гриппа-простуды, как уже сказал, бестемпературное, но все тело словно взвод солдат «кирзами» обрабатывал… Только б до очередной «шконки» добраться, только б в горизонталь…
Вокруг охрана, собаки… И вдруг команда: «Всем взяться за руки и бегом!» Я в середине колонны крайний слева, «за руки» – это не про меня, руки заняты… Удивительно, но первые сто метров вдоль путей я бегу, даже не спотыкаясь, но всякому резерву есть предел. Рядом со мной справа бегущему зэку, молодому парню, шепчу хрипло: «Возьми!» Он не без удовольствия освобождает мою правую руку от узла со шмотками, и меня тотчас же выносит из ряда влево на солдата с собакой. «Занос» настолько сильный, что я сталкиваюсь с солдатом и чуть не затаптываю овчарку, каковая – ей-богу! – с удивлением шарахается в сторону и лишь после, очухавшись, разражается лаем-воплем. Солдат плечом заталкивает меня в строй, но перед глазами уже этакий сизый туман и ноги подкашиваются.
– Я болен! Я сейчас упаду! – кричу я подбежавшему офицеру охраны, практически зависая на спине впереди бегущего зэка. Каков я, видимо, зримо со стороны, и офицер подхватывает меня под локоть. «Уже близко!» – кричит он мне в ухо. Но бесполезно, ноги завиваются… И на счастье – команда: «На колени!» На коленях я оказываюсь раньше всей колонны. Минут пять мы пропускаем выходящий со станции «товарняк». Оставшиеся метров пятьдесят офицер практически тащит меня на себе, и перед первым в ряд выстроившихся на платформе «воронков» я просто сажусь на землю. Над моей головой перебранка офицеров охраны… В конце концов я заброшен в «воронок» и затолкан в «стакан». Я не просто политический, я еще и рецидивист, мое место в «воронке» в «стакане» – металлической кабинке, что рядом с сиденьем для охраны. В «стакане» можно только сидеть, упираясь локтями, спиной, коленями в железо… Но – спасение! От потери сознания, к чему близок… Ехали, кажется, недолго, но я почти полностью пришел в себя…
Эту свердловскую пересылку вспоминать не люблю. Стыдно вспоминать. Впервые и единственный раз за два срока меня там побили…
Во всех аэропортах есть такое место, что именуется «накопителем». Уже проверенных пассажиров «накапливают» в специальном помещении перед посадкой в автобус, что повезет до самолета… В некоторых аэропортах я даже табличку такую видел: «Накопитель». В советском быту немало позаимствовано у ГУЛАГа. В том числе это слово… Громадная комната, куда сгоняют – локоть к локтю, не продохнуть – прибывших этапников, прежде чем разгонять их по камерам. Впрочем, нет, в камеру попадаешь не сразу из накопителя, если ты особорежимник. Еще поторчишь опять же в «стакане»-кладовке, грязной и вонючей, пока тюремщики разберутся с менее строгими режимами.
Меня выпустили из «стакана», когда накопитель уже был почти пуст. Перед дверью, за которой уже собственно тюрьма, стол. За столом женщина в форме… Этакая откормленная бабища со свирепой физиономией…
– Фамилия, имя, отчество, год рождения, срок, статья… Статья!
Отвечаю:
– Семидесятая, часть вторая.
– Шо это за статья такая?
Отвечаю вяло, привычно, потому что привычен вопрос.
– Политическая.
– У нас нет политических! Тоже мне, декабрист нашелся.
Отвечаю опять, как всегда:
– У вас нет. У нас есть.
И тут подскакивает сержантик монголоидного типа, кричит:
– Ты как разговариваешь, сука! – и бьет меня по голове.
Мне много не надо, падаю. С боков два офицера. Один пинает в левый бок, переворачиваюсь, другой – в правый бок… И оба еще по разу…
Не помню, чтоб кому-нибудь рассказывал об этом. Стыдно. Стыдно, что не дал сдачи, даже не попробовал дать. Обязан был! Болезнь и слабость – не оправдание. Струсил. Знал, что тогда покалечат. Дело простое – отобьют почки. Не захотел, чтоб калечили.
Был и другой вариант. Можно было после добиться вызова местного гэбэшника, нажаловаться – какой-то результат был бы, политических бить не принято… Их принято или перевоспитывать, или уморять постепенно в полном соответствии с законом…
Но это уже чисто сучий прием.
Сколько потом было пустых, душу истязающих грез! Вот я освободился, разыскал, выследил эту усатенькую сержантскую гниду и мордую, мордую… Бессильна Нагорная проповедь перед черной злобой и стыдом…
Впрочем, коль так разоткровенничался – долгое время числился за душой еще один схожий «стыд».
Меня «взяли» тринадцатого мая восемьдесят второго на подходе к месту работы. Трудился я тогда сторожем и дворником Антиохийского подворья, что у метро Кировская. «Стыд» был в том, КАК они меня взяли. Шел по тротуару, подкатила машина, из нее вышел молодой и бравый и сказал, что я должен ехать с ними. Второй даже не потрудился выйти из машины. Зачем? Антисоветчик – это ж овечка. И прав. Я покойненько полез в машину… А ведь мог бы… Самбист. Хоть и бывший. Но реакция еще, дай Бог каждому… Берут? Пусть берут. Но отдаваться… Нельзя… Не в идейности и убеждениях дело! Отдаваться… Стыдно… Апостол, и тот мечом махнул… По-человечески это. Только богам под силу большее…
Пересыльные тюрьмы и в те годы – под завязку. В главном помещении положенного отдельного места не нашлось. Поселили в полуподвальном этаже для «смертников», то есть – приговоренных к расстрелу (в основном за убийства) и ждущих решения кассационных… Ждущих, как после узнал, по полгода и более. Там – свободная камера. Время обеденное – принесли целую миску вермишели. Сглотал, рухнул на шконку и выключился из жизни на полтора суток – сон всегда лечил меня лучше лекарств.
Уже в вечеру другого дня надзиратель стуком ключей по дверце «кормушки» поднял-таки на ноги. У «смертников» режим вольный, по утрам с коек не подымают, отбоя не объявляют, кормят много лучше, но главное – почти полная свобода общения. Оказалось, что поднял меня надзиратель по требованию «народа». «Народ» жаждал информации от вновь прибывшего – давненько никто новый не прибывал.
Я подошел к раскрытой кормушке.
– Жив? – спросил надзиратель вполне добродушно. – Тут тебя обкричались уже. Я им – дайте человеку отоспаться с этапа. Сутки терпели… Щас, погоди…
Подошел к камере напротив и тоже открыл «кормушку».
– Побазарьте. Через час обход – закрою.
В «кормушке» напротив нарисовалась бородатая физиономия лет тридцати.
– Привет, земляк! Я Саня. А ты? Понятно. Мы уж думали, ты подох! Нормально поначалу. Через месяц по пять часов спать будешь. Сколько трупов?
– Где? – спрашиваю.
– Чё где? По делу, конечно. Я ж тебя не колю, сколь в натуре.
До меня наконец доходит смысл вопроса.
– Нет, – говорю, – я по другой статье.
После моих пояснений Саня долго изумленно шевелит растительностью на лице, затем, высунувшись из «кормушки», орет:
– Слышь, братва, к нам политического спустили.
«Братва» ближайших камер бурно реагирует на сообщение, и я, в юности, конечно, знавший «блатную феню», но подзабывший, понимаю перекличку лишь частично.
– За что ж вам такие срока дают? – спрашивает Саня. – Боятся?
– Да нет, – отвечаю, – просто не любят.
Мой ответ отчего-то вызывает у Сани и ближайших соседей дружный хохот.
– Слышь, братва, они их не любят! – орет Саня и хохочет, широко раскрывая свою металлозубую пасть.
Так получается, что благодаря этой машинально сказанной фразе я становлюсь любимцем всего этажа. На этаже одиннадцать человек. По одному в камере. Из одиннадцати только у пятерых «по одному трупу». Но те, у кого больше, утверждают, что «в натуре» тоже один, других «взяли на себя» для «ментовской раскрытки», за что обещан шанс на жизнь. «Смертникам» разрешены посылки, и после отбоя надзиратель передает мне дары: белый хлеб, колбасу, масло, сахар, конфеты. Я не отказываюсь, но мне все же немного не по себе от этой, мягко скажем, нелестной заботы убийц о моем желудке. Гомон на этаже стоит такой, будто люди, здесь сидящие, не смерти ждут, а скорой свободы. Прислушиваясь, пытаюсь уловить противоестественность беспечного звучания голосов – не улавливаю и решаю для себя, что «они» либо уже привыкли к мысли о смерти, либо не верят и надеются, либо общением глушат…
Находится исключение – мой сосед справа. Он в панике. Утверждает, что ему «шьют»… Просит меня посмотреть его обвинительное заключение – по лагерной «фене» – «объе…н». Надзиратель охотно передает сброшюрованную пачку листов. Читаю и не верю собственным глазам! Федюля – так зовут соседа, – отрок девятнадцати лет, обвиняется в том, что такого-то числа во столько-то – а именно средь бела дня – застрелил из двустволки… дуплетом… картечью… свою учительницу по математике из вечерней школы, где Федюля учится, когда трезв, что бывает, согласно показаниям учителей, не часто.
Показания соседей: за два дня до убийства Федюля пьяный приходил к дому учительницы, тряс деревянную калитку, матерился, грозил, что если «она» не выдаст ему аттестат, то он «натянет ей глаз на ж…». Был слегка побит мужем учительницы и прогнан.
Это все Федюля охотно подтверждает: приходил, грозился.
Но он же пятью строками ниже заявляет, что в день убийства был на работе, и требует допросить «бригаду» – четырнадцать человек вместе с бригадиром. Я ищу показания рабочих и… И не нахожу их. Проверяю нумерацию страниц – все в порядке. Федюля обвинен в убийстве на основании показаний двух соседей, которые будто бы видели его, убегающего огородами от дома жертвы. Найдена также и двустволка, принадлежащая отцу Федюли, со следами недавнего ее использования по назначению.
Федюля – новичок, салага, и я обучаю его общению через спаренный санузел: берется веник, откачивается вода из унитаза одновременно в обеих камерах, и тогда можно, даже не наклоняясь над унитазом, спокойно общаться с соседом. Слышимость идеальная. Опыт Владимирской тюрьмы по первому сроку.
Сосед мой действительно в панике. Он не хочет не только умирать, но и вообще сидеть за «чистую туфту». Говорю ему про недопрошенных рабочих, говорю, что так не бывает, что проверка алиби – первейшее дело следствия. Не бывает!
– В Москве, может, и не бывает, – бурчит Федюля.
– Если не ты, то кто? – спрашиваю, не надеясь на ответ.
Но парень отвечает без колебаний:
– Известно кто, папаня мой. Он эту суку год пас, а она не давала.
Торопливо пересматриваю страницы. Допрос отца. Шофер леспромхоза. В день убийства был в поездке. Вернулся ночью. И ни строчки о проверке…
Спрашиваю:
– А что адвокат?
– Да он ихний. Он давит, что я псих. И помиловку про то намотал.
– Да не бывает так! – сам себе говорю.
За стеной взрывается Федюля:
– Да пошел ты! – И спускает воду. Общение прерывается.
Следующий весь день я пишу «заяву» в областную прокуратуру от имени Федюли, вскрывая вопиющую недобросовестность следствия и суда в рассмотрении «настоящего дела». Требую отмены приговора и возвращения дела на стадию следствия с полной заменой следственной бригады.
Столь далеко ушел я от заявленной темы, наверное, по причине «особой памяти» моего пребывания на свердловской пересылке. Уже и откормленный и выздоровевший уходил я на этап по направлению Пермь—Соликамск—Пермь—Чусовая и, наконец, «домой», в свою «тридцать шестую особую», откуда летом 87-го самолетом был доставлен в Москву – в Лефортово, а через три месяца освобожден.
Но в последнюю ночь моего пребывания у «смертников» состоялся тот самый разговор с бородатым Саней в камере напротив, тот самый, что впервые в жизни «столкнул» мое всем объемом рационализированное сознание с иррациональным, «непереваренным» до сих пор.
Саня утверждал, что всегда был верующим. И теперь через кормушку демонстрировал мне бумажные иконки и Новый Завет, который уже «назубок», но все равно перед сном – чтение. Знать, только смертники могли в те времена иметь в камере то, чем владел Саня. Религиозность не помешала ему в его тридцать два иметь две «ходки» за поножовщину. Выйдя после второй в 80-м, уже через полгода – новая драка, и на этот раз за ним уже один труп и один «урод». Никаких сожалений или покаяний в разговоре. И не по причине жестокосердечия, а потому, что не принято…