355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лена Сванн » Квадратное письмо (СИ) » Текст книги (страница 1)
Квадратное письмо (СИ)
  • Текст добавлен: 3 сентября 2018, 00:30

Текст книги "Квадратное письмо (СИ)"


Автор книги: Лена Сванн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Annotation

Сванн Лена

Сванн Лена

Квадратное письмо


Когда Агнес засиживалась за компьютером до рассвета, она слышала на чей-то кухне, через переулок, мужской картавый прокуренный голос – и шепот отлетающих по утрам в неизвестность сашевых окон. Воздух в переулке синел, наполнялся запахом запретного кофе – которого, конечно, было нельзя – потому что сил на вторые сутки работы без сна уже не было – но которого, конечно же, хотелось в этот момент больше всего на свете! – и фиолетовая рассветная дымка, мрея от жара распахнутых кухонных окон, рассеивая саму же себя, как мечтательное недоразумение, с медитативностью кофейного дымка и крепкой затяжки курильщика сигар, выпускала из себя шероховатость противоположной кирпичной стены – которую только недалекие Каррингдоны из Академии могли называть «серой» (а состояла она из малинового, горчичного и черной гари) – и теперь, в дыряво брезжущей дымке, хаотичное чередование кирпичей выпячивало крайне привлекательное, очами Агнес снедаемое цветное печенье: невзрачный, ужимисто-по-сегментам-разделённый, вытянутый вдоль всего двора, пятиэтажный, дом напротив. Нет, его окно, конечно же, уже не светилось. В последний взлет ресниц краешком внимания она играла со светом в его окне, и с чернявым его в этом окне силуэтом (с монументально усаженной, вернее, за компьютером его фигурой, с кучерявой его, неразборчивой, головой), часа, кажется, в четыре... – тридцать? Нет, конечно, до настоящего утра, как она, он не досиживал никогда.

Агнес быстро рокировала слева от раскрытого лэптопа высокие сторожевые башни соли и оливкового масла, частенько ночевавшие у нее на письменном столе после экстренных ночных голодных пиров, – завоевала высоту – узкий, аистиный, в гладком железном подстаканнике, высокий ледяной прозрачный бокал с чаем – какого часа заварки теперь уж не вспомнишь – но, кажется, был декорацией к важной правке на 382-ой странице, пока был свеж и горяч; судорожно глотнула – всё, до дна – и поморщилась, силясь справиться с тошнотой, – всегда от чая утром немножко... но по крайней мере не кофе... а запах бергамота каким-то таинственным образом тоже визуально дымчато переливается в раздуваемые бытовыми запахами соседских кухонь и бойлеров кружащиеся выспренности туманной вспарины воздуха за окном... – и, крутанув на куроногом компьютерном кресле, теперь уже не таясь развернулась к окну, разглядывая запечатанную чернотой, как лишней черной пробойкой архаичной машинописной копирки, буквицу его окна напротив, – чего днем, разумеется, никогда не делала.

Ее многолетний труд, удивительная, удивительнейшая, живая, саму же Агнес по мере написания всё больше своей живостью и самодиктующей, самовыплёскивавшейся через ее посредничество реальностью удивлявшая, монография о жесткой языковой конкуренции на заре империи Ахеменидов – была почти дописана – то есть, работы, как рассчитала Агнес, оставалось еще всего-то полгода. Развалясь в кресле, расслабленно сгорбясь, уверенно считая, что имеет на это право по крайне мере в соседстве стандартов крайне расслабленно кружащей дымки, Агнес смотрела на черное его окно (на пустое, выключенное, дезактивированное временно окно этого незнакомого ей человека, вновь проработавшего вон там вот, на приличном от нее расстоянии, в доме через двор напротив, над какой-то загадочной своей, не известной ей, работой, в компьютере, всю ночь – а теперь вновь исчезнувшего) взглядом почти победителя. Победителя снисходительного, милостивого, могущего себе даже и фору дать конкурентам позволить – но знающего, что весь чудовищно тяжелый путь борьбы уже почти пройден, что победа уже в кулаке – и от этого знания – могущественно счастливейшего – так что объему даже в легких не хватает для счастливого вздоха – счастливейшего – тем счастьем, которое позволяет любить всё вокруг. И даже (вот уж вещь почти противоестественная!) – соседей. Крайне, причем, подозрительных, ох, подозрительных. Что бы там, у него, в компьютере ни было, Агнес прекрасно, задержав дыхание в легких от головокружительного наслаждения счастьем, отдавала себе отчет: небывалую, самородную, величину ее книги это не перепрыгнет.

В благоухающем душе Агнес лениво, распаренно, уже еле понимая, на каком она свете, чуть корректировала мизинцем на запотевшем стекле душевого задвинутого полукруглого защитного экрана витую загогулину буквы «мим» курсивом – вырисованную на экран налипшим ее же длиннющим черным вьющимся волосом – и опасливо вспенивала шампунем всю капну волос на макушке – в ужасе думая, что если еще несколько из них разбегутся по экрану – придется опять вносить правку.

На нижнем этаже (куда Агнес, еле угадывая мысками ковровые ступеньки, уже совсем засыпая на ходу, не веря, что хватит сил дойти, спускалась, как мумия, в белом махровом отрезе), в крошечной спальне, отворачивалось и глядело окно совсем не в ту сторону – не на дом напротив – а на сады вдоль двора, поверх них – и, на излёте взгляда, перед самым расцветающим, разбуженным, и удивительно гримасничающим с утра небом, утыкалось в загадочное крайне ветвистое дерево, названия которого Агнес не знала (а рассмотреть – за дальностью – никак никогда не могла), и на всякий случай называла его сикомором. Деревья только-только начали переходить от черной графики к робкой живописи, зачаточные листья, сложенные как скрюченные лапки голубей перед взлетом, еще не придавали свету своего оттенка на просвет; и когда расплавленное солнце выкатывало из-за левой, сахарной стены ее дома и метрономом застывало ровно позади дерева, всё дерево в себя вбирая, прямо перед Агнес слепяще-ярко разгорался золотой светофор.

Агнес щурилась, жмурилась, не верила, что опять ложится спать ярким утром (как не верила в это каждый, каждый день – обещая себе каждый день уж завтра-то хоть раз пожить как нормальный человек и лечь спать, себя заставить оторваться от работы – еще по ту, заднюю, вчерашнюю сторону темноты), – и, чтобы не ослепнуть от небесного прозрения, залезала в солнечную, насквозь просвечивающую пещеру с головой. Геликоптер стиральной машинки ранней соседки с нижнего этажа с грохотом шел на взлет; сквозь щели в грубых металлических латах задвижек дверей геликоптера невыносимо ярко забрызгивал в полутемное железное пузо свет; Агнес, с ужасом осознавая, что не видит зримо ни одной причины, которая позволяла бы этой гигантской ржавой дырявой нестерпимо грохочущей консервной банке держаться в воздухе и не падать, – стараясь не заглядывать в яркие, будто солнцем прожженные, дыры в железяках выпуклых громыхающих стен вокруг, шатко, хватаясь за какой-то металлолом по пути, пробиралась к кабине пилота, который, из-за красных наушников, ее не слышал, и хлопала его по плечу: черно-барашковый затылок пилота, не оборачиваясь, кричал что-то в ответ, Агнес переспрашивала (так же, криком, чтобы перекричать шум пропеллера, и двигателя, и самого пилота):

– Когда?!

И молча, увидев вдруг перед собой, под собой, везде (так что ничего на свете кроме этого было не видать да и не нужно уже видеть) ответ, обомлев от красоты приближения, несмотря за запреты и крики, харкающе-трещаще-рыгающие ивритоязыкие крики пилота, чуть отодвигала, правой рукой, железную дверцу кабины и, присев на корточки, с захватившим вдруг дух воздушным восторгом храбрости, высовывалась наружу, в ураган солнечного безумия, вдесятерне отражавшегося золотой, лиловой и сизой на теневых срезах малых, карманных гор, обвальной, обрывной, тахинно-халвистой, нежно-холмистой испещренной пещерами пустыней под ними. И беззащитный лабиринт Кумрана, с которого сняли крышку, приближался как гигантская гранка (уже давно ожидающая, что к ней с неба спустят, наконец-таки, придерживая за все четыре угла, адекватную белизну листа, чтобы запечатлеть с нее оттиск смысла), с крайних краев которой вертолетным ветром сдувало легкий желтый пустынный песок-прах, – точно так, как какой-нибудь коллега Агнес век назад нежно сдувал бы губами песок с перьевой рукописи, прежде чем перевернуть лист, – и ровно с такой же нежностью профессор Натан Эдельштайн из Иерусалимского университета четвертью часа позже, корячась на коленях и копошась, копаясь как кабан под незаконно на час выкорчеванным, вывороченным камнем в том месте кумранского scriptorium, где, по логике, должен был быть когда-то их письменный стол, бережно сдувал пыль кисточкой с непонятного, приплюснутого железного крошечного предметика, который он вертел в троеперстии, демонстрируя гостье находку:

– Гвоздик! Гвоздик! – (на академично-правильном, но с жутким местным акцентом восторга, который у Агнес, захлебывающейся от песка и чувств, всегда возникал здесь тоже). – Гвоздик, которым они скрепляли подошвы сандалий! Гвоздик из их сандалий! Sandals! Nachon?

А вот и любимые солнечные часы кумранитов (как всегда спешат! – но на сколько? – знать бы! Знать бы заранее, когда, наконец, пробьет «ровно»). Сандалии. Sun-dial. Moon-dial. Я не достойна вынуть гвоздь из сандаля твоего. Дерзкий каламбур. Вот она, секундная стрелка. Секундомер включён. И геликоптер грохотал опять так, что закладывало уши, Агнес, вскочив, не надевая туфель даже, босяком, натыкаясь на колкие осколки засохших крошек, неслась сослепу, как новорожденная, мигом выросшая, вверх по ковровым ступенькам, прозревая только в кухне (служившей ей заодно и кабинетом), – ибо точно знала, что блаженный грохот этот – факс от профессора Эдельштайна из Иерусалима (он до развязности на короткой ноге с носителями информации двухтысячелетней давности – но когда доходит до нынешней цифры – он пасс, и факс – первая, последняя и единственная игрушка из новых, которую он освоил) с запрошенным спорным местом шрифта, считать которое можно уж никак не с прорисовок, а только крупным прицелом с его собственноручной фотографии из закромов музея и института, – факс, мятым свитком пришедший ей прямо под письменный стол. Он же обеденный, но не надо, не надо вот этого буквализма, педантизма. Scriptorium совмещенный с culina. Кому какое дело. Уж по крайней мере не Чарльзу. Запорошенный шрифт. Хоть немножко еще доспать.

Корпус имперского арамейского, внезапно провиденчески возвысившегося до официального языка всех захваченных Ахеменидами владений, был до оскорбительности убог в интеллектуальном смысле: таможенные ведомости, прочая чиновничья и придворная дребедень, расписки о выдаче пищевых рационов и вина – на глиняных таблетках, квитанции о выдаче зерна – на остраконах, заклинания на случай укуса скорпиона. Для выявления зарождавшихся шрифтовых и оттачиваемых языковых закономерностей (а также наоборот отступлений от нормы – о которой говорить, впрочем, было бы занятием скорее вполне мифотворческим, поскольку носителей арамита в Ахеменидской империи не было – а были только пользователи; и выискивать в них «норму» было все равно как если б в Лондоне сегодня брать за норму языка sms-сообщение безграмотного пакистанца, отправленное полуграмотной индуске на нынешнем лингва франка – английском; поэтому Агнес было смешно, когда другие ученые делали фетиш из «имеющегося», разысканного археологами корпуса – и вообще – когда они обходились «имеющимся») радиус временно;го и территориального захвата рыболовных сетей ее книги приходилось резко надставлять, зашвыривать в обе стороны времени и во все стороны малого ручного мира. И грядущее через пару веков Кумранское эхо, а главное – приближающаяся Галилея – всегда звучали, лились, переливались, как лучи солнца сквозь прорехи в занавеске будущего, – придававшие единственно верную, расшифрованную осмысленность прошлому, освещавшие и заставлявшие играть по-новому вроде бы бедноватые предшествующие Ахеменидские языковые будни и их грамматику.

Крайне изредка, раз эдак в месяц, Агнес седлала даблдэккер, с самого переднего сидения на втором этаже с замиранием сердца следя, как на остановках дромадер-автобус с легким выдохом медленно опускался и становился на колени, чтобы аккуратно подобрать на горб инвалида-седока в коляске, – и ехала в Putney к Каррингдонам. У Каррингдонов царила паталогическая чистота: Ванесса Каррингдон, до комичного обританившаяся моложавая худенькая желчная шустрая венгерка с вёрткими маленькими угловатыми пальчиками (мать ее сбежала в прошлом веке из советской Венгрии на запад в тот же день, что и Рудольф Нуриев, – как, почему-то тщеславно и горделиво подвздёргивая голову, крашенную, стриженную и завитую под Мэрилин Монро, талдычила всегда по многу раз одно и то же всем знакомым Ванесса, – хотя и бежал-то Нуриев не оттуда и не туда и не так и не затем, да и вообще...), была, по тайному убеждению Агнес, неизлечимо больна опаснейшей болезнью мозга: желанием беспрестанно наводить порядок дома и убираться. И встречая гостя, холерическим радушным размахом розовой двери чуть не пришибая на крыльце звонящего (маленькой, худенькой, но жилистой ручкой), Ванесса, расцеловавшись и разлюбезничавшись, мелодично продолжая повторять любезности виляющей задницей в кратком, как безударные гласные, платье – карликовый пёс на каблуках, – уже отвернувшись и ведя друзей в дом, – даже в этот момент хищно посматривала, где бы сцопать зазевавшуюся пылинку. В просторной столовой на земляном этаже Ванесса всегда намеренно старалась как бы невзначай, упреждая шаг гостя, поравняться со светлым, резным, бело-дизайнерски-потёртым кухонным грандиозным сервантом, задеть его бедром (а завидев в глазу у серванта былинку, немедленно ее арестовать) и, как бы в скобках фальцетных любезностей, подвзбить все три дежурных роскошных букета, всегда сервант украшавших (в основном пионы и розы разных мастей), а потом, зайдя хитрым полукругом к ближней к входу половине и дугой обхаживая гигантский же овально-продолговатый стол, такой же сливочной мнимо-потертой масти, что и сервант, – со всегда разложенным столовым серебром, крепкими пудовыми сливочными свечами в золотых подсвечниках, Ванесса, горделивым дерганием ручки, быстро и шустро на ходу, за разговором, подправляла салфетки в серебряных браслетах и стоящие всегда непонятно зачем наготове уксусницы в серебряной же оправе, – и уж счастью ее не было узды, когда видела на белых стульях хлопчатые очёски от салфеток, – хапала, сжимала в кулаке и бежала выбрасывать, мыть руки, – со зрачками, лучащимися выполненным долгом, сделанным сегодня полезным делом, – словно служанка своего же собственного дома. Тяжкая, неизлечимая болезнь, убивающая интеллект. И все это вдруг распахивалась, вопреки мелочным стараниям хозяйки, довольно очаровательным даже в весеннюю сырую погоду садом – с пихтой и дубом. Садом хотя и узеньким – сдавленным с двух сторон заборами соседских садов – но зато длинным, вольготно вытянутом вдоль, как колбаса, – прочь от дома. Там, в самом дальнем, потаенном конце зарослей (благодатно царивших здесь, будто весь уборщеский энтузиазм Ванессы запрещен был каким-то старинным грозным заклинанием за пределами дома), друг Агнес – знаменитый ученый, старенький Ричард Каррингдон, глухой, с двумя дорогими и почти изящными слуховыми аппаратиками в двух же заросших, мшистых – черной, густой махры – огромных ушах, похожих на диковинные отходы какой-то мясницкой лавки (хрящи, красное сочное мясо, буйная шерсть), кротко доставал из кармана замшевой домашней куртки фундук, кряхтя, присаживался на корточки и особым, неимоверным устрашающим громким цоканьем привлекал к себе внимание серебряной белки с белым роскошным пузом, а заодно и изумленных соседей за забором. Белка, почти ручная, у которой было гнездо на дубе, сбрызгивала серебристой волной с дерева и уже стояла рядом с Каррингдоном, по правую его руку, в позе человечка: по-человечески же аккуратно брала из пальцев Каррингдона взятку; быстро и неаккуратно уже на четырех бежала (чем-то – задом! – напоминая в этот момент Ванессу) к забору; без всякого почета хоронила орех в братской могиле десятков таких же, уже давно от пережору забытых, – возвращалась опять к Каррингдону, вмиг обращалась опять в человечка, встав на задние, – и выразительно прижимала согнутую в крошечных худеньких серебристых пальчиках левую ручку к сердцу, в знак благодарности. Ореховые деревья, как-то, почему-то, вопреки логике, на участке Каррингдонов никогда не вырастали.

– Видала? – скрипуче осведомлялась Ванесса, когда сидели они уже вместе на втором, в кожаном кабинете Ричарда, и Ричард прихлебывал виски (даже сюда Ванесса умудрилась втащить свой стиль: ноль следов мозговой деятельности, всё вылизано, – и горшочек с живой, с корнями, в земле, но одноразовой пурпурной орхидеей на камине. Выбрасывала и меняла их Ванесса сразу же по мере отцветания). – Видала, что Эндрю твой выкинул?

Речь шла о только что опубликованной крикливо разрекламированной работе бывшего возлюбленного Агнес, женатого человека, гораздо старше ее, специалиста по ханаанейской подгруппе северозападносемитских языков, и... И это было со стороны Ванессы страшным плебейским хамством: потому что рассталась с ним Агнес уже пять лет назад, запретила всем друзьям что-либо ему о ней говорить, сменила телефон, переехала в другую квартиру.

– Может быть, тебе вновь с ним как-то... – затянула сладенько Ванесса, подсаживаясь на ручку кресла Ричарда и со зримым удовольствием и скрежетом почесывая кроваво-крашенными ногтями его голову, его густые, черные, законсервировавшиеся, не замечавшие возраста (Ванесса сурьмила?!), как будто машинкой стриженные, черный кактус, волосы. – Я вон слышала... Мне тут рассказали... Ты не обижайся – нет-нет, я с ним ни слова! Ни-ни! Клянусь! Я тебе верна! Но мне рассказали... В общем... он до сих пор по тебе сохнет, говорит, что хочет на тебе жениться, что бросил бы жену, развелся бы даже... Не знаю, не знаю... Все-таки – имя! Ричард, тебе хватит уже сегодня, передай мне бокал...

Агнес, вжавшись внутренне в свою же собственную душу, как в крепость, и экстренно затворив ворота и подняв мосты в небо, сейчас же приготовилась встать, вылить с крепостной стены во рвы на врагов все запасы кипящего битума и унести эту крепость домой, если эта ничтожная бестактная бабёнка с ай-кью секретарши или профсоюзной работницы, уборщицы – всего чего угодно – но бесконечно от любого творчества духа далекая, затесавшаяся в науку в общем-то совершенно случайно (по принципу «делать чего-нибудь культурненькое и уважаемое»), писавшая работы компилятивные и эпигонские до скрежета зубов и имевшая в Академии популярность в основном за счет абсолютнейшей всеядности своего характера, компанейской жилки и искреннейшего страстного идолопоклончества перед всеми местными «авторитетами», – не прекратит немедленно...

Но Ванесса уже, раз сболтнув, тут же про Эндрю уже и позабыла и принялась, вынув из левого гигантского уха Ричарда слуховой аппаратик и обтерев пальцами с него серу, уютно выщипывать из глубин Ричардовой ушной раковины крошечным золотым пинцетиком шимпанзовые черные волосы – тем же пинцетиком, которым вострила собственные брови.

В самом Ричарде, вопящем сейчас от боли в кресле и сгоняющем с ручки Ванессу, как сгонял бы слепня, какая-то искорка настоящего научного творчества теплилась, но он ее не раздувал – духа не хватало: навсегда остался в науке как будто бы крайне старательным провинциалом, прилежным школьником, ждущим похвалы, чрезвычайно усидчивым и трудолюбивым, но все-таки будто бы робеющим в столице, и никогда не высказывающим мнение, которое слишком уж было бы отличным от предшественников. А уж теперь было поздно что-либо менять: счастье еще, что был жив. Но тем не менее, он-то (может быть – из-за почтенного возраста, а быть может – как раз именно из-за отсутствия в нем настоящих интеллектуальных амбиций: именитых посредственностей ведь всегда горячо любят) и считался в Академии «величиной», крепкой скалой, на которую все «опирались» (начиная с Ванессы, немедленно этого послушного престарелого олуха на себе, для опирания, женившей). А другие – на нем именно, на его работах, на его постулатах, на ссылках на эту «скалу», выстраивали свои, более мелкие здания – по мнению Ванессы, не отдавая при этом самой скале этой надлежащих почестей в монетаристском и карьерном эквиваленте.

По доброй воле Ричард отваживался вынимать свои слуховые горошины, только когда приезжал его осматривать на дом кардиолог (церемониал регулярный – с тех пор как года три назад Ричард пережил инфаркт и еле-еле выкарабкался): почему-то с ними электрокардиограмма то ли фонила, то ли кардиолог опасался, что Ричард, как в радиоперехвате, первым подслушает свое сердце. И тогда, вытащив слух, Ричард лежал как огромный неведомый волосатый морской млекопитающий, выброшенный на кожаный диван, с электронными присосками по всему черно-волосатому телу (хотя бы на теле Ванесса не предлагала ему для них волосы выщипывать), – и вращал испуганно выпученными глазами.

«Интересно, что останется в будущем, после раскопок, от цивилизации Каррингдонов? – рассеянно думала Агнес, после ужина помогая Ванессе закладывать посуду в посудомоечную машину на кухне – а вернее, вот уже минут пять задумчиво, стараясь не глядеть, вертя в руках синяком пестревшее в глазах, в фиолетовых диагональных волнистых полосках (не просто разрисованных – а рельефных), вероятно – по меркам Ванессы – великолепное, модное и, верно, дорогущее дизайнерское керамическое блюдо с глинистым некрашеным исподом, которому Ванесса хотела намылить ребра отдельно, вручную, после всех. – Что?! Что останется после раскопок?! Слуховые аппараты? О, это высокий уровень! Это выше, чем даже канализация римлян. Идиот Эндрю всегда считал именно канализацию показателем цивилизации народов...»

Блюдо, на двигателе задумчивости, вертелось в ее руках как пропеллер, так что тахинный соус красиво, быстрыми-быстрыми беглыми струйками, выливался как из пропеллера прямо ей под ноги на модные же ребристые каменные плитки.

Агнес слушала правым ухом храп Ричарда (чудовищный! как может храпеть один только глухой!) со второго этажа, а левым ухом – захлебывающийся искреннейший восторг Ванессы: представляешь! сегодня удалось урвать три пучка свежей спаржи по цене двух! А в прошлом месяце Ричарда – и меня, меня тоже! самую верную жену в мире! – забыли вписать в список банкета у Ее Величества – и только моя активность и настойчивость – я не постеснялась, представь, оборвать телефоны всем эти снобам и остолобам – не ради себя! ты пойми! ради Ричарда! в его-то возрасте! был бы такой удар! – спасла положение! – а то едва – представляешь! едва не упустили!

Расписки за выдачу рационов вина и жратвы. Легенды на монетах. Подсчет кувшинов. Придворная хроника. Надгробные надписи. Как оскорбительно мал и убог корпус имперского арамейского. Господи. Есть пользователи. Но нет носителей. Беда.

Вдруг неожиданнейший, свежайший звук выводил Агнес из мрачного оцепенения – и это был радостный звук разбившейся вдребезги керамики, со сладчайшим довеском из визга Ванессы: Агнес изумленно осматривалась – и с чисто научным умилением разглядывала красиво разлетевшиеся по каменному полу кухни молодые остраконы оброненного ею блюда.

Но еще час или два требовались, по пути от Каррингдонов домой в автобусе, и по мере одинокой прогулки Агнес вокруг дома, во влажном розоватом холодном тумане, чтобы прийти в себя, чтобы вновь, после этой пытки в Putney, понять, что жизнь людей вокруг – это миф. Миф неумный и непрочный. Стряхнуть этот миф как прах со своих ног – чтобы смочь вновь войти в свой дом, в свой мир – в свой компьютер – и продолжить творить и расшифровывать подлинную реальность.

Чарльз был уже на рабочем месте. То есть это Агнес называла его Чарльзом; как на самом деле было его имя – Агнес не знала. Она просто однажды, прошлым летом, случайно подслушала, как он, взметнув сашевую створку окна вверх, высунувшись по пояс (сигнал мобильного, из-за мудрёной геометрии стен домов, явно не пробивал), крикнул кому-то в трубку:

– Чарльз! Нет-нет, я говорю: Чарльз! Слышишь меня так?

Чарльз-мьюз, впрочем, было название переулка, перпендикулярно примыкавшего к улице, ведшей, слева, от дома Агнес как раз к дому этого незнакомца, напротив; и никакой не было гарантии, что незнакомец просто не объяснял таким образом каким-то друзьям, в кэбе, как проехать.

Чарльз сидел, тем не менее, с неопровержимостью, вот сейчас вот, опять, прямо напротив окна Агнес, на расстоянии всего каких-нибудь пятидесяти метров, в квадратной буквице распахнутого сашевого окна (яростно выделяясь на фоне черного ночного двора, и прочих, черных давно уже, окон, и ярко-белых, тоненьких водосточных труб, изгибавшихся вслед за извивами террас, надставок, неровностей, жилых наростов многосоставного, узкими разноформными сегментами выстроенного пятиэтажного дома и, наконец, к верху, к самой крыше, под самыми каменными и терракотовыми каминными трубами, загибавшихся горизонтально – как ладошки худеньких кариатид-дистрофанов), и эта буквица насыщенно-желтого Чарльзова окна, и черный его в желтом этом незадёрнутом, незажалюзенном, окне силуэт, эта насыщенная пиктограмма, давно уже, с год, что ли, была для Агнес как бы уже само собой разумеющейся частью пейзажа, аккомпанирующего ее собственной работе. Чарльз сидел всегда обратясь лицом к окну (его стол был придвинут фронтом к окну впритык), и его иссиня-черные, чуть вьющиеся длинные, хиппанские, ниже плеч волосы, и чернющие лохматые брови, и довольно длинная черная же его вьющаяся борода, и черные длинные ниспадающие забавные усищи – но при всем при этом мальчишеское какое-то беленькое движливое веселое личико, – всё это было видно Агнес, в светящемся, пиктограммном окне, как бы на подставке из крышки его лэптопа, раскрытой вверх, перед ним. В начале, в самом начале, когда Чарльз в этом окне напротив только появился, с год примерно, что ли, назад (или Агнес только тогда его заметила? поручиться теперь уже было бы невозможно!), Агнес даже сперва почувствовала какую-то неловкость: как так? торчит какой-то, с глазами и бородой – нарушая интимность работы ночью. Привычки на ночь задергивать окно на кухне, прямо перед которым (сидя, правда, не анфас, а в профиль, к окну правым развернувшись боком – и ровно так же развернув правым боком к окну письменный стол) она работала, у Агнес тоже не было: а зачем? – все равно из дома напротив по ночам никто никогда не глазеет, не засиживается допоздна, как она. А если – редкий полуночник – засиживается – то задвинут намордником своих собственных жалюзи. Но когда появился единственный зритель – а Агнес настороженно его краем глаза изучила – продемонстрировал он ровно такое уже аутистское гипнотическое погружение в работу и совершеннейшее безлюбопытствие к соседям, каковое было знакомо и ей, – и... Ну, в общем, был спокойно условно записан Агнес в неодушевленный пейзаж – в трубы, в противопожарные гряды на крыше. Но... Нет, ну не забавно ли – что в целом мире нашелся еще один фрик, сидящий безотрывно работающий дома за компьютером – да еще и с таким же режимом дня – ночь напролет?! Вернее, не любопытно ли, что фрика этого поместили жить ровно, ровнёхонько в окно напротив?! Агнес кратко и нежно гладила красную, гладкую крышку своего крайне крупноформатного лэптопа – тем жестом, каким иные гладят крыло роллс-ройса, – вскрывала ящик пандоры и, когда загружались все источники счастья, вытаскивала из-под стола факс профессора Эдельштайна из Иерусалима – и – нырком – вныривая в шрифты – забывала и про Чарльза, и про Каррингдонов, и про всю другую ерунду на свете.

Агнес знала, чувствовала – тем самым главным и единственно важным чувством, которым, на ее взгляд, и должен руководствоваться настоящий учёный, – ту удивительную закулисную работу, шлифовку, которой, в Ахеменидскую эпоху, подвергался (пройдя искус бывания официальным языком) арамейский шрифт. Ту нежность, с которой закулисно, провиденциально вытачивали квадратное письмо – готовясь, спеша поспеть, – чтобы, по мере готовности, – успеть как раз вовремя передать этот дивный, такой дивно удобный, такой тактильно чудесный, такой красивый квадратный шрифт в подарок по наследству ивриту, – поспеть, с подарком, к самому преддверью Новозаветной эры! Бедные, измученные, опустошенные после вавилонского плена евреи, возвращаемые Ахеменидами на родину, – бредущие на родину изгои, которым всё мерещилось, что вот-вот придет сейчас вождь, выжжет врагов огнем и разгромит мечом – отомстит, раздаст по заслугам, наведет справедливость в этом страшном мире, – а им вместо этого подарили подарок неожиданнейший: слово, шрифт, квадратный, квадратненький шрифт, квадратное письмо. Которым Господь захотел – совсем ведь вскоре после этого (меряя время по человеческим черепашьим дотошным скоростям рукописного копирования свитков и отшлифовки шрифтов – несколько столетий – секунда: вам надо спешить, писцы! буквально через параграф!) – прочитать, вслух, переписанные пророчества из Исайи в скромной синагоге в Галилейском Назарете. Всё в срок, всё встык. Всё рассчитано по минутам. Наведенная лупа. Божественная привередливость в шрифтах – спешите, пишите! И всё не имеет никакого отношения к кровавой внешней истории. Вот она – история подлинная: история слова! Вы думали, вы – народ-воитель? А вы народ-магнитофон. Вот оно – единственное истинное Божье назначение народа и любого призванного человека на земле: хранение истины (на любых доступных носителях – начиная с сим-карты души и сердца!) – и передача истины дальше, тем, кого Господь призовет следующим, по эстафете – чтобы телеграф не прекращался – пока на поверхности земли бесится вирус зла.

Частенько, забыв поесть (забыв раз, забыв два, забыв три – еще секундочку, еще секундочку – вот, еще одну фразу хотя бы до конца дописать), после десяти часов безотрывной работы, когда красные глаза, отравленные подсветкой компьютера (а также развращенные, видать, компьютерной инфракрасной глазной модой), уже ничего не видели от усталости, Агнес бывала как будто разбужена ко внешней досадной реальности несомненным чувством, что в ближайшие минуты с ней случится голодный обморок. Как жалок, как унизителен и обиден бывал этот момент! Вся вечность, которую Агнес минуту назад внутри вмещала, пестовала, видела, слышала, осязала, всё удивительное, невидимое миру биение подлинной запредельной истории, все эти родники вечности, начинавшие бить вдруг в гиблой звериной пустыне человеческой истории, вопреки всем законам и правилам, поить сокровищами духа истомившихся и упавших было духом избранных, – всё, всё, вся эта трепетная бесконечность, всё это вкушение ею авансом неземной моды бытия – вдруг, за секунду! – оказывалось наипошлейшим образом ограничено рамками формы земного крайне уязвимого ее тела. Неверными ледяными пальцами произведя рокировку сторожевых башен оливкового масла и соли меж ворохом своих и чужих рукописей на столе, Агнес вдруг телепатическим эхолотом догадывалась, что холодильник пуст как пустыня, и соль с маслом приложить физически не к чему, – и, не причесываясь, только взглянув мельком на красные, полопавшиеся сосуды в зеркале (напрасно – разглядеть ими их же отражение все равно уже было невозможно), какой бы ни был час – даже уже не выносилась, скорее как-то выпадала, вываливалась из дому – в домашней драной фуфайке, в драных джинсах, забыв сменить даже домашние туфли, – и добредала, обморочно, бестелесно, прозрачно, невесомо, проходя сквозь прохожих, – до крошечного сквера у метро, мощенного цветной фигурной брусчаткой, с ресторанчиками, с кружевными маркизами и газибо, и газовыми горелками для обогреву, и диванчиками с подушками наруже, где ночами, допоздна, бряцала чья-то теплая, сытная, призрачная, но весьма вкусно свежим хлебом, жареным картофелем и розмариновым уксусом пахнущая, со звоном вилок и ножей, жизнь. Судорожно прикидывая, на сколько минут ее хватит без обморока (нет, заказать себе уже ничего не успею! Не дождусь!), Агнес металась (насколько это можно для медленного, бесплотного существа) по скверу – и, наконец, набрасывалась, вгрызаясь зубами, даже не успев расплатиться, на единственное быстрое спасение: батон сероватого, сыроватого, еще теплого, с колющей кожу вокруг губ корочкой, только что испеченного, хлеба с черными оливками – в маленькой итальянской булочной на углу с проезжей улицей. Чуть утолив голод, жадно закупив в лавке по соседству еще и оливок зеленых – любимый свой деликатес – а также квадратную апельсиновую пластиковую бутылку сока, Агнес, блаженно подстанывая от странноватой смеси чувств и мыслей о своей жизни, двигалась, в темноте, с добычей, жадно и некрасиво на ходу пожираемой, обратно к дому, к компьютеру – потому что дописана была еще не вся глава, которую она к завтрашнему утру... нет, ну максимум к полдню, запланировала написать – так как внутри, во внутреннем, таком зримом и ощутимом пространстве, всё уже было для этого кусочка текста готово и нетерпеливо просило о детальной материализации. Из стеклянной банки оливок, вскрытой с громким кликом, соус грубо выплескивался прохожей урне в карман, а оливки начинали выуживаться деревянной тонкой длиной палочкой для размешивания кофе (метко прихваченной в проигнорированном по дороге кафе): Агнес не раз в такие минуты думала о том, что редкие встречные в темноте ее могли бы принять за бездомную – если бы не роскошь домов, мимо которых она проходила. И на белоснежных периллах фасадов которых, под колоннами, на секундочку присаживалась, чтоб поудобней перехватить в кулаке дожираемый хлеб.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю