Текст книги "Падающие тени"
Автор книги: Лена Сивенькая
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
В первых числах октября я позволил себе небывалое: пропустить тренировку. Мне было так хреново после неопознанной алкогольной дряни под окнами Штрауса накануне, что я не мог сползти с постели от раскатов бьющих в голове колоколов. К тому же неделей раньше я, справившись с похмельем, вышел на поле, где меня стошнило прямо во время легкой разминки. Знаю, ребятам стоило усилий не дать мне в морду и не ткнуть носом в блевоту посреди поля. Наш вратарь Мануэль Флик, крепко сжав зубы, процедил:
– Отдохни, Шнеке. И не приходи сюда больше таким.
Я не знал, как правильно расценивать его слова: «не приходи сюда вообще» или «не приходи сюда блевать после вчерашнего»? Все же я склонялся ко второму варианту: хоть я и не был самым дружелюбным парнем в команде, свойским пацаном, готовым обсудить насущные проблемы типа «Как думаешь, Анна уже не девственница? Да ну, с такой жопой – точно нет» или «Батя вытрахал весь мозг математикой, придётся ходить на дополнительные занятия», но я был отличным плеймейкером. Да что там – я был лучшим, команда дорожила мной как игроком и, в общем-то, только поэтому терпела сначала мои немытые волосы и дурно пахнущие подростковые подмышки, а потом и ядовито-желтые пятна рвоты на газоне.
Чуть позже я установил себе четкое правило: никакого Феликса накануне тренировки. Мы выходили на поле два раза в неделю, и в эти дни мое лицо выглядело гораздо свежее обычного. Не могу сказать, что мне были неясны мои перспективы, если я не остановлюсь. Я представлял их вполне отчетливо. Да и учителя, поначалу делавшие мне поблажки в виде отсрочки в сдаче домашних заданий или возможности переписать контрольную, поняли, что это мне никак не помогает, а только загоняет меня во все более глубокую и беспросветную учебную яму.
Грета, правда, продолжала поддерживать меня, делая за меня домашку. Но даже она каждый раз неодобрительно шипела, видя мое припухшее после вечерней прогулки с Феликсом и компанией лицо. Она была не просто моей соседкой по парте. Она была моим другом.
Чуть позже я понял, как можно распознать, кто тебе друг, а кто нет: друзьями определённо были те, кто – пусть и без видимой доброжелательности – пытался за шиворот выдернуть меня из глубоких тёмных вод, куда я так самозабвенно погружался Я отбрыкивался от них, что было сил: они слишком сильно мешали моему погружению. Мне не нужны были эти минутные передышки, глотки воздуха… мне хотелось дойти до дна и остаться там. Там все было понятно. Ведь если в детстве нас учили, что есть доброе и злое, белое и чёрное, то здесь все было злое и черное, и эта жалкая определенность была островком в океане смешавшегося добра и зла, света и тьмы, любви и ненависти.
… Я не понимал, почему, зачем, как мать могла уйти. Но я каждый день пытался понять это; пытался найти доступные моему мозгу причины её поступка. Если она разлюбила отца, не чувствовала больше себя рядом с ним счастливой, то это ведь никак не наша с Клаусом вина. А мы чувствовали себя виноватыми. Но Клаус винил себя все же в меньшей степени: в силу своего возраста, характера и множества вьющихся вокруг него других сложных вопросов – подготовка к университету, скорый отъезд из дома, его девушка и прочие уже почти взрослые дела почти взрослых людей. Я же не только ощущал себя виноватым… мне казалось, все эти годы я был недостаточно хорошим ребёнком, сыном, мальчиком, раз она решила оставить меня с человеком, с которым ей самой жить стало невыносимо.
Я любил отца. Я всегда его любил больше матери. Даже спустя многие годы эта связь не нарушилась, а только окрепла, превратилась из тонкой ювелирной цепочки в толстенную прочную цепь, словно я никогда и не был пуповиной соединен с матерью.
Все попытки вспомнить что-то особенное про нас с мамой заканчивались неудачей: она водила нас с Клаусом к врачам, следила за нашими зубами и присутствием в рационе клетчатки… но, кажется, о своём присутствии в наших жизнях не заботилась совсем. Тетя Бирте любила впоследствии причитать «Ах, если бы к этому можно было подготовиться!». Но разве можно как-то подготовиться к тому, что один из самых обычных дней твоей жизни разрежет тебя, как нож – масло, на «до» и «после»? Она просто взяла и ушла одиннадцатого сентября 2006 года. И наша жизнь больше не была прежней.
Фотографию матери я никогда не хранил. Все они – в отцовском доме. Я видел мать так давно, что сейчас, когда думаю о ней, перед глазами встает лишь замыленный образ темноволосой женщины, с острыми чертами лица и длинными пальцами рук.
Мама часто была не в настроении, редко улыбалась по-настоящему, от души. У нее были припасены несколько вариантов улыбок на разные случаи: приподнятые уголки рта – улыбка для соседей и школы, открытые зубы и сжатые челюсти – для бабушки и тети Бирте. Дома мать предпочитала улыбкой не пользоваться. Она часто сидела задумчивая, с тяжелым, если не сказать скорбным, выражением лица. Никто из нас троих – папа, Клаус и я – не обращался к матери без необходимости, чтобы не видеть на её лице рассеянность, которая означала, что тебя вовсе не слушают; чтобы не испытать на своей шкуре вспышку раздражения из-за того, что ее выдернули из важных мыслей, спросив «очередную ерунду»…
Когда у меня пятилетнего расшатался, а потом вывалился зуб, я был страшно напуган. Никто не предупреждал меня, что с зубами может такое происходить, и это нормально. Я знал, что если подерусь с кем-то во дворе так сильно, что кулак съездит мне по лицу, я могу остаться без зуба. Но чтобы просто так, вдруг и без кулака… Я сплюнул зуб себе на ладошку и испуганно засеменил к маме, готовящей ужин. Она слушала по радио какую-то передачу, перемешивая овощи в сковороде.
– Маааам, – я держался изо всех сил, чтобы не расплакаться над своим зубом в ладони, стоя на пороге кухни.
Подойти ближе было стыдно. Я не знал, что со мной. Может, я болею чем-то страшным или гадким – как те люди, у которых проваливаются носы? (Я видел страшные фото в мамином справочнике по болезням).
– У меня почему-то вывалился зуб, – я шмыгал носом и был готов капитулировать перед наступающими слезами.
– Положи на подоконник.
Я замер. Она продолжала мешать овощи и сделала радио чуть громче, отгораживаясь от моих детских переживаний по поводу зуба. Пустяк. Мелочь. Просто запей водой. Вспоминая эту историю сейчас, я хочу крикнуть ей: «Ну же! Выключи свою дурацкую передачу и посмотри на меня! Мне нужно, чтобы ты была рядом!». Но пятилетний я всего лишь молча вернулся в свою комнату и, дождавшись прихода отца с работы, показал зуб ему.
– Ну, малыш, – он ласково взъерошил мне волосы на затылке, – это значит, что ты взрослеешь. Под этим зубом рос новый, он толкал, толкал собой твой старый зубик и наконец вытолкал! Новый зубик будет с тобой до самой старости, его нужно очень тщательно беречь, – улыбнувшись, отец ещё раз погладил меня и заговорщицки подмигнул.
Так почему же при такой отстраненности матери от вас ты чувствовал тоску, грусть, злость, когда она ушла, спросите вы? Да, вы правы: у меня не было даже приличных причин скучать по ней. Но я скучал. Тосковал страшно, болезненно и разрушительно.
Как-то мы свыклись с такой расстановкой вещей, и жизнь после её ухода стала для нас обычным делом.
Отец держался. Он пытался показать всем, что дела, в общем-то, и неплохи, но всегда выглядел таким уставшим, помятым и потрепанным, словно секунду назад покинул переполненный вагон метро. Труднее всего было наблюдать, как живой и раньше светящийся изнутри отец теперь часто замирал и около минуты не шевелился, будто забывая, где находится и что нужно делать дальше.
Сейчас он не улыбался вовсе. Со дня ухода Ингрид прошло уже полтора месяца, а отец по-прежнему был словно застывшим в том моменте. Я думаю, он знал, каким будет исход их с мамой истории. Мне кажется, он не мог не знать; но все же стал каким-то обесцвеченным – словно раньше именно мать была его красочным наполнением. Перед нами с Клаусом он пытался улыбаться и шутить, но выглядело это нелепо, поэтому отец довольно быстро бросил эти артистичные потуги и просто признал своё горе.
Меня же в первое время в сторону Штрауса и Феликса гнало чувство вины и осознания собственной незначительности в жизни матери.
Но это первое время скоро миновало, и я, глядя на потухшего отца, вдруг преисполнился таким гневом, что порою не мог дышать. Мне хотелось заставить ее жалеть о содеянном. Но как это сделать?.. Мое воображение рисовало картины, где я случайно где-нибудь встречаю мать – например, на старой рыночной площади – и не узнаю ее. Я настолько счастлив, весел, занят разговорами, что она глазам своим не верит. Во время таких фантазий я напрочь забывал, что – по словам папы – она собиралась переехать в Берлин, а значит, наша встреча в центре Кельна отменялась.
В октябре отец ещё не подозревал, что я связался с Феликсом. Папа не понаслышке знал его отца и часто повторял, что «это яблоко точно не упадет далеко от ствола». Я несколько раз видел родителей Феликса. Его мать была ничем не примечательной светловолосой женщиной. А вот отец его был олицетворением моих детских представлений о человеке, работающем в порту: большие руки, грубые черты лица с обветренной красноватой кожей, засаленная одежда мрачных цветов. Он работал на другом берегу Рейна в порту Дойц. Чем именно он занимался, я не знал, но ребята по соседству негласно причислили его к человеку, с которым «наедине лучше не оставаться». Было в нем что-то жутковатое.
В середине октября Феликс толкал в основном траву, подначивая компанию вокруг Штрауса не ждать там угощения пивом, а взять у него небольшой пакетик на пятерых. Он даже предлагал собственноручно скрутить ребятам парочку джоинтов, но парни нерешительно мялись и искали способ отказаться и при этом не прослыть слабаком. «Мне нельзя это брать», – повторял я себе, пока сидел на уроке фрау Винтер. Я вполуха слушал ее объяснения о каких-то реакциях, выпадении осадка и думал, почему же эта женщина не расскажет нам, тупоголовым подросткам, в какую реакцию с нашим мозгом вступает трава и какой осадок выпадет из нас через двадцать лет непрерывного покуривания каннабиса. Мне представилось, что Феликс может стать настоящим наркобароном в Кёльне: он почему-то виделся мне в кожаной дубленке с огромными золотыми цепями, какие любят носить русские. Я рассмеялся собственным глупым фантазиям и тут же осознал, что сделал это вслух.
– Что вас так веселит, Кох? Осадок сульфата бария?
Одноклассники засмеялись, хотя это было совсем не смешно. Совсем не смешно, фрау Винтер.
– Совсем не смешно, фрау Винтер, – незаметно для себя озвучил я своевольную мысль. – Не знаю, почему все смеются. Должно быть, поддержать вашу несмешную шутку – это единственный способ получить «зэр гуд» за эту смертную скуку, что вы здесь уже полчаса рассказываете.
Класс замер. Тишина была такой, что я слышал, как урчит в животе у соседа по парте. Сама же фрау Винтер вмиг побелела, будто ей спустили всю кровь.
– Выйди вон, Кох.
Ее голос – такой же бескровный, как и лицо – хлестнул меня по щекам. Они запылали, и я выбежал из класса, на ходу застегивая рюкзак.
Я бродил по пустым коридорам, стараясь не наткнуться на охранника или кого-то из учителей. Нужно было оставаться в школе как можно дольше, а потом, никуда не сворачивая, идти домой, где уже будут Клаус и отец.
Мое внимание привлек гул из-за двери актового зала. В свободное от занятий время там зависали все, кто мог: готовили танцевальные номера, драматично читали стихи ко дню святого Валентина, шли за звездой в канун Рождества, облачаясь в длинные рубахи волхвов. Проще говоря, за этой дверью было чем скоротать время и спастись от зова Штрауса. Дверь открылась бесшумно, и я проскользнул внутрь.
Это была репетиция театральной группы Хайнриха. Ребята стояли на сцене, а географ, бурно жестикулируя, объяснял, в чем главная идея его постановки. Само по себе то, что географ руководил театральной группой, было странно (или, скорее, нетипично).
Но чем больше я слушал их споры на сцене, тем сильнее меня интересовала их постановка: это были «Бременские музыканты, версия 2.0», в которых изгоями были не животные, а люди. Каждый из музыкантов в начале играл просто отвратительно, но к концу истории так виртуозно овладевал своим инструментом, что их музыка становилась исцелением для людей. Я слушал, затаив дыхание, и не производил никаких звуков, чтобы не быть обнаруженным в своём убежище на последнем ряду. Но все же Хайнрих заметил меня:
– Винфрид, спускайся к нам! Нужна помощь!
Я был безгранично благодарен ему, что он не уличил меня перед всеми во вторжении на их репетицию без спроса. Тобиас Хайнрих был старше меня почти в три раза, но, кажется, в своей взрослой жизни он сохранил способность делать важные вещи – одну из которых только что сделал для меня. Я нерешительно спускался между широкими рядами зрительного зала, прикидывая, могу ли я себе позволить принимать его помощь (хотя на деле о помощи просил он).
– Давай, дружище, вот сюда, – он вклинил меня в круг между собой и темноволосым парнишкой с большими бледно-голубыми глазами, которые выглядели демонически в контрасте со смолью его волос.
– Дело вот какое: у нас как будто бременские музыканты. Но, может, мы сделаем Кельнских музыкантов, а, ребята? Тогда мне нужен ещё один актёр. Винфрид, ты как?
От неожиданности я опешил и было открыл рот, чтобы отказаться, но в эту же секунду встретился с глазами географа, в которых читалась бурная мыслительная деятельность: ну конечно! Ему не нужен еще один актер – он все еще не бросил попытки помочь мне. Любым способом. Театр и актёрская игра не интересовали меня… но они будут отнимать много времени и сил, а это нужно мне сейчас больше всего: не иметь возможности думать о ней и ходить вечерами к ним.
И это может стать тем самым хобби, которое так настойчиво рекомендовала психолог.
– По рукам, – сказал я и засунул руки в карманы.
Хайнрих был рад. Я видел это по тому, как он пытался затолкать свою улыбку поглубже в складки вокруг рта.
Репетиция длилась недолго. Щуплый Рихи Мюллер, сидя за школьным компьютером в углу зала, включал Хайнриху варианты музыкального сопровождения для первой сцены. Бледноглазый парнишка, скрестив руки на груди, стоял рядом с ними и качал головой. Похоже, он что-то смыслил в музыке. Хайнрих, по всему было видно, и сам понимал, что эти неизвестные музыкальные потуги вовсе не пара его идейным Кельнским музыкантам.
– Я могу сам написать! – не выдержал бледноглазый очередного шедевра, вырывающийся из компьютера.
– А ты писал раньше? – Хайнрих скептически похлопал его по плечу и жестом попросил Мюллера выключить подборку музыкального насилия.
– Нууу – протянул Густав, – у меня большой опыт, – и гордо выпятил грудь.
– Что ж…можешь попробовать, – Хайнрих почесал подбородок и посмотрел на меня, – Гус, ты и Винфрид напишете концовку… Винфрид, вот общий сценарий, – Хайнрих протянул мне стопку измятых листков с карандашными пометками. – Сделай себе копию и верни мне оригинал. Тебя мы пропишем отдельно. Встречаемся в пятницу и пробуем первую сцену! А теперь выметайтесь!
Я решил дождаться, пока все покинут зал, и признаться Хайнриху, что не играю ни на каком инструменте и что я, в общем-то, не самый лучший кандидат для его спектакля. Но сделать я этого не сумел: зал ещё не опустел, как ко мне подошёл Густав, бледноглазый парень.
– На чем играешь?
– Пока только на нервах фрау Винтер, – пожал я плечами.
Густав засмеялся и быстро прикрыл рот рукой.
– Гитара подойдёт? Если будем заниматься каждый день, то на спектакле никто и не поймет, что сегодня ты не знал, как зажимать аккорды.
– В смысле? Ты меня научишь? Бесплатно?
– Да.
Просто «да». Две буквы. Один выдох. Но он значил, что к моему злому чёрному островку прибилось нечто по-настоящему доброе и светлоглазое.
Мы договорились встретиться в холле завтра после уроков и пойти к нему.
Вечер я провёл в любопытном предвкушении без единого намёка на тягу к Штраусу и едва ли смог досидеть днём до конца занятий. Назавтра мы с Густавом, как и договорились, встретились в холле и двинулись в сторону Николаус-штрассе. Густав так свободно болтал, будто мы знакомы очень давно: о заносчивости Мануэля Флика из нашей команды, о моем знаменитом ударе правой.
…Густав был терпеливым наставником. Я же наоборот пыхтел, ворчал, матерился, вскакивал с табурета и наматывал круги по его комнате. Пока я учился ставить первые аккорды, у меня болели пальцы левой руки, предплечье и даже спина. За несколько лет игры в футбол я привык к боли в ногах, но растерзанные пальцы были для меня в новинку.
Мы занимались каждый день, засиживаясь допоздна, так что сил тащиться к Штраусу порой не оставалось, хотя тяга к саморазрушению ещё была сильна.
Почувствовав, что я немного успокоился, отец как будто успокоился сам и отпустил ее. Хотя я знал, что целиком – до последней предательской вспышки памяти – он ее не отпустит никогда. Я рассказывал ему о Хайнрихе, спектакле, гитаре и Густаве, и с каждым моим словом морщинки, за эти месяцы появившиеся вокруг его оливковых глаз, разглаживались, как будто сами латали свои язвы, создавая спокойную равнину на его лице.
Как же много в его жизни зависело от меня! И понял я это в те самые минуты. Но моему возрасту не хватало знания, как нести в подростковых руках такую хрупкую ценность. Поэтому нёс я ее как попало.
Клауса, казалось, позабавило мое участие в спектакле, но я не сомневался, что ему тоже стало спокойнее: он дважды приходил за мной к Штраусу. Встав под деревом на противоположной стороне улицы, он наблюдал, как я первым завладеваю мензуркой с Кёльшем, который нам из бара выносили мужчины. Оба раза я замечал его почти сразу. Я отделялся от толпы и шёл в сторону дома, не оборачиваясь, пока Клаус сам не нагонял меня и не обнимал за плечи, лишний раз давая понять, что он всегда рядом.
Я делал успехи в игре на гитаре, и мы сочинили неплохую концовку для спектакля. Грета была в полном восторге, узнав, что я буду не просто участвовать в спектакле, но и обрушу на нежные уши одноклассников своё жесткое соло на гитаре. Феликс же, не встретив меня у Штрауса ни разу на протяжении недели, сначала решил, что я болею или что-то вроде того, но позже он даже наведался ко мне в школу: я был хорошим клиентом, ведь я просаживал на алкоголь от Феликса все свои карманные деньги. Я знал, что он меня дурит, когда говорит, что мы приятели, и мне он продает гораздо дешевле, чем кому бы то ни было.
Мы с Густавом выходили из ворот школы и вдруг наткнулись на Феликса.
– Ба! Да вот ты где, красавчик! Я начал переживать: ты давно не заходил к нам.
От неожиданности и громкости голоса Феликса Густав попятился назад.
– Не волнуйся, – ткнул Феликс пальцем в его сторону, – я малышей не трогаю.
– Что тебе надо? – прошипел я, отводя его в сторону от испуганного Гуса.
– Дружище, где твои манеры? Друг заскочил проведать тебя, узнать, не случилось ли чего, а тут такой холодный приём, – Феликс поцокал языком, обнажая щель между зубов.
– Если ты переживаешь, не сдох ли я от твоих высококачественных напитков, то нет, не сдох, не ослеп, и хер не отвалился. А теперь нам пора.
– Нам? Винни! Да ладно! Ещё скажи, что это твой дружок!
Я махнул Густаву, и мы двинулись прочь от ворот. Феликс все ещё стоял у них и громко хохотал. Я не выдержал и, обернувшись, показал ему средний палец.
Гус молчал всю дорогу. Уже сидя на диване у него дома, я решил объясниться.
– Феликс, он… не так плох, как кажется. Просто его отец… ну ты знаешь. Да? – спросил я с надеждой на то, что Гус сам наслышан об их семействе, и мне не придется слишком многое сейчас объяснять.
– Не надо, Винфрид. Это не мое дело.
Остаток нашего занятия прошел напряженно. Меня злило ангельское принятие Густавом во мне того, что я сам принять был не готов: начиная от моих агрессивных вспышек, заканчивая новыми, не внушающими доверия знакомствами, которые зародились в окрестностях Штрауса и должны были умереть там же. Но по какой-то причине они запустили свои щупальца в виде визита Феликса в мою дальнейшую жизнь. Мне казалось, Густав за свои 13 лет ещё не переживал ничего, хоть отдаленно напоминающего мои последние месяцы. И если бы в один прекрасный день он обнаружил, что его мать – это всего лишь декорация, а фильм под названием «Моя семья, какой я вижу» закончился, и декорация куда-то делась, то он непременно бы пересмотрел свои взгляды на собственную а-ля святость и убежденный отказ от осуждения. Мне было бы понятнее, если бы Гус стал зудеть над ухом в стиле Греты. Мол, «Ну посмотри на Феликса. Он же доведёт тебя до необратимых последствий. Подумай об отце».
Именно о нем я и думал, когда показывал Феликсу средний палец. Это была маленькая победа, которую я мысленно посвятил отцу.
***
Так я протянул до самого декабря.
Канун рождества в этом году выдался более хлопотным из-за отсутствия матери и ещё более ответственным для каждого из нас: негласно мы желали доказать себе (да и ей подспудно), что мы справимся, что мы и есть семья, что ее уход не вычел половины составляющей этого союза, что мы втроём и были этим союзом.
В день премьеры спектакля Клаус пригласил на ужин свою девушку. В следующем году они собирались съехаться и снять маленькую студенческую квартиру в Берлине. Мне ужасно не хотелось, чтобы они все приходили на спектакль. Достаточно было отца и Греты.
Когда моя футбольная команда одерживала победу, в которой (никто не сомневался) было 80% моего вклада, поздравления сыпались в виде оголтелых криков, тумаков и неуклюжих объятий с наскоком. Если я не облажаюсь с гитарой – которую принес для меня из дома «святой» Густав, чтобы мне было привычно – то ужимистые похлопывания по плечу со словами «Это было отлично, парень» меня заинтересуют не больше, чем прошлогодний снег.
Перед началом спектакля я выглянул из-за занавеса. Свободных мест в зрительном зале не было. Пошарив глазами по залу, я наконец отыскал отца. Он сидел почти в центре, одетый в серый костюм и белую рубашку, которые так шли к его темным волосам и бороде. Он поглаживал волосы на затылке: как всегда, когда слегка нервничал. Наши взгляды встретились, и отец ободряюще подмигнул мне. Рядом, склонившись к уху своей девушки, сидел Клаус. Грета сидела по другую сторону от отца.
Вдруг я чуть не вывалился на сцену: проходящий мимо Рихи Мюллер нарочно задел меня так сильно, что я едва устоял на ногах.
– Что, Кох? Не терпится выпорхнуть на сцену? Густав и там тебе будет гитарку поддерживать?
Я сжал кулаки так сильно, что ногти впились в мякоть ладони. Ударить его сейчас было бы большим удовольствием. Но я предпочел отвернуться.
– Ну же, Кох! Нечего сказать?
Не знаю, чем это могло бы закончиться, если бы над нашими головами не прозвенел звонок, извещающий всех присутствующих о начале представления. В зале погас свет. Габор и Нильс вышли на сцену первыми и начали играть. Зал наполнился звуками пианино. Волнение унялось, дыхание восстановилось, а сердце больше не билось так, что его стук отдавался в ушах хлопаньем огромных крыльев. Я то и дело встречался взглядом с Густавом, и он слегка мне кивал. Это значило, что все идёт хорошо. Мы отлично справлялись, и спектакль близился к концу, к концу и к моменту нашего с Гусом финального выступления. Постепенно на сцене остались мы вдвоём. Из-за кулис звучал голос Хайнриха: он говорил заключительные реплики. Густав начал играть. Я поднял глаза и посмотрел в зал: туда, где, как мне помнилось, сидел отец. Мои руки вмиг потяжелели и одеревенели, а пальцы будто превратились в толстые поленья, неспособные управлять гитарными струнами. Потому что я увидел ее. Темные волосы легкими кудрями ниспадали с плеч на алое платье. Она улыбалась и что-то произносила. Я прочитал по губам «Молодец».
– Вин… пссс… Вин…
Я пришёл в себя слишком поздно: я пропустил свою очередь и над залом повисла пауза. Тишина. Музыкальная пустота. Я глянул на Гуса, потом снова в зал – на неё. Но ее там не было. Никого в алом платье. Сердце судорожно стучало. Я развернулся и с позором сбежал со сцены. Уже за кулисами ноги запутались в проводах, и я с грохотом полетел на пол, отпустив гитару и инстинктивно закрыв лицо руками. Я пытался самостоятельно сесть и отдышаться, но ко мне уже подлетел испуганный Хайнрих и приказал не шевелиться, пока он не удостоверится, что у меня ничего не сломано. Лучше бы он орал на меня… Лучше бы ко мне подбежал не он, а Мюллер, который из-за моего участия не получил возможность сыграть сольно… Лучше бы они все вылили на меня свою злость, ярость и обиду.
Но никто из них не был зол на меня. Вся эта злость была моей; всё это сочилось из моих глубин. Густав сымпровизировал, чтобы с горем пополам закончить спектакль, и примчался к нам за кулисы. Кто-то хлопал меня по плечу, кто-то комментировал мой «полёт», а Гус молчал. Мой дорогой святой Гус знал, что мне сейчас не нужны слова. Никакие. Он подставил мне плечо и кивнул в сторону выхода:
– Я провожу его, не волнуйтесь.
Ребята одобрительно закивали и продолжили обсуждение моего триумфа
– Там за дверью уже стоят твои и Грета. Может, пока не выходить?
Я вздохнул и прикрыл глаза.
– А какая разница? Это же неизбежно, да?
Гус улыбнулся.
– Можно сбежать через зрительный зал.
– Чувак, ты как? – отделившись от закулисной толпы, к нам подошёл Мюллер.
– В порядке, я в порядке, – я не смотрел ему в глаза. Было стыдно так облажаться.
– Угу… А че на сцене-то случилось?
– Мюллер, случилось и случилось, все. Отвали, – Гус толкнул меня в дверь, выходящую в общий коридор, где меня ждали «мои и Грета».
– Боже! Ты цел? – Грета вдруг повисла у меня на шее. – Мы видели, как ты ухнул со сцены куда-то вниз.
– Потише, не доломай наше театральное сокровище, – Клаус усмехнулся и обнял меня, как только Грета смущенно отскочила в сторону.
Из школы мы вышли все вместе. Отец пригласил Гуса поужинать с нами, но тот, сославшись на домашние дела, свернул на Вайерталь, и мы продолжили путь без него. Я шёл медленно. У меня ничего не болело, но я как мог откладывал пребывание за семейным столом лицом к лицу. Отец дождался, пока Клаус и Грета нас обгонят, и подстроился под мой шаг.
– Расскажешь, что произошло?
Я облизнул сухие губы.
– Мне показалось, что я увидел ее в зале.
Отец шумно вздохнул. Он понял это чувство. Он его понимал. Сколько раз за эти месяцы он случайно выхватывал взглядом в толпе прохожих на Цюлпишер-штрассе ее графитовый плащ или голубое пальто? Сколько раз в общественном транспорте кто-то смеялся ее звенящим голосом, заставляя его протискиваться из одного конца в другой, чтобы убедиться, что это все же не она?
…Дома нас ждал накрытый стол и ещё не остывший ужин в духовке. Бабушка и тетя Бирте суетились то в кухне, то в большой комнате, где в самом центре уже стоял стол, прикрытый праздничной бабушкиной скатертью. Не знаю, зачем она привезла свою скатерть. Должно быть, решила, что мать вывезла с собой полдома, мелочно прихватив и скатерть.
Отношения между мамой и бабушкой (ее свекровью) никогда не отличались особым теплом. Они обнимали друг друга при встрече, но эти объятия всегда были какими-то нерешительными, неловкими, с заминкой, будто каждая раздумывала, стоит ли это делать. Бабушка всегда была женщиной эмоциональной, и если за столом была тетя Бирте, дело могло закончиться криминалом. Ведь папина сестра была эмоциональной копией их матери и не могла оставить последнее слово за ней.
Сегодня я надеялся на благоразумие обеих женщин, и, кажется, оно взяло верх. Мы уже пятнадцать минут были дома, и ни одна из родственниц не обронила ни единого слова насчёт матери. Единственной, кто вносил смуту в ладный игнор маминого существования, была Тесса – девушка Клауса.
Она изо всех сил изображала интерес к каждой мелочи в нашем доме. «Откуда эта чудесная маска? Коллега привёз из экспедиции? Как здорово! Клаус в детстве правда носил такие смешные шортики? А ты, Винфрид? А где ваш фотоальбом?»
С каждой ее репликой в доме становилось все напряженнее. И вот она вспомнила про фотоальбом. Альбом лежал на верхней полке родительского шкафа и начинался со свадебных фотографий. Открыть его сейчас было равносильно вскрытию конверта с сибирской язвой. Сначала задохнется отец, потом взорвусь я, а Клаус… Что будет с Клаусом, мы уже не узнаем, потому что всех остальных сметет на своём пути бабушкин гнев. Отец метнул в меня взгляд и, растягивая слова, произнёс:
– Если честно, давно его не видел, а тратить время на поиски сейчас не хочется. Давайте уже к столу.
Видимо, ещё не поняв, какая опасность исходит от фотоальбома, бабушка поспешно вклинилась в разговор:
– Маркус, я отлично помню, где он лежит. Верхняя полка в твоём шкафу. Винфрид, лапушка, сбегай за ним.
Озвучив поручение, довольная собой бабушка уселась на диван, расправив юбку.
Я тащился к шкафу так неохотно, словно шагал на гильотину. Может, сказать, что на полке ничего нет, и быстро запихнуть его под матрас? Шестерёнки в моей голове крутились медленно, слишком медленно: так, что бабуля зашла проверить, почему меня так долго нет.
– Вот же он, детка.
Она ткнула пухлым пальцем прямо в корешок альбома, и у меня не было другого выхода, кроме как снять его с полки и впихнуть в протянутые бабушкины руки.
Она гордо внесла его в большую комнату, села на диван поближе к Тессе и положила альбом на колени, накрыв его сверху ладонями. Бабушка пыталась сохранить интригу, будто в этом альбоме была запечатлена жизнь не простой кёльнской семьи, а семьи как минимум прусских королей. Я смотрел то на отца, то на Клауса: мы все ждали взрыва. В полнейшей тишине прошелестела первая страница.
– Вааау! Какие вы тут красивые! – воскликнула Тесса. – Вот это я понимаю, платье! Нынешняя свадебная мода слишком вульгарна, я считаю. А вы как думаете, фрау Кох? – Тесса подняла глаза на бабушку.
– Милая, пригретая на груди змея может носить даже монашеское одеяние…
– Мам! – отец вспыхнул краской.
– Что «мам»? Я встретила твоего отца в двадцать, родила ему четверых детей и любила его всю жизнь! Пока эта чертова ишемическая болезнь не забрала его в лучший мир! Болезнь! А не вот это вот… Как там она сказала?.. Маркус! Да как же она сказала?!
– Мама, прекрати, пожалуйста. Мы собрались сегодня, чтобы поздравить Винфрида с его…
– Да, кстати о Винфриде, – тетя Бирте развернулась к отцу. – Маркус, она ему хоть что-то объяснила? Он же ещё ребёнок! Это такой удар!
…Я был так зол, что уже не видел перепуганного лица Тессы, округлившихся глаз Клауса и нервных поглаживаний отцом волос на затылке. Я вскочил со стула и заорал: