355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Зорин » Юпитер » Текст книги (страница 4)
Юпитер
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 20:25

Текст книги "Юпитер"


Автор книги: Леонид Зорин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

11

19 октября Новое столкновение с Пермским. Опять он просит меня задержаться для разговора с глазу на глаз. Не хочет делать мне замечаний в присутствии остальных актеров – не то демонстрирует свой такт, не то опасается возражений. Знает, что если я вспылю, то этикета не соблюдаю.

Он нервничает, матовый голос, свидетельствующий его надбытность, пропал бесследно. Лирический тенор почти срывается на фальцет. Ему не сидится, уже не ходит, попросту бегает по кабинету.

Сорвался он к концу репетиции, как раз когда дело дошло до сцены телефонного разговора Юпитера с Пастернаком – объявил перерыв.

Как обычно, начинает с похвал моей богатой индивидуальности.

– Донат Павлович, дорогой человек, Бог наградил вас редкой значительностью. Слово в ваших устах становится особенно весомым и емким. Но этим даром следует пользоваться, не упуская той высшей цели, ради которой мы с вами трудимся. Не в том же она, чтоб убедить, насколько вы больше и выше поэта.

Выясняется, что я разрушаю гениально задуманную мизансцену. Характер этого диалога определяется местом действия. Работает тонкая параллель. А именно – Кремль и коммуналка. Поэт в коридоре, шныряют соседи, мешают сосредоточиться, вникнуть, он неустроен, неблагополучен, а Юпитер не может понять, почему это поэт так растерян?..

Я говорю, гася улыбку:

– А если он все хорошо понимает?

– Ну, разумеется, разумеется, он же всеведущ и всевидящ…

Я продолжаю:

– …И смог показать, что он не только хитрей, но надежней: «я б защитил своего товарища».

Тут наконец следует взрыв. Он кричит:

– Я не могу вас понять! Я вас отказываюсь понять. Я уговаривал, я упрашивал, чтоб вы согласились на эту роль. Вы не желали: вас душит ненависть. Я ответил: «меня она не тревожит. Меня сегодня тревожит одно: упрямое воскрешение деспота и реанимация трупа. Мы с вами знаем, что нам сулит эта опасная некрофилия. И мы не можем быть безучастны. Я призываю вас ей воспрепятствовать». Ну вот. Вы откликнулись, отозвались, пожали протянутую руку, и что ж выясняется? Ваша цель – понять и простить.

– Понять. Вы отказываетесь понять, но я не имею на это права. Играть его – мне.

– Ну, как же, как же! После полувека страданий, после проклятого столетия, когда свихнувшаяся история едва не отправила всех в крематорий, мы все еще силимся – по-нять, все ищем в сумасшествии логику. Все препарируем, все исследуем, уже не хватает ни духу, ни силы крикнуть, что мы не пыль на ветру.

Ловлю себя на том, что привычно послеживаю за оппонентом. Он, безусловно, разозлен, но вместе с тем весьма патетичен. Он гневен, но это ему импонирует. Художническая воодушевленность и благородная гражданственность – не правда ли, яркое сочетание? И заразительно, и эффектно.

На улице меня ловит Ниночка. Она успевает пожать мне пальцы и с придыханием прошелестеть:

– Я нынче приткнулась в уголочке. Вы замечательно репетировали.

Дома рассказываю Ольге о терниях творческого процесса. Как это не однажды случалось, она не спешит принять мою сторону. Естественно, для моей же пользы.

– В конце концов, это его спектакль. Ты же обязан с этим считаться.

– «Его спектакль»! Я в нем участвую не в качестве марионетки, милая. Я этот спектакль тащу на себе. Кому из нас выходить на сцену?

Зашедший на огонек Матвей покорно поддакивает Ольге. Он это делает всегда – с готовностью, даже с энтузиазмом.

– Но Глеб же не требует от тебя, чтоб ты играл отношение к образу. Он человек профессиональный, не из урюпинской самодеятельности. Приспособления и находки – дело твое, но ему, естественно, важно, с чем зритель уйдет из зала. Не зря же он взялся за это действо. Почуял в атмосфере азот.

– Вот-вот. Всю жизнь трудится носом!

Слова мои грубы, несправедливы, все, что Матвей говорит, разумно, но точно какой-то бес мной владеет. Бедный наперсник только вздыхает:

– Убей меня бог, я в толк не возьму. Ты не хотел эту роль работать. Даже боялся, что давняя злость может в тебе подавить артиста. Странный конфликт! Вы сходно чувствуете, а думаете при этом врозь.

Если б я мог на это ответить! Все ясно только моей жене – в ее глазах я легко читаю почти героическую решимость терпеть эти выходки психопата.

Не надо было мне соглашаться на роль Юпитера – слишком болезненным было мое к нему отношение. Я появился в год его смерти. В крохотной стайке первых ласточек – задолго до вала реабилитаций – в Москву возвратился мой отец, и поздней осенью моя мать вытолкнула на белый свет недоношенного звереныша.

Отец с нами прожил лет пять или шесть, и все эти годы не жил, а маялся. Неволя его иссушила и высушила. За целые сутки мог не сказать и нескольких слов. И это молчание меня и томило и завораживало.

Я ощутил себя сиротой сразу же, когда он нас оставил, уехал в провинциальный город. Смерть его, наступившая вскоре, лишь узаконила безотцовщину. Неистовая властная мать меньше всего винила его – и постаралась мне втолковать, что не отец изувечил ей жизнь. Сделала все, чтобы я узнал, кому мы с нею были обязаны. Она – одиночеством, я – сиротством.

Я вдосталь наслушался и ее и тех, кто любил моего отца – его друзей и его подельников. Я прочитал едва ли не все, что было написано о Юпитере и странной среде его обитания. Очень возможно, что горькое знание определило мою судьбу. С одной стороны, истончило кожу, почти лишило ее защиты, с другой – будило воображение и заодно все дальше отталкивало от всех нелицеприятных подлинностей. Чем злее, опаснее и преступней выглядел повседневный мир, тем восхитительнее казался мир сочиненный и условный (в ту пору он еще, слава богу, не назывался виртуальным).

Однажды я прочел о Вахтангове, о том, как в стране, разоренной войной и сокрушенной переворотом, он строил студию-монастырь, о том, как надеялся в ней укрыться, спастись и спасти – себя и других. Я понял, что это и есть мой выход. В придуманной жизни возможен смысл, в реальной – он давно упразднен.

Актерская клятая тяга к соблазну! Глеб Пермский разбередил, растревожил, сыграл на дудочке, поманил. Вот наконец возможность разгадки. Слиться с Юпитером и постичь магический секрет Сатаны. Я знал расхожие определения, наслышался про мастера власти, про академию аппарата. Но никогда я не мог поверить, что эта наука мышей и кротов, шныряющих по коврам кабинетов, дает абсолютное всемогущество. Пусть старой объевшейся Европе почудилась миссионерская жертвенность, а Новому Свету – новая сила, но мы-то, прожившие с ним свой век?! Готовые к каждодневной молитве? Кто мы в этом мире на этой земле? Добро бы одни рабы и трусы… Но нет – это было бы слишком просто.

Нельзя, нельзя было соглашаться! Опасно заглядывать за полог и преступать запретную грань, опасно стоять близ края бездны.

Но Пермскому всего не скажешь. Бедняга Матвей! «Вы сходно чувствуете, а думаете врозь…» Кабы так! Бывает, что люди думают сходно, а чувствуют разно – вот это беда!

12

7 ноября Бедняга Матвей! Он исстрадался, вручая мне ключ от своей квартиры.

– Мне будет трудно смотреть на Олю, – бормочет он жалобно и вздыхает.

– Легче, чем мне, – бурчу я в ответ.

Когда-то меж нами не возникало таких неудобств, но то было прежде. За эти годы он стал в нашем доме своим человеком, частью пейзажа или семейного интерьера. В какой-то мере он больше друг Ольги, нежели мой, я по сей день невольно сохраняю дистанцию. Статус премьера, главной звезды, видно, застрял в моей подкорке.

Мне в самом деле не по себе. Не ощущаю гусарской лихости, необходимого куража. Да и откуда им нынче взяться? В следующем году – пятьдесят. Я чувствую себя осажденным – то мрачными мыслями, то заботами – заветное равновесие духа потеряно мною бесповоротно. И Ольге я не только обязан, я в самом деле к ней привязался. Она не только стоически терпит такого супруга и держит его в форме и норме, она к тому же весьма привлекательная дама, отнюдь не утратившая манка.

Зачем мне понадобилась настойчивая честолюбивая девчонка? Блюдо, которым меня угостят, вряд ли имеет особенно терпкий, неведомый экзотический вкус. Радость греха ушла навеки вместе с понятием греха. Встретимся с нею ровно в двенадцать, в час дня я уже буду маяться и думать, как оказаться где-нибудь вдали от Матвеева кургана.

Хуже всего, что мне понятна причина моей капитуляции. Все дело в том, что я зол на Ольгу. Согласен, она вправе сказать, что нету искуса тяжелее, нежели быть женой человека, который себя называет творческим с его оглушенностью собственной личностью, с его поглощенностью работой и, наконец, с его неприятием всех неизбежностей, из которых складывается бытовая жизнь – все это по плечу не каждой. Но ведь ты знала, на что ты шла! Знала, – чтоб выдать нечто стоящее, мне просто жизненно необходимо чувство защищенного тыла. Я должен верить: мой дом – моя крепость. И с чем же я сталкиваюсь в убежище, куда ускользаю зализывать раны? Моя жена меня предает! Вместо того чтобы встать со мной рядом в изматывающем меня споре с Пермским, она старается обнаружить мои уязвимые места, она донимает меня нотациями, как будто я все еще пациент, пришедший на прием в ее клинику.

Но если уж ты целитель душ, могла бы просечь, что от тебя я жду не возражений, а ласки. Если я чем-либо уязвлен, ты просто должна закричать от боли. Когда ты видишь, что я не понят, твоя естественная потребность – немедля заклеймить дикаря.

А кроме того, невредно помнить, что я ведь не только муж. Я – Ворохов. Я выстрадал свою правоту.

Полмесяца я жил в тихом бешенстве, и градус его уже зашкаливал. Жена моя, опора моя, ты заслужила наказание. Хотя и не узнаешь о нем.

Седьмого ноября, ближе к полдню, жду девушку в Матвеевом логове. Смотрю в невымытое стекло – за ним осенняя склизкая улица. Блеклое тоскливое небо цвета прокисшего молока. Пешеходы опасливо передвигаются, точно фигурки на тусклой доске. Они уворачиваются от ветра, надо думать – не от ветра истории, отметившей некогда эту дату.

Странное дело! Планета воюет, однако война скомпрометирована. Она уж давно не арена доблести. Глобус вращается и живет по им же отвергнутому закону, а то, что это противоестественно, вряд ли кому-то приходит в голову. Должно быть, сцена – последнее место, где трагедия еще уважаема.

Подумать, что этот день был праздником! Сегодня его сочтут удавшимся, если пройдет он без мордобоя. Не сомневаюсь, что так и будет. Общество заметно стагнирует – несколько ветхих стариков с портретами моего Юпитера не выведут его из апатии. День Революции поименован Днем Примирения и Согласия.

Примириться – смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил – в Долине Павших. Установил громадный крест – в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.

О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?! Вот она, осень, – что за окном, на улице, что в моей бедной душе. Франко, Гегель, Белинский – компания пестрая! Пермский не преминул бы заметить: актер, обожравшийся литературой, теряет в своей квалификации. Обилие сведений отражается на подсознании и непосредственности.

Меж тем, по щербатым ступеням лестницы стучат каблучки, гремит звонок, Ниночка влетает в прихожую и прячет лицо на моей груди. Смущение, любовь, безоглядность. Хрестоматийная мизансцена, рисующая смятение девушки пред тем, как отдать себя всю любимому.

Впрочем, она не теряет времени. Глотнув принесенного мною вина, она с удовольствием разоблачается. Чем меньше одежек, тем больше уверенности. Срабатывает инстинкт, он подсказывает: все, что на ней – от тряпок до фраз,

– стоит немного и лишь нагота – истинное ее богатство.

Наверное, так оно и есть. Меня и самого потешает мое изумление первопроходца, увидевшего представший мир. Казалось бы, знаю, что меня ждет, но каждый раз – азарт аргонавта, обретшего золотое руно.

Барышня валится срубленной яблонькой, разбросив белые руки, как ветви, передо мной ее ладные стати, но этот чертов гнилой сезон все-таки делает свое дело, – в голову лезет всякая муть. Сколько было у Ниночки таких лежбищ, привалов на чужих простынях?! И сколько их еще предстоит – жизнь в искусстве лишь начинается.

Не успеваю себе ответить. Быстро становится не до того. Прошлое не имеет значения, будущее не интригует, четверть часа косноязычия – клекота, вздохов и междометий.

Я спрашиваю ее:

– Каково?

Она смеется:

– Цветет и пахнет.

Вздернутые ноздри трепещут. Крылья носа еле заметно подрагивают. Кажется – миг, и она возьмет след.

В самом деле, цветет и пахнет. Мне чудится стойкий запах грима. При этом отчетливо сознаю: мое брюзгливое обоняние несправедливо. Так же, как мысли. Юная фруктовая плоть пахнет смородиновым кустом, зачем-то опрысканным духами.

Она шелестит:

– Было оранжево.

– Мой сын в этих случаях говорит: кому оно бледно? – я киваю. – Стоило бы вас познакомить.

Она поворачивает ко мне очи лирической героини:

– Не нужен мне сын, мне нужен отец.

Я заглядываю в зубастые глазки. Ей нужен отец. Ворохов-старший. Спросить ее, зачем он ей нужен? Нет смысла, она найдет что сказать.

Кажется, Ниночка что-то почуяла. Она прижимается своей щечкой к моей груди, на которой топорщится несколько седых волосков. Касается их спелыми губками и заверяет:

– Я вся – в шоколаде.

Так это или нет, кто знает? Но слушать – и приятно и лестно. Мужчины, когда им под пятьдесят, самолюбивы до кретинизма. Прощаешь Ниночке ноздри гончей, нетерпеливый охотничий взгляд, ее добровольное погружение в пучину ходового жаргона. Хотя и знаешь, ничто не свидетельствует о человеческой несостоятельности больше, чем он – срок этой речи, что день мотылька: от зари до заката. Как и сопутствующая ей страсть, – еще успеваю я подумать.

Пред тем как проститься, она еще раз повышает мое самосознание:

– Какой во мне сейчас драйв… Спасибо.

Яблонька вновь шелестит листвой и тянется ввысь – вот кого Пермский совсем не упрекнул бы в погоне за необязательной информацией. Дверь захлопнулась – ее каблучки снова колотят по ступенькам, теперь вниз, вниз, на промозглую улицу, где Ниночку уже поджидает День Примирения и Согласия.

А я остаюсь в Матвеевой келье. Прости меня, я виноват, я оскорбил ее непорочность. «Есть блуд труда» – писал Мандельштам. И есть труд блуда, – добавлю я. Забавней всего, что они соседствуют.

На миг задерживаюсь у зеркала. Вот он, Донат Павлович Ворохов. Русский артист на рандеву. Всматриваюсь в знакомый лик. Что-то в нем появилось новое. Этакий непривычный драйв.

13

Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Какая чепуха нам не снится! Сегодня я видел нелепый сон: поэт Мандельштам мне сообщает, что даст пощечину Алексею Толстому. Я говорю: поживем – увидим. И тут он подходит к этому графу и касается его пухлой щеки двумя пальцами. Я обратил внимание на эти пальцы – худые, длинные, под ногтями двухнедельная грязь. И вообще от него исходило ощущение неопрятности.

Толстой едва не сошел с ума, просил меня его защитить, кричал, что не вынесет унижения. Евреев, по слухам, терпеть не может. Как говорится, можно понять. Ему это лыко ставили в строку некоторые интеллигентики. Еще бы, дурной тон, непотребство. Но если идешь против течения, что же ты разрешаешь еврею бить свою графскую физиономию?

Грустно, но лояльный писатель редко внушает к себе уважение. Даже обладая талантом и будучи мастером. Взять Толстого. Надежно сделанная и отлаженная, добротная пишущая машина. Работник. Не может жить без работы. Она доставляет ему удовольствие. Да он и вообще убежден: все для того лишь и существует, чтоб доставлять ему удовольствие. Хорошая бумага, жилье, водка, жратва. И конечно – бабы. Но денежки – важнее всего. Недаром он так любит писать про всяких удачливых авантюристов. Он сам из них – обожает успех. И чувствует его за версту. Особенно когда речь о театре – всегда сумеет найти сюжет, который притягивает публику и набивает ему карманы. Распутин, Азеф. Безошибочный нюх.

«Азеф» довольно слабая пьеска. Где ему разобраться в Азефе? Как говорится, кишка тонка. То был недюжинный человек. Когда эсеры впали в истерику по поводу его связей с охранкой, я понял, что они люди без будущего. Только на нем они и держались. В сущности, он заставил полицию служить Боевой Организации. Савинков – сплошные провалы. Пустой человек. Любил эффекты. Плохо он жил и плохо кончил.

Конечно, и мы не без греха. Азеф хоть умер в своей постели, а мы Малиновского расстреляли. По-моему, он до самой смерти не мог понять, почему все так вышло. Старик говорил впоследствии Горькому, что он-де с Малиновским дал маху. Не раскусил его. Пусть будет так.

Впрочем, такая была атмосфера. Горячка, лихорадка, пожар. Какое-то общее помешательство. Любое общественное мнение уже по природе своей истерично. Как будто нельзя было разобраться с тем же Малиновским позднее. Способный малый с пятном бесценен. Вот уж кто стал бы незаменимым в любых затруднительных обстоятельствах.

В писательском мире хороший тон – такое брезгливое отношение к агентам и секретным сотрудникам. Оставим сейчас в стороне тот факт, что в этой художественной среде осведомителей – в преизбытке. Отбросим и то, что так относиться к людям, необходимым стране, по меньшей мере неблагородно. Но если немного пофилософствовать и заглянуть в природу вещей, то, в сущности, что такое писатель, если не тот же соглядатай? Отличие в том, что сотрудник следит за определенным лицом, а литератор – за каждым встречным. Оба подглядывают и подслушивают. Один делится тем, что узнал, с немногими, другой – оповещает весь свет.

Само собой, я поддержал Толстого. Не только в истории с Мандельштамом. Я вообще его поддержал. Он заслужил эту поддержку, поскольку сумел вписаться в наш мир. Конечно, это не означает, что всякий, кто смог, ее заслуживает. Поддержку заслужил Станиславский, поддержку заслужил Немирович. Преданность чужеродных людей, не прячущих своей чужеродности, свидетельствует, что новое время незыблемо и несокрушимо.

Вот Мейерхольд – другое дело. Тут уж не преданность, а игра. Поза, к тому же довольно безвкусная. Страсть быть на поверхности, тяга к первенству

– сразу же нацепил кожанку. «Вождь Театрального Октября». Но театрален не октябрь, а вождь, с позволения сказать. Даже не сообразил, что вождь может быть лишь один. Пиротехник.

Историю нельзя оседлать выпавшему из нее человеку. Нужно принадлежать истории, чтобы она тебе служила. И быть в ней не причиной, а следствием, быть в ней потоком, а не истоком, процессом, а не главой из учебника.

То же самое, сколь ни парадоксально, относится к будущему, ибо оно более многовариантно, чем прошлое. Всякое Завтра и Послезавтра тогда лишь приобретают смысл, если они не уступят места другому Завтра и Послезавтра и смогут превратиться в Сегодня. Что же до Вчерашнего Дня, то только на поверхностный взгляд он определяет историю. Вес имеет лишь Сегодняшний День. Вчерашний День подлежит коррекции. Если не хочет быть забытым.

Граф занимается Петром Первым, займется и Иваном Четвертым. История служит Современности – в этом и есть ее назначение. И если хотите – ее оправдание. Именно это дает ей жизнь. Иначе История мертва, только и годится на то, чтоб истлевать в архивных склепах.

Я уж не говорю о том, что глупо и смешно полагаться на беспристрастие летописцев. И летописцы сводят счеты. Пимен – это выдумка Пушкина. Красивая выдумка, спору нет. И эти ключевые слова, они из тех, что запоминаются. О том, что он равнодушно внимает добру и злу. Но кто же поверит в возможность подобного равнодушия?

Истинную цену имеет другое соображение Пушкина. Что Годунов внушает сыну? А то, что не должен царский голос теряться на воздухе по-пустому. Все наши хваленые златоусты вот этого не сумели понять. Не было для них большей радости, чем взгромоздиться на трибуну. И с каждым новым визгом их вес катастрофически уменьшался.

В этом не было ничего удивительного. Витиеваты слабые люди. И, чувствуя собственную слабость, хотят утаить ее в пошлом ораторстве и щегольстве своей эрудицией. Слушатели сначала млеют, потом, не поняв половины услышанного, внезапно испытывают раздражение. И ощущают в них чужаков. А чужака душа отторгает.

Театральные вожди Октября… Такой же сброд тонкошеих вождей, вроде моих дорогих соратников. Все они одним миром мазаны. Различие между теми и этими – внешнее, суть одна и та же. С тонкими шеями глупо рассчитывать на долгий успех – они быстро ломаются.

Это не означает, что образ вовсе не имеет значения. Но образ нельзя себе взять напрокат. Он должен прийтись тебе по мерке. Тогда ты сумеешь в нем раствориться. Принято повторять афоризм, что стиль – это человек. Не спешите. Сперва человек становится стилем.

Иной раз мы устаем друг от друга. Уже не разберешь, что первично – я или он. Стиль меня выразил или я дал ему воплощенье, проще сказать, очеловечил. Я в нем пророс или он во мне. Уже не верится, что когда-то писал я стихи, декламировал их и даже завидовал актерам, тайком учил монолог Карла Моора из «Разбойников». «Интиранос» – так назывался грузинский спектакль.

Но лучше не очень-то ворошить лирические воспоминания. Ибо они тебя расслабляют. Предпочтительнее помнить обиды, это всегда закаляет дух. Держит в струне. Не дает расслабиться. Помнить надо те обстоятельства или людей, в которых таится потенциальная опасность. Бывает, что призраки возвращаются.

Старик показал, что с аудиторией нужно говорить и общаться только на ее языке. И эту незамысловатость речи компенсировал невероятной агрессией, самоуверенностью, напором. «Все дураки, один я умный». Действовало. Все соглашались. Но я выношу оценку сдержанно. И люди как бы приходят к ней сами. Не вижу смысла менять свой тон.

Однажды я его чуть повысил. И тут же один остряк напомнил: «Юпитер, ты сердишься, значит – не прав». Я, разумеется, тут же заметил, что Юпитеру и это позволено – в отличие от быка – и Юпитер во всех случаях остается прав. Если б этот знаток античной мудрости был жив, то имел бы все основания отдать должное этому наблюдению. Заодно бы понял – Юпитер не сердится, Юпитер гневается – серьезная разница.

Тем не менее я принял сигнал. Не надо отказываться от сдержанности, которая нелегко далась. Теперь это твоя территория – разумней ее не покидать.

И есть еще несколько важных запретов, называйте их, как больше вам нравится – либо правилами поведения, либо условиями игры:

Не говорить определенно. Чем неопределеннее выразишься, тем верней, что тебя истолкуют по-своему самые полярные силы. Определенность сужает маневр.

Не писать длинных писем. Предельная краткость. Адресату следует убедиться, что ты не располагаешь временем и тратить его ты не намерен.

Не надо втягиваться в дискуссию. В жизни возможны и отступления, в споре уступка недопустима. Не забывать, что последнее слово важней, чем последний аргумент. Лучше уйти, но не дать оппоненту времени тебе возразить.

Не угрожать. Вообще угроза ни в коем случае не должна быть озвучена, она должна от тебя исходить. Сильней воздействует та угроза, которую читают в улыбке, а не в нахмуренном лице.

И главный запрет. Не благодушествовать. В мире есть множество пороков

– злобность, подлость, неблагодарность – можно перечислять бесконечно, однако для человека власти есть лишь один порок: доверчивость.

Выбор стиля – выбор судьбы. Основа всякого стиля – ритм. Но, разумеется, это слово по своему содержанию шире и объемнее, чем принято думать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю