355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лео Яковлев » Антон Чехов. Роман с евреями » Текст книги (страница 4)
Антон Чехов. Роман с евреями
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 15:03

Текст книги "Антон Чехов. Роман с евреями"


Автор книги: Лео Яковлев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)

И Чехов показывает, что энергия предубеждения может оказаться сильнее образования и общей культуры, потому что она идет из глубин, а культура и образование есть вещи внешние, наносные. В качестве примера предлагается такой вполне документальный рассказ: в одном из первых своих писем Чехов сообщает брату о своем посещении концерта скрипача-виртуоза Леопольда Ауэра в доме таганрогского богача-мецената Ахиллеса Алфераки 8 марта 1876 г. Выкрест Ауэр был женат на русской дворянке из родни Ивана Унковского, командовавшего экспедицией фрегата «Паллада», и имел двух дочерей – Зою («Зушу») и Марию («Муху»), по очереди побывавших замужем за сыном мореплавателя Семеном Унковским, от которого у Зуши был сын Михаил. Вот каким увидел младенца Михаила, имевшего лишь четверть (!) еврейской крови, один из образованных русских людей, крупный государственный чиновник: «Посетив как-то Сеню в его калужском имении, я созерцал, нагнувшись над колыбелью, ни в малейшей степени не напоминавшего типичного русака, каким был Сеня, черноглазого и черноволосого смуглого младенца с жестким взглядом и хитрым лицом стяжательного еврейского банкира». Чтобы все это разглядеть в ребенке, нужна довольно плотная и темная пелена предубеждения, тем более что, в отличие от упомянутого «эксперта», мы имеем возможность проследить дальнейшую судьбу этого «стяжательного еврейского банкира»: потерявший по пути в эмиграцию мать, умершую от тифа в Стамбуле, чудом спасшийся Михаил (Майкл) Ауэр стал голливудской кинозвездой третьей величины и постоянным партнером Дины Дурбин, «вернувшись» в ее фильмах на свою неблагодарную родину в этом качестве, а не как внук известного русского мореплавателя и не как «еврейский банкир».

Стоит ли после этого удивляться тому, что православной Сарре-Анне о лежащем на ней клейме «жидовки» в пьесе Чехова напоминают постоянно и за глаза, и в глаза – в виде шуточки о «жиде крещеном, воре прощеном и коне леченом». Слово «жидовка» легко различается и в постоянном шипении российского уездного серпентария, куда привела ее беззаветная любовь.

Еще раз вспомним слова Чехова о Дуне Эфрос из письма В.Билибину: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие с его последствиями – ладно, не хватит – и не нужно…»

Сарре Абрамсон хватило мужества, и ее возлюбленный повторяет в пьесе эти слова уже в утвердительной форме: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина… Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства…»

А вот как об этом рассказывает сама «Анюта»-Сарра доктору Львову: «Он теперь хандрит, молчит, ничего не делает, но прежде… Какая прелесть!.. Я полюбила его с первого взгляда… Он сказал: пойдем… я отрезала от себя все, как, знаете, отрезают гнилые листья ножницами, и пошла…» Несколько иначе звучат эти же воспоминания, когда в ее жизнь вторгается сильная, как смерть, ревность, чьи первые стрелы огненные достигают ее души: «Помнишь, ты пришел и солгал мне, что ты меня любишь… Я поверила и оставила отца, мать, веру и пошла за тобою…»

Итак, Сарра Абрамсон стала еще одним чеховским еврейским персонажем, отказывающимся от богатства, отрезая его от себя «как гнилые листья ножницами». Правда, делает она это не из своих политических убеждений, как Соломон в «Степи», а ради любимого человека, и эта бескорыстная всепоглощающая любовь еврейки поднимает ее над окружающими ее монстрами из русского провинциального «бомонда» на недосягаемую высоту, и в пьесе начинает звучать тихий волнующий мотив «Песни песней Соломоновой».

Глава 5
ЦАРЬ СОЛОМОН

Абрам Абрамович, Исак, Лев Соломонович, Сусанна, Исаак, Сарра Абрамсон, Моисей Моисеич – таковы еврейские имена в произведениях Чехова. Если же речь идет о евреях «в массе», то в ход идут «шмули» и «янкели», и только непонятный человек, сжегший свои деньги, носит имя «Соломон». Если это совпадение, то оно символично: презрение к богатству – один из мотивов книги Екклесиаста, приписываемой Библией царю Соломону. Под впечатлением этой книги и образа ее создателя Чехов находился всю жизнь. Его духовное родство с этим легендарным библейским и кораническим персонажем не осталось незамеченным современниками. Об этом, в частности, писал А.Амфитеатров, называвший Чехова «русским Екклесиастом».

В уже упоминавшемся письме Суворину от 15 ноября 1888 г. после предложения написать трагедию «Олоферн» Чехов вроде бы в шутку писал о судьбе Соломона как о другой возможной теме их совместного творчества: «Сюжетов много. Можно «Соломона» написать…» Этот разговор имел свое продолжение, и 4 мая 1889 г. он отмечает в письме Суворину: «Наконец-то Вы обратили внимание на Соломона. Когда я говорил Вам о нем, Вы всякий раз как-то равнодушно поддакивали. По моему мнению, «Экклезиаст» подал мысль Гете написать «Фауста».

Об этих разговорах Суворин вспоминал уже после смерти Чехова: «Он начинал драму, где главным лицом является Соломон «Паралипоменона» и «Песни Песней». Наличие у Чехова неосуществленного замысла написать драму о Соломоне литературоведы «серебряного века» считали неопровержимым фактом, и опубликованный в 1914 г. сохранившийся в его бумагах монолог Соломона стал этому убедительным подтверждением. Связь этого отрывка с «Паралипоменоном» проявляется лишь во времени, к которому может быть отнесен монолог, – к моменту завершения строительства Храма, а по своему настроению слова и мысли чеховского Соломона являются екклесиастическими:

«Соломон(один). О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое непостигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль?

Как насекомое, что родилось из праха, прячусь я во тьме и с отчаянием, со страхом, весь дрожа и холодея, вижу и слышу во всем непостижимую тайну.

К чему это утро? К чему из-за Храма выходит Солнце и золотит пальму? К чему красота жен? И куда торопится эта птица, какой смысл в ее полете, если она сама, ее птенцы и то место, куда она спешит, подобно мне должны стать прахом?

О, лучше бы я и не родился или был камнем, которому Бог не дал ни глаз, ни мыслей. Чтобы утомить к ночи тело, вчера весь день, как простой работник, таскал я к Храму мрамор; но вот ночь пришла, а я не сплю… Пойду опять и лягу.

Форзес говорил мне, что если вообразить бегущее стадо овец и неотступно думать о нем, то мысль смешается и уснет. Я это сделаю… (Уходит)».

Этим же настроением отмечена и его дважды повторяющаяся запись в записных книжках: «Соломон сделал большую ошибку, что попросил мудрости». Вероятно, слова Екклесиаста:

– Ибо во многой мудрости много печали;

И кто умножает познания, умножает скорбь, —

должны были стать ключом к духовной драме царя Соломона в ненаписанной пьесе Чехова.

Долгое время тема «Чехов и царь Соломон» оставалась под запретом в бывшей советской империи, и только в последнем академическом собрании его сочинений в набранных мелким шрифтом комментариях получила некоторое отражение творческая перекличка этих двух гениев человечества, разделенных почти тремя тысячелетиями. Уже в постсоветский период взаимодействие Екклесиаста с чеховскими творениями было исследовано более подробно, и с выводом этих освободившихся от презренной цензуры литературоведов о том, что мотивы и образы Екклесиаста и философия царя Соломона занимают центральное место в художественной концепции Чехова, нельзя не согласиться. Прав был Амфитеатров, сказавший: «Кто в европейской литературе мог бы лучше Чехова истолковать сложную и глубокую душу великого иудейского царя-пессимиста?» И действительно, дух царя Соломона с его стремлением все познать и испытать витал не только над страницами чеховских рассказов, но и над личной жизнью писателя, не пренебрегавшего любыми утехами бытия. Об этом свидетельствуют письма Чехова с упоминаниями, а нередко и описаниями кутежей в ресторанах, посещений борделей, близости с женщинами, в том числе весьма экзотическими, всегдашней готовностью к странствиям по нашей грешной Земле.

Вспомним, как эта его черта поразила помешанного на сексуальных проблемах В.Розанова: «…Антон Павлович раз приехал в Рим. С ним были друзья, литераторы. Едва передохнув, они шумно поднялись, чтобы ехать осматривать Колизей, и вообще что там есть. А Антон Павлович отказался: он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он не приезжал, он раньше всего ехал в такой дом».

Чисто екклесиастские черты и настроения Чехова сохранил для нас и А.Суворин: «И в Петербурге, и в Москве он любил до странности посещать кладбища, читать надписи на памятниках или молча ходить среди могил».

И еще: «С ним мы дважды ездили за границу. В оба раза мы видели Италию. Его мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы, но тотчас по приезде в Рим ему захотелось за город, полежать на зеленой траве. Венеция захватывала его своею оригинальностью, но больше всего жизнью, серенадами, а не дворцом дожей и проч.

В Помпее он скучно ходил по открытому городу – оно и действительно скучно, но сей же час с удовольствием поехал верхом на Везувий, по очень трудной дороге, и все хотел подойти поближе к кратеру. Кладбища за границей его везде интересовали, – кладбища и цирк с его клоунами, в которых он видел настоящих комиков».

Из этого сам Суворин сделал вывод, что «это как бы определяло два свойства его таланта – грустное и комическое, печаль и юмор, слезы и смех и над окружающим, и над самим собою!» Надо полагать, что в действительности все было гораздо глубже: цирк и кладбище были для Чехова моделью человеческого мира, а партия клоуна в цирковом представлении символизировала для него судьбу и одиночество человека в этом безразличном или враждебном ему мире.

Вообще отношение современников к «странностям» гениального писателя убеждает нас в их глубоком непонимании характера и мировоззрения Чехова. Они считали, что он был не способен к адекватному восприятию европейских ценностей. На деле же он просто везде был «своим» – в Японии и на Цейлоне, в Италии и Франции, в Славянске и в Святых Горах, и об этом свидетельствуют его письма с мельчайшими подробностями чужой и в то же время ясной и близкой ему жизни. Для него не существовало жизни французской или итальянской, немецкой или японской. Он был человеком во Вселенной, и, как и для царя Соломона, для него существовала лишь одна жизнь – жизнь человеческая. Случай представится, и он скажет об этом прямо:

«И зачем писать об евреях так, что это выходит «из еврейского быта», а не просто «из жизни».

«Читали ли Вы рассказ «В глухом местечке» Наумова (Когана)? Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не «из еврейского быта», а из жизни вообще…» (М.Полиновскому, 9-10 февраля 1900 г.).

Жизнь человеческая сегодняшняя, прошлая и будущая представала пристальному взгляду Чехова в своей взаимосвязи без временных, а тем более национальных границ, и свое писательское, а в действительности скорее пророческое предназначение он видел в беспристрастном отражении этой жизни. Как художник Чехов был именно таким, но иногда начинал рассуждать с пристрастием, как «природный россиянин» и «истинный патриот», включалось тогда его второе, приземленное «я», как это случилось в одном из последних написанных им писем – сестре Марии, 16 июня 1904 г., из Баденвейлера: «Наша русская жизнь гораздо талантливее (немецкой. – Л.Я.), а про итальянскую или французскую и говорить нечего».

Перечитывать эти строки Чехова, умирающего Чехова, не очень хочется. Неизмеримо важнее для нас другой Чехов – тот, кто отнюдь не убежден в превосходстве русского над иностранным, и вообще не способен размышлять об этом, и не желает никого поучать – ни «своих», ни «чужих».

Он писал Суворину в ответ на его требование «продвинуть» и «решить» вопрос о пессимизме в повести «Огни»:

«Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели. Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: «Ничего не разберешь на этом свете!» По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он психолог. Но я с этим не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем, кажется, шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед» (30 мая 1888 г.).

Отношение самого Чехова к повести «Огни» изменялось во времени. Во время работы над ней он писал Полонскому: «Начал было мрачный рассказ во вкусе Альбова, написал около полулиста (не особенно плохо) и бросил до марта» (22 февраля 1888 г.).

Потом несколько иная оценка:

«Пишу повестушку для «Северного вестника» и чувствую, что она хромает» (А.Плещееву, 31 марта 1888 г.);

«Никак не покончу с повестушкой (разговор с инженерами в бараке); она связала меня по рукам и ногам» (А.Суворину, 3 апреля 1888 г.);

«Я давно уже (с середины апреля) сижу за небольшою повестушкой для «Северного вестника»… К прискорбию моему, она у меня не вытанцовывается, т. е. не удовлетворяет меня, и я порешил выслать Вам ее не ранее, пока не поборю ее» (А.Плещееву, 9 апреля 1888 г.).

Наконец тон писем несколько меняется:

«Теперь о повести. Вы предостерегаете меня от излишней отделки и боитесь, чтобы, перестаравшись, я не стал холоден и сух. Это резон и большой резон, но история в том, что речь в моем письме шла вовсе не об отделке. Я переделывал весь корпус повести, оставив в целости только один фундамент. Мне не нравилась вся повесть, а не в деталях… Вообще повесть выйдет не из аховых, критики только носом покрутят. Это я не скромничаю. Достоинства повести: краткость и кое-что новенькое…» (А.Плещееву, 17 апреля 1888 г.).

И снова «самокритика»:

«Я оканчиваю скучнейшую повестушку. Вздумал пофилософствовать, а вышел канифоль с уксусом. Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно! Ну, да ничего… Наплюве» (И.Леонтьеву-Щеглову, 18 апреля 1888 г.);

«…Связан по рукам и ногам паршивой повестушкой, которую должен во что бы то ни стало кончить к Пасхе…» (К.Баранцевичу, 20 апреля 1888 г.);

«Моя повестушка может теперь петь вместе с Прекрасной Еленой: «Готова! готова!» Кончил ее и завтра посылаю. Скучна она, как статистика Сольвычегодского уезда» (А.Плещееву, 25 апреля 1888 г.).

Послал в «Северный вестник» рассказ. Мне немножко стыдно за него. Скучища и так много филосомудии, что приторно…» (И.Леонтьеву-Щеглову, 3 мая 1888 г.).

И уже после выхода «Огней» в шестом номере «Северного вестника»:

«Относительно конца моих «Огней» я позволю себе не согласиться с Вами. Не дело психолога понимать то, чего он не понимает. Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. Мы не будем шарлатанить и станем заявлять прямо, что на этом свете ничего не разберешь. Все знают и все понимают только дураки и шарлатаны» (И.Леонтьеву-Щеглову, 9 июня 1888 г.).

В переписке Чехова, относящейся к повести «Огни» и к работе над нею, названы только имена Сократа и Вольтера, вероятно, в связи с их высказываниями о непознаваемости бытия. (Знаменитое «Я знаю, что я ничего не знаю» Сократа и менее известные слова Вольтера «Все дело в том, что мы ничего не знаем о самих себе, что жизнь, ощущения, мысль, способность двигаться дарованы нам каким-то неведомым образом, что первоосновы материи неизвестны нам так же, как и все остальное, что мы – слепцы, бредущие и рассуждающие ощупью».)

Однако одна самая главная личность, стоящая за каждым словом и мыслью в повести «Огни», не была названа по имени ни автором, ни его первыми читателями и критиками. Это личность царя Соломона, личность Екклесиаста. Между тем уже на первых страницах «Огней» появляются библейские образы и картины:

«Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом».

Затем в «беспорядочном, ничего не решающем разговоре двух русских людей» появляется и сам Соломон, давший людям в книге Екклесиаста непревзойденные образцы исповедальной прозы и высшую ступень исповедального мышления:

«Всей душой ненавижу эти мысли! Я сам был болен ими в юности, теперь еще не совсем избавился от них и скажу вам, – может быть, оттого, что я глуп и что эти мысли были для меня не по коню корм, – они не принесли мне ничего, кроме зла. Это так понятно! Мысли о бесцельности жизни, о ничтожестве и бренности видимого мира, соломоновская «суета сует» составляли и составляют до сих пор высшую и конечную ступень в области человеческого мышления. Дошел мыслитель до этой ступени и – стоп машина! Дальше идти некуда. Этим завершается деятельность нормального мозга, что естественно и в порядке вещей. Наше же несчастие в том, что мы начинаем мыслить именно с этого конца. Чем нормальные люди кончают, тем мы начинаем. Мы с первого же абцуга, едва только мозг начинает самостоятельную работу, взбираемся на самую высшую, конечную ступень и знать не хотим тех ступеней, которые пониже».

Таким был суд Чехова над своими современниками, и суд этот был мудр как суд Соломона, суд Екклесиаста, жившего в его душе и в созданных им «Огнях» до самых последних слов:

«Стало восходить солнце…»

«Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит» (Екклесиаст 1.5).

Автору «Огней» было двадцать восемь лет.

Много лет спустя Чехов скажет, что он забыл о том, что писал в «Огнях». Создавалось впечатление, что он не любил эту повесть. Скрытный по натуре человек часто жалеет о минутах откровения, когда из-за сотканной им плотной завесы вдруг на миг выглядывает его душа. Может быть, Чехов и не любил «Огни» за то, что в них на мгновение обнажилось то сокровенное, что он скрывал, стремясь возвести равнодушие в свою религию.

Глава 6
МЕЛОЧИ ЖИЗНИ

Не успел улечься шум вокруг убийства Надсона буренинскими пасквилями, как «Новое время» с помощью того же Буренина вновь перемазалось в антисемитской грязи в связи со скандалом, возникшим по поводу памятника Екатерине II. Скандал был организован грязной газеткой князя В.Мещерского «Гражданин», о которой Александр Чехов писал Антону: «Почетнее писать в кабаках кляузы, нежели работать в сем органе». Одна из анонимных публикаций в «сем органе» поднимала вопрос о том, что памятник великой русской (?!) императрице заказывают жиду Антокольскому.

«Гражданину» в «Новостях и Биржевой газете» ответил В.Стасов, на которого «Новое время» спустило и науськало своего злобного пса Буренина. В такой вот ситуации Чехов делает первую серьезную попытку отвлечь «Новое время» от звериного антисемитизма, еще не понимая, что именно такой антисемитизм и является сущностью суворинского издания. Чехов посылает сыну Суворина вырезки из «Новостей и Биржевой газеты» с ответом Ф.Павленкова Буренину и еще из одной анонимной публикации о том, что «Новое время» не имеет морального права присваивать себе монополию «истинно русского направления» и глумиться «над зловредным еврейским племенем», поскольку среди сотрудников его редакции есть евреи.

Посылая эти вырезки, Чехов предлагал дать ему возможность высказаться под псевдонимом на эти темы на страницах «Нового времени». Суть своей позиции он изложил в письме А.Суворину-сыну в конце августа – начале сентября 1888 г. Содержание этого несохранившегося письма Чехова можно установить по ответному письму Суворина-сына:

«Впрочем, и Ваше решение вопроса вовсе нерешение. Вы предлагаете только помнить о жиде, что он жид, и относиться к нему так же, как и ко всякому другому русскому гражданину».

Чеховская мысль далее в типично суворинской аранжировке остается предельно ясной: «Ты, Суворин-сын, как существо человекообразное, вправе никогда не забывать, что та или иная подобная тебе особь принадлежит к еврейскому, или, если тебе так нравится, к жидовскому племени, но как животное общественное и, в частности, как редактор или сотрудник газеты, обращенной ко многим тысячам людей, ты обязан помнить, что перед тобой твои сограждане, и вести себя прилично, а не как презренный раб, которому дали возможность без ущерба для твоей морды и твоего корыта поиздеваться над слабым и зависимым человеком».

Несколько лет спустя, создавая зимой 1891/92 года модель российского общества в «Палате № б», Чехов в художественной форме отразит эти свои взгляды: среди русских обитателей психушки оказывается и «жид Мойсейка». При этом Мойсейка, в отличие от других обитателей «палаты», даже имеет право выхода за своеобразную «черту оседлости»: с разрешения цербера Никиты он время от времени отпускается в город за подаянием. Город благоволит к нему, и в уличных странствиях, привлекая к нему всеобщее внимание, его весело сопровождают мальчишки и собаки. (Те же городские мальчишки и собаки через два-три года в «Скрипке Ротшильда» станут воплощением вселенской злобы и жестокости.) Нехитрую же добычу Мойсейки почти полностью отбирает Никита, олицетворяющий в чеховском рассказе российскую власть.

Таким образом, Чехов предлагал то, что потом, после появления публикаций В. Жаботинского, назовут «асемитизмом» – исключить понятие «еврей» или «жид» из всех официальных отношений между гражданами унитарного государства, и его предложение, естественно, никак не устраивало Сувориных, лелеявших мировой заговор с целью уничтожения евреев и еврейства. Они, правда, еще окончательно не решили, по какому признаку уничтожать евреев – по конфессиональному или этническому. Но это решат их духовные наследники, а пока Суворин-фис терпеливо разъяснял заарканенному нововременцами Чехову: «Первое (т. е. «помнить о жиде, что он жид») со вторым (т. е. относиться к еврею «так же, как и ко всякому другому русскому гражданину») не вяжется, а если Вы оставите только второе, то это будет не Ваше решение вопроса, а тех, кто даже не понимает трудности еврейского вопроса: «выпустить евреев в Россию – вот и все».

Комментарии, как говорится, излишни. Чехов не стал продолжать эту бесплодную дискуссию, но, видимо, сделал для себя более решительные выводы о необходимости начать по возможности отдаляться от «Нового времени». Антокольского он тоже им запомнил и поквитался, приняв впоследствии самое активное участие в организации заказа скульптору-еврею памятника основателю Таганрога – великому русскому (!) царю Петру I. Правда, произойдет это после очередного антисемитского выпада нововременцев против Антокольского, о чем еще будет сказано подробнее.

В вопросе же отдаления от «Нового времени» Чехов очень рассчитывал на «Северный вестник» с его независимой репутацией. Именно для этого журнала он стал готовить свои крупные вещи – «Степь» и «Огни». Сближение с «Северным вестником» было для Чехова принципиально важным поступком, так как именно этот журнал чаще всего становился объектом публичных буренинских издевательств. Но это сближение не было легким и безболезненным: при всем доброжелательном к нему отношении редактора-издателя журнала А.Евреиновой ему приходилось отстаивать свои позиции перед литераторами и критиками старшего поколения. Непростые отношения складывались у него с Н. Михайловским, и он в большей степени ориентировался на А.Плещеева, но все было бы терпимо, если бы в редакции «Северного вестника» не усиливалось влияние Акима Волынского (псевдоним Хаима Флексера), ставшего в середине 1890 г. вместе с Л.Гуревич пайщиком журнала.

Местечковый еврей родом из-под Житомира Хаим Флексер, не обремененный глубокими культурными традициями, стал русским интеллигентом в первом поколении и был изумлен кажущейся простотой открывшегося ему мира классической и современной философии, литературы и театра. Посчитав, что коль скоро он легко, как ему казалось, постиг сущность Канта, Спинозы, Леонардо и иных мыслителей давнего и недавнего прошлого, Волынский почувствовал, что рамки сионистских исканий в газете «Рассвет» и журнале «Восход» ему становятся тесными, и принялся за русскую философию и литературу, чтобы указать современным ему деятелям в этой области, какими должны быть, например, русские писатели. Свое специальное внимание он уделяет Ф.Достоевскому, Л.Толстому и, между прочим, Чехову.

Вряд ли Чехов внимательно читал литературоведческие труды Волынского. Вопрос и с Достоевским, и с Толстым был для него ясен:

«Купил я в Вашем магазине Достоевского и теперь читаю. Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий» (А. Суворину, 5 марта 1889 г.);

«Толстой-то, Толстой! Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер» (А. Суворину, 11 декабря 1891 г.).

Вроде бы и добавить нечего. А вот критику Волынского в свой адрес он, вероятно, по крайней мере поначалу, просматривал и читал примерно такое:

«Чехов не постиг еще настоящей хмурой русской души»;

«Скажем с полной откровенностью: читая «Хмурых людей» г. Чехова, мы испытывали чувство досады»;

«…такое несомненно симпатичное дарование, как г. Чехов…»;

«…шатающийся талант».

Выделив в сборнике «Хмурые люди» лишь «Скучную историю», Волынский объявляет остальное лишь «игрой юношеского и неокрепшего таланта». (Это о «Припадке», «Княгине», «Спать хочется»!!!)

«…Романтические чувства в зародыше, человеческие столкновения миниатюрны…».

К 1893 г., например, относится такая сентенция Волынского, позволяющая, на наш взгляд, вполне обоснованно усомниться в его умственных способностях: Чехов для него «симпатичный талант, страдающий скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом наблюдений в определенном направлении, без широкой психологической перспективы…».

И потом не лучше:

«Но мы не рады за г. Чехова. В мещанстве суждений погибель для таланта»;

«…таланливый новеллист невольно обнаруживал тайну своей внутренней несостоятельности…».

Может показаться, что набор этих высказываний принадлежит человеку вовсе без царя в голове, но столь глубокое непонимание Чехова случается и поныне. Совсем недавно один из литераторов, вознесенных на Олимп столкновением спецслужб двух конкурирующих систем решил наконец с высоты этого своего Олимпа поделиться с читателями впечатлениями от прочтения Чехова. Среди многочисленных претензий к прочитанному есть, например, и упреки в том, что «слов исконных, корневых, ярких русских – у Чехова почти не бывает», или в том, что он находится «как будто у важного стержня жизни, а не на главном. (А Достоевский всегда на главном)», и т. д., и т. п. Казалось бы, в конце XX века можно бы и понять, что Чехов – писатель русскоязычный и работавший на российском материале, ибо другого у него не было, но принадлежал он всему миру и мировой литературе, для которой проблем, «главных» для Достоевского-идеолога, не существует вовсе, поскольку в большинстве своем они есть лишь проявления писательской нескромности и претензий. Это не я придумал, это сказал он сам раз и навсегда:

«Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».

Мережковский еще в 1908 г. сказал: «У Чехова «приятие» России вытекает из приятия мира…» А новейшие учителя словесности и философии, и незваные бородатые пророки пытаются удержать его в «усадьбе», именуемой «Россия», а еще бы лучше – в трех аршинах, чтобы не смущал. Их слух ласкает нелепая фраза умирающего гения, суть которой в том, что русское говно, оказывается, гораздо лучше немецкого, не говоря уж об итальянском или французском…

Но причины непонимания, а вернее – неприятия Чехова политиканом-националистом, с одной стороны, и жрецом «чистого» искусства, с другой, – различны, и почти не менявшееся с годами восприятие Волынским чеховского творчества вызывает искреннее недоумение. Волынский, всю жизнь мечтавший об открытии нового литературного гения, так до конца своих дней и «не заметил» этого гения в Чехове, о чем свидетельствуют его слова, сказанные в 1923 г. незадолго до смерти: «…искусство зеленело в нем, незатуманенное рассудочностью, чистое, светлое, глубоко-местное, глубоко-временное, в закатный час российской общественности». Вторая часть этого странного высказывания столь же неверна, сколь точна, удивительно точна и глубока первая его часть…

Отметим, что это говорилось уже тогда, когда слава и влияние Чехова завоевывали мир, прокладывая путь новой прозе и драматургии от Японских островов до американской глубинки. Видимо, чтобы предугадать такое развитие событий, нужно было самому быть гением, таким, например, как Лев Толстой, сказавший о Чехове, не затрудняя себя доказательствами, простую истину:

«Чехов… это был несравненный художник. Да, да. Именно несравненный…И достоинство его творчества то, что оно понятно и сродно не только всякому русскому, но и всякому человеку вообще.

Он был искренним, а это великое достоинство…

И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде!

Я повторяю, что новые формы создал Чехов, и, отбрасывая всякую ложную скромность, утверждаю, что по технике он, Чехов, гораздо выше меня (15 июля 1904 г.)».

В литературе – в прозе, поэзии, драме – существует свой «гамбургский счет», который ведут те, кто этой литературой живет. В этом негласном соревновании одна строка может перевесить многие тома, и, зная об этом, невозможно объяснить, как тот же Волынский не мог понять, что духовно-жизненной энергетики, сконцентрированной, например, в чеховском рассказе «На пути», хватит на несколько тургеневских романов, а «Палата № 6» вполне сопоставима с «Братьями Карамазовыми». Но он, увы, этого не понимал. И Чехов, и Толстой – это были Гулливеры в стране лилипутов. Друг друга они видели ясно и четко, а копошившиеся и до сих пор копошащиеся у их ног лилипуты делают свои выводы по шнуркам на их ботинках, не в силах разглядеть их Лица даже с расстояния в двадцать, пятьдесят или сто лет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю