Текст книги "Лето в Бадене"
Автор книги: Леонид Цыпкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
* Грушенька Меньшова – прототип Грушеньки Светловой, героини романа «Братья Карамазовы». – Причеч авт.
разгороженных и перегороженных, и с какой-то лестницей, ведущей наверх, шла баталия между отцом и сыном из-за Грушеньки – Алеша, Иван и слуга Григорий удерживали поочередно то Дмитрия, то Федора Павловича, в исступлении кричавшего: «Ату его, ату его!» – Дмитрий, вырвавшись из рук державших его братьев, раскидывая и ломая на пути своем перегородки, мебель и какие-то вазы, ринулся к отцу и, страшным ударом сбив его с ног, принялся колотить его ногой в голову, – «Здорово он звезданул его!» – раздался сзади меня чей-то голос, – оторвав-шись от экрана, я обернулся – сидевшие позади меня поочередно потягивали из бутылки, и бульканье это продолжалось до самого конца сеанса, и в разных концах зала, словно всплески застоявшейся воды, слышались то гигиканье, то гогот, особенно же во время разговора Ивана с чертом о вере и бессмертии души, и точно так же пили пиво и водку экскурсанты, ехавшие по профсоюзным путевкам на тематическую экскурсию: «По местам Достоевского в Старой Руссе», а прибыв на место, они купались в Перерытице, а затем, наподдав, подплывали к самому винту парохода, чтобы покачаться на волнах, – вышагивая по своему кабинету в Старой Руссе, откуда были видны и Соборная сторона, и набережная, и примыкающая к ней улица, потому что дом, в котором он жил, как всегда, был угловой, а окна кабинета выходили еще и на самый угол дома, – вышагивая взад и вперед и то и дело поглядывая в окно на купол Успенского собора, золотящийся в лучах заходящего солнца, он диктовал Анне Григорьевне «Великого инквизитора» – страшный судья в черном облачении, гремя цепями, открывал кованную железом дверь, за которой находил-ся пленник в своем неистлевшем за две тысячи лет одеянии и в терновом венце, – вернувшись на землю, такую же грешную, как и в те далекие времена, он снова испытал все ту же горечь непонимания и отчуждения и снова был обречен на муки и должен был искупать чужие грехи (уж не свои ли?), требуя от людей таких подвигов и таких страданий, которые были под стать только ему, – впрочем, всю глубинную философскую и религиозную суть «Великого инквизитора» впоследствии разъяснил Розанов, которого кто-то из современников назвал конгениальным автору «Братьев Карамазовых», – возможно, что эта конгениальность выражалась в необычном строении его черепа, имеющего форму конуса (отсюда – конгениальный), составленного, в свою очередь, из множества многоугольников, а, может быть, в странной и знаменательной судьбе его, ставшего мужем той женщины, с которой Достоевский когда-то путешествовал по Италии и затем на пароходе в одной каюте, вымолив ее разрешения быть ее другом, только другом и поверенным в ее сердечных делах с этим пустым испанцем, выдававшим себя не то за барона, не то за виконта и бросившего ее, как ненужную вещь, как поношенное платье, растоптавшим ее чувства и ее гор-дость, и оттого еще более желанной, – впрочем, он имел все основания считать, что впоследствии она раскаивалась в этом, да и разве за год до этой злосчастной поездки, еще в Петербурге, не приходила она к нему на квартиру в угловой дом на канаве, в ранние осенние сумерки, вся дрожа от дождя и пронизывающего холода, с опущенной вуалью? – натуральная героиня бальзаковских романов – или все это были его позднейшие фантазии, или, может быть, вымыслы его биографов, или даже ее собственные? – поезд давно уже шел, оставив где-то далеко позади Бологое с его призрачным киоском на платформе, освещенном керосиновой лампой, – вагон раскачивался из стороны в сторону вместе со всеми сидящими в нем пассажирами, матовыми плафонами и чемоданами, многократно отражающимися в темных окнах, за которыми бежали невидимые снежные пространства, так что «Дневник» Анны Григорьевны приходилось удерживать, чтобы он не свалился с выдвижного столика на пол и чтобы строчки не прыгали перед глазами, – придя домой, Федя упал на колени перед Анной Григорьевной, так что она даже опешила и стала отступать куда-то в угол комнаты, но он пополз на коленях вслед за ней, повторяя: «Прости, прости» и «Ты мой ангел», – но она все отступала куда-то в сторону, и он, вскочив на ноги, принялся ударять кулаками в стену, а затем бить себя по голове, и это выглядело так, будто он делал это нарочно, словно разыгрывал какой-то фарс, так что на секунду ей сделалось даже смешно, но она боялась, что хозяйка может услышать, и, кроме того, это могло кончиться припадком, – она подбежала к нему и попыталась удержать – лицо его было бледно, губы дрожали, борода сбилась на бок, – стоя на коленях, он каялся перед ней за проигрыш, за то, что делает ее несчастной, но она не могла ни оценить, ни даже понять всей глубины его страдания и унижения, а, стоя в углу комнаты, смотрела на него удивленно и даже с какой-то недоброй усмешкой – уж не смеялась ли она над ним? – и вот тогда-то он вскочил с колен и стал барабанить кулаками в стену, чтобы она наконец поняла, чтобы они все поняли – пусть знает хозяйка! пусть знают все!… – он в исступлении колотил в стену, но всем им, наверное, было мало этого, потому что за стеной никто не шелохнулся, а Анна Григорьевна продолжала стоять в углу комнаты, – он стал бегать по комнате, натыкаясь на стулья и отшвыривая их в сторону, ударяя себя кулаками по голове, так что ладоням сделалось больно, – подбежав к нему, она попыталась удержать его – теперь лицо ее выражало только испуг – ага, она боялась шума, огласки, не более! она стыдилась его! – так пусть же она не зря стыдится его! – он оттолкнул ее и закричал, что выпрыгнет сейчас из окна, понимая в то же время, что он этого не сделает, – они тяжело дышали, глядя друг на друга, она со страхом и с мольбой, он – с ненавистью и ожесточением затравленного зверя – губы его по-прежнему дрожали, лицо исказила мучительная судорога, – «Федя, голубчик!» – она кинулась к нему и, обхватив руками его голову, прижалась к нему – все обиды, горести и оскорбления сегодняшнего дня, накопившиеся внутри его, разом подкатились к его горлу сладко-горьким комком, как в детстве, когда после очередного скандала, учиненного отцом, в детскую к нему тайком проскальзывала мать и, неслышными шагами подойдя к его кровати, наклонялась над ним и, думая, что он спит, тихонько гладила его по лицу и целовала, – комок, застрявший в горле, прорвался рыданием, сначала глухим, сдерживаемым, а затем громким, облегчающим, мучительно-сладким, взахлеб, – поддерживая его, утирая ему своим платком слезы, Анна Григорьевна повела его к кровати, сняла с него сюртук и жилет, помогла ему лечь, укрыла его, – ей было странно, что такой серьезный и умный человек, как ее муж, мог плакать – это было что-то вроде припадка, та же болезнь, и ее наполнило острое чувство жалости к нему и вместе с тем какой-то ответственности за него (перед кем?), словно он был ее ребенком, – он еще всхлипывал, но это уже были всплески воды о берег от упавшего в озеро валуна, – она хлопотала вокруг него, повязала ему голову влажным полотенцем, а он целовал ей руки и называл ее ангелом, а затем, сбиваясь и путаясь, рассказал ей историю, которая вышла с ним в игорной зале, но она сказала, что все это ничего и что, конечно, тот услышал, что Федя назвал его подлецом, потому что слово это хоть и по-русски, но все знают, а если он не понял, так остальные-то поняли, и что вообще с таким подлецом и связываться вообще не следовало, и он снова целовал ее руки, потому что был теперь вдвойне ей благодарен, – но после обеда, когда они пошли пройтись по Lichtentaler Allee, где в этот час прогуливалось много народа, Федя стал задевать плечом встречных мужчин, шедших в одиночку или даже с дамами, – плоское лицо господина с оттопыренными ушами, оскорбившего его, снова встало перед ним – теперь он знал, что ему следовало сделать: просто толкнуть его эдак небрежно, но достаточно энергично, чтобы тот упал, или хотя бы просто пошатнулся, или, на крайний случай, чтобы просто почувствовал, что ему даром не прошла его выходка, – незнакомец с плоским лицом и с выпученными бесцветными глазами был вездесущ – то появлялся из какой-нибудь боковой аллеи, и Федя спешил ему наперерез, чтобы преградить путь, то шагал навстречу своей самоуверенной, чеканной походкой, и его нужно было сбить с этой походки, заставить его напомнить о себе, то обгонял Федю и Анну Григорьевну, и тогда его следовало нагнать и дать ему надлежащий урок, – Анна Григорьевна пыталась удержать Федю, но он все сталкивался с шедшими навстречу добропорядочными немцами или принимался вдруг догонять каких-то незнакомых господ, так что на несколько минут она даже оставалась одна среди этой разнаряженной фланирующей публики, с зонтиком и с кружевной мантильей в руках, подаренной ей мамой и через несколько дней заложенной Федей после очередного проигрыша, – в конце концов ей удалось увлечь его в одну из боковых аллей, где народа почти не было, а оттуда они пошли на музыку, – на немецкий курортный город Баден спускался июльский вечер, где-то вдалеке, над Шварцвальдами или Тюрингенами, нависли фиолетовые тучи, за которыми уже совсем где-то далеко вспыхивали зарницы, а ближе к городу, на окружающих его холмах, покрытых темной растительностью, виднелись Старый и Новый замки, сложенные из красного кирпича, с зубчатыми башнями, и еще какие-то старинные рыцарские замки, – спустя несколько дней Анна Григорьевна бежала вверх по каменным ступенькам замка, не то Старого, не то Нового – она убегала от Феди, который, проигравшись, стал бы просить у нее последнюю оставшуюся монету, которую следовало уплатить хозяйке, потому что их могли бы просто согнать с квартиры, – она бежала по лестнице как-то необычайно легко, словно у нее под сердцем не было ни Сонечки, ни Миши, но когда добежала до третьей площадки, ей сделалось нехорошо, сильно заболел живот и затошнило, так что она принуждена была сесть на скамейку, и все проходившие мимо оглядывались на нее, потому что видели, что она почти в обмороке, а когда Федя разыскал ее, он снова упал перед ней на колени, прямо тут же, на площадке, на глазах у всех, и она закрыла лицо руками, чтобы ее не видели посторонние и потому что тошнота подступила к самому ее горлу, – он бил себя кулаками в грудь и говорил, что сделал ее несчастной, но ее это уже не пугало, как прежде, потому что она привыкла к этому, – она дала ему монету, хотя знала, что он ее проиграет, а пока они сидели на лугу возле здания вокзала и слушали австрийскую музыку, – играли «Эгмонта», и было что-то в этой музыке созвучное громоздящимся вдали горам с нависшими над ними фиолетовыми тучами, подсвечиваемыми отблесками зарниц, – оба они взбирались по круче, она – легко и быстро, следуя прихотливым изгибам тропинки, вьющейся среди кустарника, скал и развалин рыцарских замков, он – по отвесному, почти неприступному склону – камням и ледникам, на которые никогда еще не ступала нога человека, соскальзывая, падая, снова поднимаясь, оставляя где-то внизу и позади себя море хохочущих голов и пляшущих фигур, показывающих на него пальцем, – иногда тропинка, по которой она взбиралась, переходила в лестницу с каменными или даже деревянными ступенями, похожая на ту, которая вела к Старому замку – она бежала по ступеням вверх, почти не отдыхая на площадках, а только оглядываясь, чтобы посмотреть на открывающийся внизу величественный ландшафт, и затем снова поднималась по тропинке, протоптанной среди скал и альпийских лугов с белыми цветами, названия которых она не знала, – из-под его ноги с грохотом катились камни и огромные льдины, увлекая в своем падении еще большие камни и глыбы льда, производя обвал в горах, шумный, грохочущий, с многоголосым эхо, многократно повторяющимся и отдающимся в предгорьях, заглушающим собой голоса хохочущей толпы, толпы знакомых лиц, слишком знакомых, толпы, которая, хотя и была повержена, однако продолжала хохотать и бесноваться в своем тупом упорстве и непонимании, указывая на него огромным перстом, образовавшимся из слияния множества других перстов, грубым и вымазанным в грязи, напоминая собой перст одного из толпы в картине «Поругание Христа», которую он видел в Дрездене, но не запомнил имени художника, написавшего ее, – Христос в терновом венце, похожем на колючую проволоку, сидел на ступенях в позе отрешенной и задумчивой, опершись локтем о колено, так что рука его с длинной и узкой кистью безжизненно свисала вниз, а один из толпы, крепкий мужлан с лицом бюргера, отвисшими пунцовыми щеками и таким же пунцовым носом-картошкой, указывал на него своим коротким и волосатым пальцем – в сидящего на ступенях летели палки и камни, и кто-то плюнул ему в лицо, на котором были уже заметны следы побоев, но которое сохраняло свое выражение глубокой и отрешенной задумчивости, а чернь, окружавшая его, бесновалась и гоготала, но этот гогот, сливавшийся с хохотом толпы, состоящей из знакомых лиц, заглушался теперь гулом падающих камней и глыб льда и многократно повторяющимся эхом, а он поднимался все выше и выше, преодолевая страшную крутизну, к самой вершине горы, где в фиолетовой туче, прорезаемой вспышками молний, был скрыт хрустальный дворец – это мечта человечества и его собственная мечта, взлелеянная им и глубоко затаенная, так что он даже нарочно обсмеивал эту мечту, но этот горный обвал, заглушающий причитания и хохот беснующейся толпы, и удары грома, обрушивающиеся из фиолетовой тучи, вселяли в него веру в осуществимость этой мечты, а видение картины неизвестного художника ясно подсказывало ему путь, которым следовало идти, и он уже был на этом пути, взбираясь по отвесной круче, – торжествующие звуки музыки – литавр, валторн и фанфар – лились с возвышения, на котором играл оркестр, – отголоски горного обвала иногда достигали ушей Анны Григорьевны, но путь ее был по-прежнему свободный и легкий, по ровной тропинке или по ступеням лестницы, и только в одном месте дорога ее пересеклась с его дорогой – там, где тропинка нависла над самой кручей, по которой взбирался он, цепляясь за каменистые породы, соскальзывая и падая, в изодранной одежде, с исцарапанными в кровь руками, – она подала ему руку и помогла ему взобраться на тропинку, по которой она шла, и вот теперь они шли вместе, рука об руку, – мелодия, которую вели валторны и флейты, была все еще торжествующей, но уже угадывалась в ней какая-то усталость или, скорее, надломленность, они сидели рядом на скамейке, слушая музыку, он – в своей любимой позе, положив ногу на ногу, обхватив руками колена, с увлажнившимися или, может быть, еще не высохшими от слез глазами, она – чуть подогнув ноги, чтобы не было видно ее потертых сапог, требующих ремонта, зябко кутаясь в свою мантилью, – на секунду взгляды их встретились, он взял ее руку и нежно погладил, – вокруг площадки, на которой помещалось возвышение для музыкантов и стояли скамейки для публики, горели фонари, но было еще вполне светло, и двойной этот свет создавал какую-то неверную и призрачную картину, в которой что-то было не довершено или что-то не начато, а ночью, когда он пришел прощаться с ней и они поплыли, встречное течение стало сносить его в сторону, и он почувствовал, что тонет. Она пыталась помочь ему, то заплывая вперед, оглядываясь на него, приглашая его последовать за собой, то подплывая к нему совсем близко, вплотную, заглядывая ему в глаза, протягивая к нему руки, почти поддерживая его, то ныряя куда-то вглубь зеленой волны, стараясь испугать его своим исчезновением, – его продолжало сносить, неумолимо и быстро, – он почти не боролся, – вода все чаще смыкалась над ним, из ее зеленой колышущейся массы проступало плоское лицо с выпуклыми бесцветными глазами – лицо это набухало, разду-валось, словно наполняемый воздухом шар, становясь багровым, превращаясь в слишком хорошо знакомое лицо с рысьим взглядом, и десятки, сотни рук тех, кто накануне стоя у подножия горы, хохоча и беснуясь, указывал на него, тянулись теперь к нему, наподобие щупалец гигантского скорпиона, – он сделал несколько последних, отчаянных усилий, но тело его безвольно обмякло – он быстро и неотвратимо шел ко дну.
Он лежал, бессильно откинувшись на подушку, закрыв глаза, а она, приподнявшись на локте, вытирала пот с его лба. Вокруг головы его, тонувшей в подушке, образовались складки, расходящиеся в виде лучей, как на картине Крамского, изображающей его на смертном одре, но в лице его не было ни строгости, ни умиротворения.
* * *
Фиолетовые тучи, висевшие над Шварцвальдами и Тюрингенами, истратив свои электри-ческие заряды, превратились в обыкновенные серые облака, которые медленно наползли на Баден, сея мелкий дождь на его островерхие крыши и покрытые клинкером улицы, – лето перевалило за свою вторую половину, и хотя впереди было еще немало жарких дней, Анна Григорьевна, обрадовавшись этой передышке, принялась за починку белья и платьев, сидя на кровати со своим рукоделием, по привычке пряча свои ноги в стертых башмаках и надеясь, что плохая погода сможет ускорить их отъезд. Федя по-прежнему курсировал между домом и вокзалом, иногда принося домой рейнглоты, виноград и сливы, мокрые от дождя, пряча их за спиной, чтобы удивить и поразить Анну Григорьевну, чаще же падая перед ней на колени, называя ее ангелом, прося у нее прощения за то, что делает ее несчастной, – она отрывалась от шитья, молча с подавленным вздохом подходила к комоду и отдавала ему последние фридрихсдоры, гульдены или франки – он ненавидел ее в эти минуты и сердился на нее, когда она кашляла или чихала, потому что это были ее деньги, деньги ее матери, и она безропотно и кротко отдавала их ему, подавляя его своим благородством, – он снова падал перед ней на колени и говорил, что он украл ее деньги, что она должна его ненавидеть, но только еще больше ненавидел ее и себя – она чихала нарочно и кашляла нарочно и сидела, как швея, дома, не желая выходить с ним на улицу, – что ж за беда, что дождь, ведь у них еще пока есть зонты – он произносил эту фразу с нажимом на словах «пока еще», как будто это не по его вине они сидели без денег, – потом, вдруг увидев, с какой прилежностью, даже чуть высунув кончик языка, она зашивала свое потершееся платье, он преисполнялся чувством умиления и жалости к ней, и целовал ей руки и край ее юбки, и снова становился на колени – теперь уже от всей души – и нежно гладил ее плечи и затылок, над которым были приподняты ее волосы, собранные в тяжелый узел, что делало ее несколько старше и, возможно, даже мудрее, – на волосы ее, даже когда она не выходила из дома, почти всегда была наброшена косынка, легкая и прозрачная и в то же время черная, словно она носила траур по кому-нибудь, – гипюровая косынка – он всегда просил снять эту косынку, но она почему-то делала это с неохотой, – стоя возле нее на коленях, он гладил ее волосы, погружая в них руки, глаза ее смотрели на него тяжеловато, чуть исподлобья, и он называл ее «букой», но иначе она не умела смотреть, даже на него, – отложив в сторону шитье, опершись подбородком на ладони, она тяжело вздыхала и в задумчивости гладила его по голове, словно ей было известно что-то неведо-мое ему, и она старалась уберечь его от этого – он почти не выигрывал теперь ни на pair, ни на impair, ни на passe, ни на manque, хотя ему удавалось уложиться в те же 1457 шагов, несмотря на дождь и ветер, мешавшие ему идти, – войдя в здание вокзала, отдавая шляпу и мокрый зонт швейцару, а затем поднимаясь по лестнице и входя в игорную залу, он с бьющимся сердцем высматривал незнакомца, но незнакомца не было, и он облегченно вздыхал, потому что не был уверен, что, встретив его, решится с ним даже столкнуться плечами, – желтый свет люстры падал на лица игроков и любопытных, толпившихся вокруг стола, – он протискивался к столу – на мгновение его охватывало чувство, подобное тому, которое он испытывал когда-то в молодости, усаживаясь за свежесервированный стол где-нибудь у Доминика или Лерха на Невском, куда они ездили шумной компанией, – в особенности легко и молодцевато он чувствовал себя после второй рюмки шампанского, когда казалось, что все еще впереди: и веселые тосты, и черная икра в серебряных бочонках, и смех, и, возможно, даже поездка «туда», – фрак сидел на нем отлично и свеженакрахмаленное белье приятно холодило тело, и он чувствовал себя центром внимания, средоточием всего – он старался произнести какой-нибудь особенно остроумный тост, чтобы уже совсем окончательно покорить всех, – однажды, когда он служил еще по инженерному ведомству, он и еще пять-шесть чиновников решили по какому-то поводу сложиться и поехать в ресторан, – был с ними один столоначальник, которому он непосредственно подчинялся, – человек тупова-тый, но многосемейный, всегда нуждавшийся и к тому же находившийся под каблуком у своей жены, которая отбирала у него все деньги до копейки, – случилось так, что он присутствовал при сговоре поехать и высказал желание участвовать, но денег не внес, сказав, что отдаст после, однако, никто в это особо не верил, потому что уже по прежнему опыту знали, что он не отдаст, – взяли его, пожалуй, больше из озорства, – Федя был в этот вечер в особенно хорошем расположе-нии духа – метрдотель подошел именно к нему, чтобы договориться, как обслуживать компанию, в соседнем кабинете за перегородкой слышались веселые голоса и женский смех, и если чуть привстать, можно было увидеть высокие прически дам, их лица и даже оголенные плечи – выпитый бокал шампанского придал ему еще больше уверенности, и в голове он уже сочинил остроумный тост, которым он собирался поразить всех, но столоначальник его, до этого сидевший молча, вдруг пожелал сам провозгласить тост – поднявшись, весь красный от напряжения, он стал долго и нудно говорить о пользе службы для отечества и что-то еще в этом роде, – все переглядывались, подмигивая друг другу, – когда все выпили, Федя, раздосадованный тем, что его тост перебили, но внутренне все еще гарцуя, сказал: «Легко поднимать бесплатные тосты», – он бросил это как бы мимоходом, больше обращаясь к своему соседу, вялому белесоватому молодому человеку, работавшему вместе с ним в подчинении у этого же столоначальника, – он даже не придал особого значения тому, что сказал, пока сосед этот, улучив момент, не прошептал: «Как это ты его так, а?» – но Федя не заметил в его тоне никакого укора, а только лишний раз убедился в своем остроумии, которое было настолько блестящим, что он даже сам его не замечал, а другие подхватывали его фразы прямо на лету, и завтра уже весь департамент будет повторять его необыкновенную остроту, – на следующий день столоначальник вызвал его к себе в комнату и стал выговаривать ему за какой-то чертеж, будто бы неправильно сделанный им, – Федя доказывал ему, что в чертеже все было верно, и сильно разгорячился при этом, – тот сидел за своим большим письменным столом, положив на него локти, весь красный, словно он снова только что выпил шампанского, тупо глядя на чертеж, лежавший перед ним, но когда Федя, считавший себя победителем в этом споре, хотел было уже выйти из комнаты, тот, не поднимая головы, все такой же красный, словно его сварили, сказал ему: «Подождите минуту», – голос его сел и был хриплым, – «Вчера, после этой вашей фразы, я не знал как себя вести. Мне следовало отхлестать вас по щекам, но я не сделал этого», – Федя стоял перед ним, онемев от изумления, чувствуя, как забилось его сердце и как к голове и к ушам его прилила кровь, словно его только что отхлестали по щекам, – тот сидел, широкий и плотный, опустив голову, словно бык, который собирался бодаться, посверкивая своими маленькими черными, как уголь, глазами, и Федя вспомнил, что тот рассказывал как-то, что в роду у него были какие-то не то черкесы, не то грузины, от которых он унаследовал горячий нрав и мстительность, но никто в это не верил, считая, что единственной чертой его была тупость, и вот сейчас, может быть, впервые в своей жизни он проявил свой норов – на секунду Феде даже стало жаль его, когда он представил себе, что тот должен был чувствовать вчера, и вместе с тем Федя испытал невольное уважение к нему и даже какой-то смутный страх, – он пробормотал что-то извинительное, как он это сделал несколько дней назад в вокзале во время истории с незнакомцем, – «Вы свободны, идите», – сказал ему столоначальник, и Федя впервые, может быть, за время своей работы в департаменте осознал, что этот немолодой плотный туповатый человек является его начальником, и с этих пор жизнь его в департаменте сделалась невыносимой, – первые две, а иногда даже три ставки он брал, и знакомая карусель из играющих и любопытных вихрем кружилась вокруг него, и он снова взбирался по отвесной круче к заветной вершине с хрустальным дворцом, а где-то внизу знакомые фигуры водили свой жалкий хоровод, но затем он начинал проигрывать, и чем более пытался он держаться какой-то системы, тем более проигрывал, – отбросив всякую систему, он снова проигрывал – он бежал домой, чтобы взять деньги и еще раз попробовать, но почти сразу же все спускал и снова бежал домой за деньгами – все это было похоже на то, что в медицине называют раздражительной слабостью, когда каждая попытка вызывает еще больший срыв и одновременно еще более неотступное желание повторить попытку, а когда кратковременный период дождей закончился и краснокирпичные островерхие дома и просохшие от дождя вымощенные клинкером улицы стали накаляться от беспощадного солнца, жизнь Достоевских в Бадене стала походить на бессонную ночь, когда даже сильно погрузившись в дрему, чувствуешь, как идет время и, вместе с тем, конца этой ночи не предвидится, – сначала Федя заложил свое обручальное кольцо, потом золотые серьги и брошь Анны Григорьевны, которые он подарил ей к свадьбе, и когда он ушел с ними, Анна Григорьевна стала плакать и рыдать, может быть, впервые за все это время и даже ломать себе руки, чего в присутствии Феди она никогда себе не позволяла – по крайней мере, так она пишет в своем «Дневнике», – проиграв деньги, вырученные за брошь и серьги, он принялся за ее кружевную мантилью – ее нигде не хотели брать – сначала он побежал с ней к ювелиру, но тот сказал, что берет только золотые вещи, и указал на какого-то Weismann'a, но дверь у Weismann'a была заперта, и Федя прибежал домой весь измокший от дождя и пота, потому что, несмотря на возобновление солнечной погоды, иногда бывали все же кратковременные дожди, освежавшие улицы и деревья, – после обеда Федя снова побежал к Weismann'y, но Weismann сказал, что таких вещей не принимает, и дал адрес M-me Etienne – магазин ее находился на площади, и хотя Федя бывал на этой площади, он никак не мог найти ее и почему-то все время попадал в переулок, где находилась баня, – наконец он все-таки вышел на площадь, – бумага, в которую была завернута мантилья, расползлась от дождя, и он прижимал пакет локтем, чтобы мантилья не торчала оттуда, – M-me Etienne он не застал в магазине, но какая-то дама, вышедшая из двери, ведущей в комнаты, сказала, что она сестра M-me Etienne и пусть он зайдет завтра, – он снова побежал домой, потому что сегодня он непременно должен был выиграть, и снова бросился на колени перед Анной Григорьевной – она дала ему свое обручальное кольцо, и он заложил его у Weismann'a, который, по словам Анны Григорьевны, был из жидов, а Федя должен был его дожидаться, – на деньги, вырученные от заклада кольца Анны Григорьевны, Федя выиграл 180 франков – он принес назад два заложенных кольца, свое и Анны Григорьевны, и букет цветов, но это уже был последний вдох перед начинающейся агонией: Федя метался между домом и вокза-лом, забегая по дороге к закладчикам или на почту в ожидании денег от Краевского, – одетый в черный берлинский сюртук и такие же панталоны, он проделывал странные движения, то превращаясь в жонглера, обтянутого черным трико, с черным цилиндром на голове и в белых лайковых перчатках, ловко подбрасывающего вверх обручальные кольца, платья и меховую шубку Анны Григорьевны и так же ловко, на лету, схватывающего их, иногда добавляя к этому водовороту предметов свой черный цилиндр, то превращаясь в балетного танцора, тоже одетого в черное трико и исполняющего сложные «па» из дивертисмента на фоне краснокирпичных домов Бадена, передвигаясь путем вращения вокруг своей оси, простирая руки то к небу, то к Анне Григорьевне, – в ответ на его призыв она появлялась откуда-то сбоку, словно из-за кулис, закутавшись, словно Кармен, в свою все еще не заложенную мантилью, в длинной юбке, прикрывающей ее стоптанные башмаки, – при ее появлении он становился на одно колено и, пощелкивая не то пальцами, не то кастаньетами, исполнял что-то вроде серенады, а она, сорвав с себя монисты, бросала их ему – он подхватывал их на лету и продолжал свою серенаду, оглушая ее звуками кастаньет, – она бросала ему свою мантилью, затем, отщелкивая каблуками сношен-ных башмаков заданный партнером ритм, снимала с себя платье и отдавала ему – вскочив с колена, он подбрасывал в воздух монисты, кольца, платье, мантилью, ловко жонглируя ими, а она в это время заламывала руки над головой, совершая телодвижения, которые делают обычно восточные танцовщицы, – предметы, которые он подбрасывал, не возвращались к нему – он подбросил вверх свой цилиндр, и тот тоже исчез, затем снял с себя трико, оказавшееся его берлинским костюмом, и тоже запустил его куда-то вверх – они были должны хозяйке за четыре дня, и она вполне могла не прислать им обеда, a Marie, когда Анна Григорьевна попросила у нее утром кипяток, сказала, что дрова жечь даром не годится, – неужели это была та же Marie, громкоголосая девочка-подросток со своим гортанным «Ja», всегда готовая услужить и даже тупая в своем усердии? – впрочем, слуги всегда откровеннее своих хозяев, и по одному лишь взгляду секретарши, мимоходом брошенному на вас, вы можете безошибочно сказать, как относится к вам начальник, – они возвращались домой по Lichtentaler Allee после очередной прогулки, потому что им ничего уже больше не оставалось, кроме как гулять или делать вид, что они гуляют, – Анна Григорьевна не хотела идти по этой аллее в своем затрапезном платье, почти единственном, оставшемся после заклада вещей, но Федя настоял на своем, и ей казалось, что все смотрят на нее, – солнце садилось, освещая гору с видневшимися там Старым и Новым замками, и Федя остановился, чтобы полюбоваться видом, и попросил ее тоже остановиться, чтобы посмотреть на эту картину, потому что это был чрезвычайно редкий момент, когда одновременно освещались оба замка и вершина горы, покрытая зеленью, – еще минута, и замки погрузятся в тень, и исчезнет этот солнечный треугольник, но Анна Григорьевна продолжала идти дальше, как будто бы не было этого освещенного треугольника, образованного двумя зубчатыми башнями замков и вершиной горы, – она шла быстро, даже чуть наклонившись вперед, но когда он крикнул: «Аня!» – она пошла еще быстрее, почти побежала – он бросился вслед за ней – он хотел вернуть ее, хотя бы на несколько секунд, пока еще не было поздно, пока не изменился угол падения солнечных лучей, но, наверное, уже было поздно – момент был упущен, и он не сумел из-за нее полюбоваться этим редкостным видом – он бежал вслед за ней по аллее, тяжело дыша, наталкиваясь на гуляющих, – она свернула в боковую аллею и на минуту исчезла из вида, но потом он увидел ее фигуру, мелькающую между деревьями, и ему показалось, что она закрыла лицо руками, словно она рыдала, – они прибежали домой почти одновременно, но все-таки порознь – она вошла в дом, тяжело дыша, опустив голову, боясь встретить хозяйку, Marie или даже Терезу, тоже служанку, – он же вбежал, еле сдерживая ярость, душившую его, и, как только они оказались в комнатах, он схватил ее за руку и потащил к дверям, но она вырвалась и бросилась на кровать, как была, в платье, не снимая сапог, закрыв лицо руками, – она всегда портила ему самые редкостные минуты его жизни – неужели так трудно было остановиться хотя бы на мгновение и посмотреть на освещенную заходящим солнцем гору? – подойдя к кровати, он силой отвел ее руки от лица – оказывается, она вовсе не плакала – глаза ее были закрыты, и лицо ее имело какое-то отчужденное, почти каменное выражение, – ага, она даже не хотела отвечать ему! – он стал кричать – она закрыла руками уши и стала мотать головой – вправо и влево, а затем, чуть приоткрыв рот, стала нарочно болботать языком что-то невнятное, словно поддразнивая его, – он метался между кроватью и окном, то хватая ее за руки, пытаясь отвести их от ее ушей, то крича, что он сейчас выбросится из окна, – но она ничего не хотела знать и мотая головой, закрыв глаза, продолжала былблыкать, – тогда, сбросив с себя берлинский сюртук, он рванул на себе жилет, так что затрещала материя и пуговицы посыпались на пол – без жилета костюм не возьмут в заклад, но это только еще пуще раззадорило его, так что теперь ему хотелось сделать что-нибудь совсем уже непоправимое – задушить ее, – он встал на колени возле кровати и начал с ненавистью всматриваться в ее лицо – она лежала на спине, закрыв глаза, заткнув руками уши, тесно сжав губы, словно желая отгородиться от окружающего ее мира, – кто-то постучал в дверь соседней комнаты – он вскочил с колен, словно пойманный с поличным, и побежал через соседнюю комнату к двери – это была Marie, – возможно, ее прислала хозяйка, а может быть, она пришла сама, но, увидев жильца с всклокоченной бородой и в разорванном жилете, она только широко открыла рот и тут же убежала, – когда он вернулся, Анна Григорьевна лежала, укрывшись с головой, и потертые сапоги ее стояли рядом с кроватью – один из них даже завалился на бок, и был виден почти наполовину стоптанный каблук – она так и не сумела отдать их в починку, – горячая волна нежности и умиления захлестнула его – он снова опустился на колени возле кровати и стал целовать край одеяла, укрывавший ее лицо, а потом, осторожно приподняв его, увидел, что она спала, – выражение лица ее было спокойное и кроткое, и знакомая желтизна, связанная с ее теперешним положением, проступила на ее лбу и даже на ее щеках, – весь остаток вечера он прошагал по комнатам взад и вперед, зажегши свечу на своем столе, – иногда подходя к Анне Григорьевне и поправляя одеяло, – возможно, он обдумывал свою статью о Белинском, так и не увидевшую свет, однако, скорей всего, его занима-ли иные проблемы, потому что на следующий день утром, сопровождаемый напутствием Анны Григорьевны, он, крадучись, вышел из квартиры, неся в руке ее сиреневое платье, связанное в узел, – благополучно миновав дверь хозяйки, – потому что ни ей, ни прислуге не следовало его видеть с этим узлом, – он вышел из подъезда и, чуть пригнувшись, прижимая к себе узел и держась поближе к домам, словно цыган-конокрад, побежал по улицам только что проснувшегося Бадена к лавке Weismann'a. Пять талеров, полученных за платье Анны Григорьевны, он тут же проставил, с первого же удара, и хотя в этом было что-то новое, потому что первые два-три удара он обычно брал, его не удивило это и даже не огорчило – он катился теперь под гору все быстрее и быстрее – и в своем безостановочном захватывающем дух падении натыкался на все, попадав-шееся ему по пути, даже не замечая ударов, которые он получал, – выйдя из здания вокзала, он побежал в «Европу», – не различая улиц, не отдавая себе отчета в том, что он делал, – знакомый метрдотель, загораживая ему своей плотной фигурой дорогу, сказал, что господин Тургенев уже съехали, – он не поверил ему и попытался обойти его, нацелившись на широкую мраморную лестницу, устланную ковровой дорожкой, метрдотелю пришлось широко расставить руки, чтобы не пропустить его, словно он гонял кур – «кыш! кыш!» – именно в этот момент появился Гончаров, он спускался по лестнице не торопясь, тяжело неся свою оплывшую фигуру, опираясь на трость с серебряным набалдашником, – увидев Достоевского, он остановился на самой нижней ступеньке лестницы и лениво подал ему свою пухлую руку – сверху вниз, – вяло рассматривая его своими рыбьими глазами, – метрдотель неохотно ретировался, словно пес, загнанный хозяином в будку, – Гончаров молча выслушал посетителя, что-то горячо говорившего ему и даже размахивавшего руками, – вынув кошелек, пыхтя и отдуваясь, словно он поднимался вверх по лестнице, он достал оттуда три золотые монеты и отдал их гостю – коротко поклонившись Гончарову, посетитель почти выбежал из вестибюля и побежал к зданию вокзала. Он проиграл все три золотых, сразу же, даже с какой-то лихорадочной готовностью, словно он был одержим ненасытным желанием проигрыша или играл в поддавки, – быстрота его падения все более захватывала его, – если он не сумел преступить через какую-то черту в своем движении к вершине и катился теперь вниз, то неужели и здесь была какая-то черта, какая-то граница, за пределы которой ему не дано было ступить? – ведь здесь не было никаких внешних обстоятельств – нужно было только отдаться этому движению, этой стихии, и он, закрыв глаза, летел вниз, – знакомые лица, водившие свой хоровод, были теперь уже где-то наверху – усмехаясь, они снова показывали на него пальцами, многозначительно перемигиваясь и ухмыляясь, – Тургенев со своей величественной осанкой и львиной гривой и с лорнетом, нацеленным на него, Гончаров, отдувающийся после завтрака из шести блюд, Некрасов и Белинский, увлеченно беседующие о каком-то постороннем предмете, Панаев с висячими мокрыми усами и хмельным взглядом, – а там дальше еще фигуры и лица, знакомые и незнакомые – все они переглядывались и подмиги-вали друг другу, указывая на него, но – странное дело – хоровод их был жалким, – им не дано было испытать этого головокружительного падения, которому он отдался, – унизительно только нечто промежуточное, среднее, цепляющееся за умеренность и благоразумие, – именно такими они были, – только идея, всепоглощающая и захватывающая, раскрепощает человека, делает его свободным и ставит надо всем, даже если средством осуществления такой идеи является преступ-ление, – все эти господа не способны были не только отдаться такой идее, но даже понять ее, все они постоянно что-то рассчитывали и взвешивали, подчиняя свою жизнь меркантильным сообра-жениям, – прибежав домой и упав на колени перед Анной Григорьевной, самозабвенно каясь в проигранных деньгах, он ни на секунду не расставался с этим ощущением захватывающего падения, дававшим ему чувство превосходства над окружающим миром и даже некоторой жалости к окружавшим его, – полчаса спустя он уже бежал по раскаленным послеполуденным улицам Бадена, неся в руке большой узел, в котором на сей раз находился берлинский костюм, который Анна Григорьевна починила в его отсутствие, – Weismann'a не оказалось дома, тогда он побежал к Josel'ro, но сумма, которую назвал Josel, была просто смехотворной – он снова побежал к Weismann'y, – через полчаса, расталкивая любопытных и игроков, – потому что теперь ему было все равно и ему даже хотелось, чтобы его толкнули или оскорбили, – он пробирался к игорному столу – из двенадцати франков, полученных за костюм, он сразу проиграл три – знакомое чувство захватывающего дух падения охватило его – пусть они видят и знают, с какой легкостью и даже радостью он проигрывает, – они, дрожащие над каждым крейцером, рассчитывающие каждое свое движение, – он поставил на passe еще три франка и снова проиграл – он ставил с необыкновенной легкостью и так же легко отгребал от себя проигранные деньги – знакомая карусель вращалась вокруг него – фигуры с желтыми восковидными лицами, словно из кунсткамеры, заложив руки в карманы своих жилетов, нащупывая на дне их какие-то жалкие сантимы или крейцеры, с завистью смотрели на то, с какой легкостью он проигрывал свои франки, – в это время по одной из боковых аллей, в стороне от заполненной расфранченными парами Lichtentaler Allee, одетая в свое штопаное платье, решительными шагами шла, даже почти бежала Анна Григорьевна, – с самого утра она переводила с французского, занося в специально заведенную для этого тетрадь свои только ей понятные стенографические знаки, – ей надо было готовиться к тому, чтобы добывать хлеб самой, и она сидела за обеденным столом, прилежно высунув кончик языка, делая свои пометки и иногда прикрывая ладонями уши, когда грохот молотов из кузницы, казалось, сотрясал стол, за которым она работала, но сейчас нужны были неотложные и решительные меры, и она, внимательно рассмотрев штопку на подоле своего платья, надев шляпку с воткнутым туда цветком и кинув мимолетный взгляд в небольшое зеркало, где ее встретил хмурый взгляд исподлобья, показавшийся ей очень подходящим к задуманному ею предприятию, неслышно проскользнула мимо хозяйской двери, – подходя к зданию вокзала, она замедлила свой шаг, стараясь придать себе уверенный и равнодушный вид, – поднявшись по лестнице, она сразу же прошла в боковую залу, зная, что Федя первую половину дня обычно играл в главной, – вынув из кошелька один франк, припрятанный ею на самый крайний случай, если бы, скажем, их стали выгонять из квартиры, она, не раздумывая, поставила его на rouge и выиграла, она снова поставила – теперь на noire – и снова взяла – ее охватило чувство, похожее на то, которое испытывает человек, долго не решавшийся войти в воду, но наконец вошедший и ощутивший всю прелесть купания, – она уже выиграла десять франков, но этого было мало – она стала ставить еще и еще, и кучка франков, лежавшая возле нее на зеленом сукне, стала редеть – она начала проигрывать, – рядом с ней стояла какая-то дама в светлом платье и в шляпке с вуалью – дама тоже играла, но успевала поставить раньше, чем Анна Григорьевна, потому что вуаль ее каждый раз сцеплялась с цветком в шляпке Анны Григорьевны и это мешало ей сосредо-точиться – впрочем, возможно, что Анна Григорьевна позаимствовала это от Феди, которому то и дело кто-то мешал во время игры, – в это время Федя, игравший в средней зале, неожиданно взял на manque, потом на rouge и даже на zero, и чем нерасчетливей и бездумней он ставил, поскольку он все еще играл в поддавки, тем вернее выходил выигрыш, – в какой-то момент он даже подумал, что, может быть, в этом и состоит система – играть вот так, бессистемно, но мысль эта только промелькнула – лица играющих и любопытных снова закружились вокруг него, хотя он их теперь почти не замечал, – это была настоящая карусель, вращающаяся с бешеной скоростью, так что все лица игравших и любопытных сливались в сплошную желтую полосу, но он чувствовал, как отвисли их челюсти от удивления и с какой завистью, настоящей завистью, смотрели они на то, как он брал ставку за ставкой, небрежно загребая выигранные деньги, – как им было теперь далеко до него! – он снова поднимался в гору, и знакомые лица, водившие свой хоровод, теперь уже были где-то внизу, а на вершине горы, покрытой облаками, проглядывал знакомый хрустальный дворец – он поставил на zero и сразу спустил почти половину выигран-ной суммы, поставил на rouge и снова проиграл – вокруг него все как-то сразу потускнело, на лицах, окружавших его проглядывала теперь еле сдерживаемая радость, карусель вращалась теперь только по инерции – он снова летел с горы, больно ушибаясь и чувствуя, что ему не за что ухватиться, – вся его теория с падением ничего не стоила – он просто придумал ее, чтобы сделать не столь болезненными свои ушибы, представив их себе и другим в ореоле какой-то великой идеи и жертвенности, – впрочем, не поступаем ли и мы подобным образом, то и дело обманывая себя, придумывая удобные теории, призванные смягчить удары, наносимые нам судьбой, или оправдать наши неудачи и слабости? – не в этом ли кроется разгадка так называе-мого перелома, который произошел с Достоевским на каторге? – болезненное самолюбие его никогда не сумело бы смириться с теми унижениями, которым он подвергался там, – выход был только один: считать эти унижения заслуженными – «Я несу крест и заслужил его», – писал он в одном из писем, – но для этого следовало представить все свои прежние взгляды, за которые он пострадал, ошибочными и даже преступными, – и он сделал это, неосознанно, конечно, – сама охранительная природа человеческой психики, особенно психики человека не слишком сильного духом, не способного дать пощечину Кривцову, как это сделал один из заключенных, или отомстить своим обидчикам, сама природа его психики сработала, сделал это за него, не только не сообразуясь с доводами разума, но в корне изменив, приспособив их к себе, и только лишь иногда, в крайние минуты своей жизни, словно вольтова дуга в темноте, вспыхивали притоптанные и загашенные видения и образы, озаряя своим безжалостным светом картины и сцены каторжной его жизни и ссылки, и тогда он содрогался и вступал в мысленное единоборство со своими обидчиками, но даже и тут оказывался побежденным, и точно такое же спасительное для его духа чувство вины испытал он во время той истории на рулетке с незнакомым господином – в меньшей степени это касалось его отношений с панаевцами, но и здесь порой подделываясь к Тургеневу и даже восхищаясь им, он делал это ненароком, искренне, подсознательно охраняя свое самолюбие и свою гордость, но здесь было проще, потому что единоборство могло происходить здесь в сфере интеллектуальной и духовной, в его сфере, но даже здесь видения и картины его попранного самолюбия не оставляли его – за окном, покрытым серовато-грязной пеленой снега, извивающейся красной змейкой проскочила неоновая надпись: «Ижорский завод» – Ижоры – это был уже почти Ленинград, его пригороды, его дачи, его окраины, населенные светловолосыми чухонцами с невыразительными бескровными лицами – впрочем, мне больше хотелось так думать – «Подъезжая под Ижоры…» невольно вспомнил я пушкинскую строку, которую я почему-то всегда вспоминал в этом месте – дань штампу мышления, ничего не поделаешь, – почему-то вслед за этим обязательно приходила мысль, что Пушкин ел здесь пожарские котлеты, – возможно, это связано с близостью созвучий в словах «Ижоры» и «Пожарские», а может быть, он действительно ел там Пожарские котлеты, ожидая перекладных и небрежно флиртуя с дочерью станционного смотрителя, а по столбовой дороге, ведущей в Петербург, в сгущающихся сумерках мела поземка, и вот уже, звеня колокольчиками, катится санная тройка с ямщиком на облучке, подстегивающим бодро бегущих лошадей, под полозьями скрипит снег, а в санях, укрывшись меховым пологом, мчится в Петербург сам Александр Сергеевич, радостно возбужденный выпитым вином, красотой смотрительской дочки, предвкушением петербургских балов и предстоящим свиданием с какой-нибудь очередной светской красавицей, с которой он еще накануне завел интрижку, и в голове его сами собой складываются строки и строфы, которые потом будут перепечатываться из одного собрания сочинений в другое, и десятки пушкиноведов будут анализировать ритмы и размер этих нескольких строф и выяснять, споря до бешенства и изнеможения на литературоведческих семинарах, точную дату, побудительные мотивы и предмет посвящения этих стихов, – ах, Пушкин! Пушкин! до чего ты засел в сердцах и умах, – эдакий смуглый кудрявый арапчонок с чуть выпуклыми голубыми глазами (о цвете волос Пушкина споры среди пушкиноведов до сих пор еще не утихли), затем зрелый Пушкин с кудрявыми волосами и с суживающимся книзу лицом, покрытым не слишком густыми бакенбардами и слегка обросшим, что придает лицу не слишком опрятный вид, и, наконец, Пушкин, портрет которого висит в доме на Мойке, – с изможденным бледным лицом и с прядями волос, прилипшими к мокрому лбу, похожий на затравленного зверя, – таким он, наверное, был в последние месяцы своей жизни, а может быть, и в последние дни накануне дуэли – ах, этот Пушкин, погибший из-за своей холодно-расчетливой жены, не стеснявшейся шнуровать корсет в присутствии лакеев и даже владельца книжной лавки, которого она вызвала к себе в будуар, чтобы выторговать у него лишние пятьдесят золотых за стихи мужа! – ах, Пушкин! Пушкин! Дон Жуан, насмешливый, пламенный, почти бретер, паливший из пистолета в голом виде в номере кишиневской гостиницы, а затем разгуливавший по городу в каком-то красном колпаке, Пушкин, отрастивший себе ноготь на мизинце, словно какой-нибудь пошлый жуир или конторский служащий, Пушкин, едва достигавший ростом до середины совершенного по своей форме уха своей жены и тем не менее брюхативший ее каждый год, что не мешало ему жестоко и не всегда без основания ревновать ее, – если бы я был художником, я бы написал картину, которую назвал бы: «Свадьба Пушкина со смертью», где Пушкина я изобразил бы в реалистической манере, а Гончарову – в виде причудливо изгибающихся линий, каждая из которых призвана символизировать определенные части тела – руки, ноги, голову или торс – эдакое хитросплетение, совершенно искажающее наше представление о пропорциях человеческого тела, – не так давно я видел подобные картины в квартире одной художницы-модернистки, увлекающейся рисованием таких женских фигур, чрезвычайно похожих одна на другую и, по-видимому, призванных изображать какое-то дьяволь-ское или даже сатанинское начало, – обозначающие руки и ноги и многократно обвивающие вокруг такого же условного тела и головы и оканчивающиеся в виде щупалец или просто сплетающиеся между собой, могут быть прослежены только с помощью создательницы этих картин, держащей в руке указку, словно преподаватель географии, показывающий ход изотерм или изобар, и все же неплохо, чтобы во время свадьбы Гончарова обвивала шею реального Пушкина одной из таких страшных линий – это был бы уже почти Пушкин в объятиях спрута, – впрочем, может быть, все это крайне наивно, но после посещения квартиры этой художницы меня не раз одолевала мысль о такой картине, и при следующем посещении ее студии я попробовал подсказать ей такую тему, но она сказала, что Пушкин вообще ее не очень волнует, как, впрочем, и меня, и мне это было очень приятно, потому что я почти уже не нахожу людей, которые бы не считали Пушкина своим кумиром – особенно женщины и, прежде всего, поэтессы, начиная от Марины Цветаевой, писавшей про него: «Страх мужей, услада жен», – посвятившей ему целую книгу, тайно и явно влюбленной в него и кончая Ахмадулиной, воспевающей его в своих туманных сомнамбулических стихах, но, вероятно, вряд ли найдется еще такой страстный и яростный почитатель Пушкина, каким был Достоевский, для которого Пушкин, возможно, был той же недостижимой мечтой-антитезой, что и Ставрогин, олицетворяя собой гармонию духа (возмож-но, кажущуюся), высокое понятие чести (знал ли Достоевский, как Пушкин верноподданнически кланялся графу Орлову в Мариинке?), силу и постоянство характера (было ли известно Достоев-скому, что декабристы не очень доверяли Пушкину, считая его человеком неустойчивым и болтли-вым?) и, наконец, хладнокровие обольстителя, всегда добивающегося успеха (здесь в скобках нечего добавить), поскольку совершенство Пушкина в этой сфере было действительно неоспоримо, – возможно, впрочем, что антитеза была и в другом – прозаик Достоевский был, может быть, самым страстным поэтом и романтиком своего времени, в то время как Пушкин-поэт был, может быть, самым трезвым реалистом, – главное же, вероятно, заключалось в том, что жили они в разное время, благодаря чему Достоевскому удалось избежать какой-нибудь едкой эпиграммы поэта, которая уж, без сомнения поставила бы Пушкина в один ряд с литературными врагами Достоевского, а может быть, выдвинула бы его даже еще и на особое место, – проиграв почти все, с несколькими оставшимися франками Федя направился из главной игорной залы в боковую, где он, к своему удивлению, увидел игравшую Анну Григорьевну – сначала он даже решил, что обознался, – но это была она, в своей фиолетовой шляпке с цветком, и рядом с ней стояли какие-то чужие мужчины во фраках и несколько дам – он протиснулся к игорному столу, подошел к ней, но она, видимо, только что поставила, потому что неотрывно и напряженно следила за быстрым движением метавшегося шарика, – он взял ее за руку – рука ее была холодная – она вздрогнула и, увидев его, побледнела, но ему почему-то вдруг стало удивительно весело и смешно, – «Жена-игрок» пришло ему в голову, и одновременно знакомое чувство нежности и жалости к ней охватило его – она решилась даже на это, чтобы как-нибудь выправить, спасти их положе-ние, – держа ее за руку, он отвел ее в сторону от стола – в глазах ее стояли слезы стыда и досады, но она смотрела на него все так же исподлобья, как всегда, – «эдакая бука» – он нежно погладил ее руку – они вышли из здания вокзала и, не сговариваясь, пошли по боковой аллее по направлению к горам – она, опираясь на его руку, а он, то и дело заглядывая ей в глаза, теперь уже высохшие от слез, со светившейся в них улыбкой – он несколько раз повторил фразу: «Жена-игрок, ай-ай!» – и ей самой стало смешно и весело – они вышли на поросший кустарником откос и стали не торопясь взбираться на гору по направлению к Старому замку, – когда они вышли на лестницу, ведущую вверх, Федя до того развеселился, что стал пританцовывать и каким-то особым образом притоптывать, сказав, что он таким образом исправляет свои каблуки, которые неравно стоптаны, а нужна симметрия, а потом, уже наверху, когда они пошли по направлению к замку, он принялся измерять число шагов до каждой скамейки, попадавшейся им по пути, – подходя к намеченной скамейке, он то удлинял свои шаги, то укорачивал их, так что это были уже не шаги, а шажки – ему нужно было обязательно уложиться в определенное число, а число это не выходило, и это не предвещало ничего хорошего, но Анна Григорьевна не знала этого и думала, что он просто дурачится, – кончив свою затею со скамейками, он вдруг встал в театральную позу: опустившись на одно колено и размахивая одной рукой, словно приветствуя кого-то, – эту позу он принял, услышав шум приближавшегося экипажа – вероятно, он что-то загадал или решил выдержать себя, но экипаж оказался пустым – только один кучер, сидевший на переднем сидении и почти спавший, и Федя с Анной Григорьевной долго смеялись этому происшествию, а потом они стали взбираться по узкой витой лестнице, пока не достигли самой верхней площадки замка, – Анна Григорьевна почувствовала усталость и присела на скамейку, с которой открывался прекрасный вид на Рейн и Баден, а Федя подошел к краю площадки и закричал: «Прощай, Аня, я сейчас кинусь!» – где-то далеко внизу живописно извивался голубой Рейн и распростерся Баден с его готическими церквями, островерхими черепичными крышами и густой зеленью садов и парков – вон там, левее краснокирпичной кирхи, среди зелени, виднелось белое, словно игрушечное, здание вокзала, где под желтым светом люстр, в табачном дыму, ставились и проигрывались деньги и протягивающиеся руки жадно загребали их, но все эти играющие походили больше на марионеток из кукольного театра – кто-то невидимый дергал невидимые нити, и марионетки во фраках с желтыми восковидными лицами странно дергались, совершая свои неестественные движения, – как все это было разительно не похоже на огромный простор, открывающийся его взгляду с края площадки! – почти на одном уровне с ним проносились ласточки, а где-то еще выше, на уровне скал, нависших над замком, парили какие-то большие птицы – может быть, горные орлы, а может быть, ястребы, а еще выше синело небо, переходя даже в какую-то космиче-скую черноту, так что казалось, что сейчас появятся звезды, и он почувствовал странное желание оторваться от площадки, на которой он стоял, и воспарить куда-то вверх к этому сине-черному небу, слиться с ним, слиться с иными мирами, возможно, еще только зарождающимися или только что родившимися, но уже обитаемыми человечеством, переживающим свой золотой век, – Анна Григорьевна стояла теперь рядом с ним, крепко держа его за руку, и лицо ее было бледно – он отвел ее на скамейку и, бросившись перед ней на колени, стал целовать ей руки – как мог он забыть о ней и о Мише или Соне, заставив ее подниматься так высоко и пугая ее своими нелепыми криками? – на обратном пути они зашли на почту и спросили писем – письмо было на имя Анны Григорьевны, и в него были вложены сто рублей, которые прислал ей Ваня, ее брат, – теперь они могли отдать долг хозяйке и не прятаться больше от нее, и можно было выкупить брошь, серьги, обручальные кольца и вещи и наконец уехать из этого проклятого места. Они решили, что уедут на следующий день, и, придя домой, Анна Григорьевна принялась за укладку чемоданов, а Федя пошел обменять деньги, чтобы выкупить брошь, серьги и обручальные кольца, но, когда чемоданы были уже почти упакованы и Анна Григорьевна решила выйти погулять, чтобы встретить Федю, она вдруг обнаружила, что нет ее шиньона, – она еще вчера носила его и только сегодня, идя в вокзал, решила не надевать его – наверное, это скверная Marie украла или нарочно спрятала его, – однажды уже была такая же история с ее панталонами – она все обыскала, но потом вдруг нашла их в самом нижнем ящике комода, куда их, без сомнения, подложила Marie, – теперь эта негодница Marie припрятала ее шиньон в отместку за то, что она и Федя не дали ей как-то груш, а дали Терезе, и это было два раза – она позвала Marie, но Marie сказала, что видела шиньон накануне и что, наверное, Анна Григорьевна его потеряла, а когда Анна Григорьевна попросила у нее утюг, Marie сказала, что сама гладит, и Анна Григорьевна должна была молча снести это оскорбление, и как раз в это время явился Федя – он был бледен и, привычно упав на колени, сказал, что проиграл деньги, которые Анна Григорьевна дала ему на выкупку броши, серег и колец, – надо было спасать оставшиеся деньги, и Анна Григорьевна с неизвестно откуда взявшейся силой подняла Федю с пола и сказала, что они сейчас вместе идут к Weissman'y, потому что она ему больше не доверяет, и Федя принял это как должное – они побежали по вечерним улицам Бадена к Weissman'y, боясь не застать его, но он еще был у себя в лавке – они выкупили у него костюм, серьги, брошь и кольца и пошли не торопясь домой, хотя мысль о шиньоне не оставляла Анну Григорьевну, – придя домой, Федя снова упал на колени – он просил десять франков, только десять, чтобы попробовать еще один раз, единственный, последний – такого случая никогда больше не представится, ведь они уезжают отсюда, и в этот самый последний раз он должен был выиграть, хотя бы небольшую сумму – пусть всего только десять франков, – равную той, которую он просил у Анны Григорьевны, но, главное, выиграть беспроигрышно, не проставив ни одного франка, – тогда бы он уехал со спокойной душой отсюда, потому что последнее слово было бы за ним, последний удар был бы его, и тогда все бы это имело вид равнобедренного треугольника, пусть с очень острыми боковыми углами и с тупой вершиной, но зато с вершиной, хоть с какой-то вершиной, – иначе все это было бы похоже на обычную, ничем не завершающуюся горизонталь, – получив десять франков, почти споткнув-шись о небольшой порожек двери, он побежал по темным улицам, затем, задыхаясь от поспешно-сти и волнения, выбежал на пустынную Lichtentaler Allee, направляясь к зданию вокзала, а Анна Григорьевна в это время занималась поисками шиньона и переупаковкой одного чемодана, потому что туда должны были войти три тарелки, чашка и блюдце, – Федя вернулся с наигранно-поникшим видом и с большим пакетом абрикосов, который он держал за спиной, – он выиграл с первого же удара, потом поставил на passe и снова выиграл – больше он не играл, он поставил точку – глаза его излучали спокойствие и радость, так что он даже вначале не обратил внимания на рассказ Анны Григорьевны о пропаже шиньона, о ее подозрениях, падавших на Marie, и о грубости Marie, но когда он стал уговаривать Анну Григорьевну съесть абрикосы, которые он тщательно вымыл и разложил на тарелке, а она почему-то отказалась от них и снова принялась за поиски злополучного шиньона, выдвигая ящики комода, он вдруг ощутил прилив страшного раздражения, чем-то походившего на мучительную изжогу, – она обязательно должна была ему испортить этот радостный момент его жизни, это торжество, пусть мелкое, ничтожное, но торжество, – из-за какого-то несчастного шиньона он не мог теперь полностью ощутить радости бытия – он специально бегал за абрикосами на другой конец Бадена, потому что все лавки уже были закрыты, и еле уговорил какого-то немца, уже запиравшего свой магазин, продать ему эти абрикосы для больной жены – «for meine Hebe kranke Frau» – так он и сказал, желая разжалобить немца, тем самым унизившись перед ним, а она даже не спросила его, где он достал их так поздно, и все искала этот проклятый шиньон, – он стал кричать ей, что она мелочная и всегда все портит ему, что шиньоны носят вообще только старые девы, она перестала искать, выпрямилась и посмотрела на него – она смотрела на него в упор, исподлобья, но в глазах ее не было не только слез, но даже и укора, а были вызов и холодное отчаянье человека, решившегося на что-то, – «Я уезжаю завтра одна, рано утром, а вы как хотите», – она сказала это изменившимся чужим голосом и, подойдя к чемоданам, нагнувшись, стала выкладывать оттуда его вещи – костюм, белье, платки – на его кровать, и то, как она делала это, не оставляло сомнения в ее решимости – такой он еще никогда ее не видел – это был чужой, незнакомый ему человек – молодая женщина с усталым, почти изможденным лицом, непонятно каким образом оказавшаяся в одной комнате с ним, – нет, наверное, все это почудилось ему – ведь эта женщина должна была стать матерью его детей, их детей, и еще только сегодня, несколько часов назад, она подошла к нему, когда он стоял на краю пропасти, взяла его руку, настойчиво и нежно, и увела его от этого края, как будто он и впрямь собирался броситься вниз, – значит, она любила его, – она продолжала все так же спокойно переупаковывать чемодан, выкладывая его вещи, – он на секунду представил себе, как она уезжает и он остается один в этих двух комнатах, обставленных скупой хозяйской мебелью, с оглушительным плачем детей, доносящимся откуда-то сверху, и с таким же оглушительным сту-ком кузнечного молота со двора, и как он возвращается откуда-нибудь и входит в пустые комнаты, и никто не радуется его приходу и не торопится напоить его чаем, а ночью, проснувшись, он подходит к ее кровати, чтобы попрощаться с ней, и ощупывает одеяло и постель, но постель пуста – она продолжала выкладывать какие-то вещи, затем снова подошла к комоду, даже не удостоив его взглядом, – «Аня, ты с ума сошла!» – он упал на колени и пополз к ней, схватил ее руку, прижал к губам, – она все так же спокойно взяла свою руку из его руки, и вот это-то спокойствие и было самым пугающим, – он вскочил на ноги, он хотел повернуть ее лицо к своему, посмотреть в глаза, но внезапно пол качнулся под ним, и он вместо ее лица, которое он ожидал увидеть, пото-му что он точно помнил, что взял руками ее голову, он увидел какое-то странное расплывающееся белое пятно – пятно это, теряя свою белизну, стало быстро увеличиваться и наливаться голубиз-ной, перешедшей затем в синий и даже в черно-синий цвет – как то небо, которое он видел сегодня, стоя на краю крепости, – да это и было небо, почти ночное, звездное, но звезды были почему-то огромные, похожие на солнце, хотя на них вполне можно было смотреть, потому что они не ослепляли, но каждая из них излучала вокруг себя золотистое сияние, – оторвавшись от земли, он свободно летал между ними, но как только он приближался к одной из них, золотистый ореол, окружавший гигантскую звезду, гас, и взгляду его представлялась пустынная каменистая местность, до того пустынная, что она не заканчивалась даже каким-либо подобием горизонта, и на грудах камней и скал, приобретавших зыбкие очертания бывших городов, были разбросаны человеческие черепа и кости, и неожиданно-странный запах исходил от этих каменных вымерших пустынь – запах озона, какой бывает обычно после грозы, и он летел дальше, легко, без усилий, как птицы, которых он видел сегодня, стоя на площадке крепости, но на всех звездах, куда бы ни подлетал он, видел он одно и то же: остатки былой жизни, былой цивилизации, – все было мертво, – гигантские звезды стали внезапно уменьшаться в размерах, и тогда на фоне черного неба показалась ярко-желтая полная луна – из луны этой вышел щит, на котором старинными церковными буквами было написано два раза: «Да, да», – щит этот осиянный, так же как и буквы на нем, прошел все небо в направлении с востока на запад, что несомненно указывало на мессиан-ское предназначение России, и он полетел вслед за этим щитом с такой легкостью, что он вообще потерял ощущение собственного тела, слившись с чем-то недоступным, а теперь ставшим лишь частью его плоти, – он полулежал на коврике между ее кроватью и стеной, куда дотащила его Анна Григорьевна, задыхаясь под тяжестью его тела, – она подложила под его голову подушку – судороги его уже заканчивались, но на губах была пена, и она вытирала ее – медленно открыв глаза, он посмотрел на нее неузнавающим взглядом, – «Comme ca», – сказал он почему-то по-французски, – «Я здесь, Федя, здесь, с тобой», – присев на колени рядом с ним, она крепко прижалась своей щекой к его холодному потному лбу, – «Я с тобой, здесь», – повторила она, и повтор этот прозвучал как вздох скорби и нежности.