Текст книги "Рождение убийцы"
Автор книги: Ласло Краснахоркаи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Ласло Краснахоркаи
Рождение убийцы. Рассказ
«Если и есть язык, на который стоит меня переводить, так это русский»
Запись беседы, перевод с венгерского и вступление Оксаны Якименко
Ласло Краснахоркаи родился в 1954 году в городе Дюла, учился на юриста в 1974–1976 годах, затем в 1983 году поступил на факультет народного просвещения Будапештского университета имени Лоранда Этвеша. С 1977-го по 1982 год работал в издательстве «Гондолат». В 1985 году в издательстве «Магветё» вышел первый роман Ласло Краснахоркаи «Сатанинское танго», принесший ему европейскую известность.
Произведения Краснахоркаи стали отправной точкой для нескольких фильмов одного из крупнейших современных венгерских режиссеров – Белы Тарра («Проклятие», «Последний корабль», «Сатанинское танго», «Гармонии Веркмайстера» и «Туринская лошадь»). Речь идет именно об импульсе – это может быть небольшой текст, всего абзац, как в «Туринской лошади», или отдельный эпизод, как в случае с «Гармониями», где режиссер использовал кусок романа «Меланхолия сопротивления».
Писатель много путешествовал по Азии (Монголия, Китай, Япония), проехал на грузовике по побережью Атлантики, с 1992-го по 1998 год, собирая материал для романа «Война и война», побывал в США и странах Западной Европы.
Прозу Краснахоркаи сложно отнести к какому-либо литературному направлению или группе; стиль его письма радикально отличается от привычных канонов венгерской литературы. Если Бела Тарр, по его собственному признанию, постоянно существует в пространстве кино, то Ласло Краснахоркаи живет в пространстве бесконечного текста. В его романах повествование, как правило, представляет собой направляемый автором поток сознания героев. Важные повороты сюжета «встраиваются» в текст через реакции персонажей. Читатель попадает в тексты Краснахоркаи сразу, без подготовки, но довольно быстро начинает в них ориентироваться, благодаря подсказкам автора. При этом писатель всегда топографически подробно описывает окружающее героев пространство и создает совершенно осязаемый мир. Главные в этом мире – «униженные и оскорбленные». По собственному признанию Краснахоркаи, именно среди маргиналов (вольных или невольных) он всегда наблюдал проявления истинной человечности, зачастую недоступные в «приличном обществе».
Главная особенность произведений Краснахоркаи состоит в их поразительной ритмичности: читатель, словно зачарованный, следует за бесконечным потоком слов. Если текст «не пошел» сразу, есть смысл вчитаться в него еще и еще раз, попробовать отдаться на волю автора, чтобы постепенно войти в неприветливый, монохромный, но, в то же время, по-настоящему человеческий мир.
Романы и эссе Краснахоркаи переведены на все основные европейские языки. Писатель очень ревностно относится к переводам своих текстов, заставляет переводчиков читать переводы вслух, чтобы оценить, есть ли в тексте ритм – пусть отличный от оригинального, но столь же захватывающий и способный увлечь читателя. Странным образом, писатель, считающий одним из своих главных учителей Достоевского и страстно любящий русскую литературу, не обрел пока широкой аудитории в России. Будем надеяться, это лишь вопрос времени.
Ласло Краснахоркаи согласился встретиться и поговорить с одним условием: я не буду его спрашивать про фильмы Белы Тарра и «Туринскую лошадь».
(Сам фильм Тарра, снятый по оригинальному сценарию Ласло Краснахоркаи, на момент интервью посмотреть в Венгрии было невозможно. Многие связывают это с критикой Тарра в адрес венгерского руководства, прозвучавшей в Берлине. Позднее фильм, конечно, вышел на венгерские экраны.)
Беседа проходила в полном соответствии с методом, который писатель избрал для создания своих произведений: ответ на первый же вопрос превратился в одно длинное ритмичное высказывание. Вставлять вопросы, которые и вопросами-то сложно назвать, так, реплики слушающего, кажется мне неразумным. Но одна отправная точка все-таки была.
Оксана Якименко. У меня есть хорошая новость, я не буду вас спрашивать про фильм, потому что посмотреть его в Будапеште в кино невозможно. Думала: приеду – сразу во всех кинотеатрах будет «Туринская лошадь», но увы. Даже афиши кое-где есть, а сам фильм не идет. Так что начнем с вопроса: почему вас не переводят на русский язык?
Ласло Краснахоркаи. Это вы у меня спрашиваете? Для меня это болезненная тема. Я всегда думал: если и есть язык, на который стоит меня переводить, так это русский. Если бы не русская литература, я бы никогда не начал писать. Кроме Кафки, главными, кто меня подтолкнул к этому занятию, были Толстой и Достоевский. Не будь их, мне бы и в голову не пришло стать писателем. Свой первый роман «Сатанинское танго» я написал под сильным воздействием обоих. На меня – подростка – особенно глубокое впечатление произвел Достоевский и, во вторую очередь, Толстой. Под их влиянием прошли мои молодые годы. Когда я, мальчик из приличной буржуазной семьи, в бунтарском порыве, как это свойственно подросткам, покинул отчий дом, я хотел, как истинный поклонник Достоевского, опуститься на самое дно жизни – при социализме был такой «низший слой», где все происходило честно. Мне хотелось пожить там, где нет чванства, но есть искренность, человеческое начало. Тогда еще существовало пространство в самом низу, на задворках общества, где люди при абсолютной нищете сохраняли человеческое достоинство, проявляли солидарность и поддержку, чтобы ближний не выпал из жизни окончательно. Там, в самом низу, было то, чего сегодня даже среди нищих не найдешь. Я работал на животноводческой ферме – был подсобным рабочим в коровнике. Даже на ферме есть какой-то заведующий, есть его заместители, есть животноводы, а есть подсобные рабочие – вот среди них я и жил; работал в поле, чем только не занимался. Мне было тогда девятнадцать. Я год отслужил в армии – ушел туда из университета, а потом пошел по Венгрии: жил с этими людьми, получал такие же деньги, что и они, как они пил и ел. В университете, на юридическом факультете, я продержался недолго – несколько пар отсидел и понял, что достаточно. Никогда не хотел быть юристом, как отец. Меня никто не принуждал идти на юридический, но надо было вырваться из дома.
О. Я. И вот так ходили-ходили по Венгрии, а потом – раз, и писатель. Так просто?
Л. К. У меня всегда все было не просто. В какой-то момент я осел в Будапеште, устроился на работу мелким служащим в одно издательство, бумажки перекладывать, чтобы не привлекли за тунеядство и в тюрьму не посадили – у нас, как и у вас, нельзя было нигде не работать – и чтобы в армию опять не забрали. Потом потихоньку стал заниматься в университете. Хотел на филологический, но там надо было готовиться сразу по двум специализациям, поэтому пошел на отделение народного просвещения – тогда это воспринималось с иронией, а сейчас кажется очень даже разумным. У нас преподавали классическую филологию, психологию, формальную логику, социологию, философию (марксистскую, естественно) – приходили замечательные преподаватели с других факультетов, которые хотели подработать. В поисках философии я потом стал ходить на теологический факультет. Потом в жизни случился перелом: в 1983 году сгорел дом, который я купил со своей первой женой. Это был первый в моей жизни собственный дом – мазанка в одну комнату, зато не съемное жилье. Мы его потом восстановили с большим трудом, но в нем сгорело все, немногочисленные книги, которые у меня были, все дотла. Потрясение было сильное. Я до сих пор боюсь огня, вздрагиваю, даже если рядом кто-то чиркает спичкой. Единственный журнал, который брал мои тексты тогда, был «Мозго вилаг»[1]. И еще я сблизился с одним писателем, оказавшим на меня сильное влияние, не в литературном смысле, а в человеческом, – с Миклошем Месёи[2]. Можно сказать, что он меня тогда спас. Я был в глубокой депрессии, думал, что все кончено, дело шло к самоубийству – и подобные мысли возникали у меня не в первый раз. Месёи сказал мне: «Это путь вниз, депрессия тебя убьет». Я был тогда очень худой и тихий. Быть частью литературной жизни не хотел (и сейчас не стремлюсь расталкивать всех локтями и крутиться шестеренкой в литературной машине). И вот в 1987 году Месёи с огромным трудом выбил для меня, как для молодого писателя, стипендию в Западный Берлин. В конце восьмидесятых Берлин был пристанищем раненых душ. Он притягивал тех, кто не хотел, по тем или иным причинам, участвовать в общественной жизни или не находил в ней себе места. В Берлине жили мало кому тогда известные Джим Джармуш, Том Уэйтс. Общение с этим миром потерянных оказало на меня колоссальное влияние. И потом я впервые, в возрасте двадцати девяти лет, покинул пределы советского мира. Мне повезло: даже издательство «Ровольт», которое мною заинтересовалось, оказалось гуманным, лишенным «прелестей» развитого капитализма, благосклонное к израненным душам. Именно в этом издательстве вышел на немецком языке роман «Сатанинское танго». Это поменяло мою жизнь и сделало известным писателем. Но быть им я не хотел. Сначала думал: напишу одну книгу – и все. Но ее стали переводить на разные языки. Странно: мои произведения с удовольствием читают немцы, чехи, испанцы, но они не понимают, что я хочу сказать, а вот русские могли бы понять, но не читают. Роман «Сатанинское танго» был воспринят как антикоммунистическая книга, но я никогда политикой не занимался и вовсе не это имел в виду. Я из первого поколения тех, кто уже не боялся. Моего отца никто не расстреливал, самого меня не били, не гноили в тюрьмах. Так, изредка вызывали «побеседовать», но ничего особенного там не происходило. Только один раз я по-настоящему сцепился с человеком в форме. Заявил, мол, ничего вашему грязному режиму писать не буду. Единственный раз дошло до крика, хотя реакция с его стороны мне понятна. В 88-м я вернулся в другую страну. Надо было решать, хочу ли я заниматься тем, чем занимались все остальные. Важные для меня люди – в первую очередь писатели, – постепенно уходили из жизни: Иван Манди, Петер Хайноци, Янош Пилинский. Хайноци был младше остальных, но невыносимое внутреннее напряжение он снимал беспробудным пьянством и сгорел – как ваш Высоцкий. Я уже говорил, что никогда не был частью литературной жизни. А к тем, кем я по-настоящему восхищался – Пилинскому, Вёрешу, – подойти не смел. Я не стремился ни к чьему обществу. Писал я не дома: сидел где-нибудь в кабаке, пил – тогда я много пил – и складывал в уме фразы от начала до конца, а потом приходил и записывал. Раньше я мог держать в голове целые главы – по 15–20 страниц. У меня очень большой объем памяти. Похоже, это свойственно многим писателям и особенно поэтам. Поэтому в моих первых книгах каждая глава – одно длинное предложение со своей выверенной ритмической структурой. В нем нет точек – ведь, если прислушаться к живой речи, мы говорим без точек. Я мыслю некими единицами, схожими по форме с музыкальными фразами. Правда, в последних книгах я стал чаще прибегать к коротким фразам. Вообще, у меня отсутствует нарратив как таковой. Как правило, герои говорят об одном и том же, но с разных точек зрения.
О. Я. Как у Лоренса Даррела?
Л. К. Не совсем, но похоже. Скорее ближе к поэтической форме. Это энергия, взятая из живой речи и получившая ритмическую форму. Важно, чтобы каждое слово было на месте. Мой английский переводчик рассказывал, что начинает работу над моими текстами с того, что много раз подряд читает вслух начало текста, чтобы войти в ритм, – до тех пор, пока у него в голове не возникает аналогичная ритмическая структура на английском языке. Подобным образом работают и мои переводчики на другие языки. Причем каждый раз получается совершенно иной текст, ведь абсолютная трансплантация в другой язык невозможна. Но вернемся к возвращению. В Венгрии 1988 года все занимались политикой. Люди одурели от свободы. Все верили в Горбачева, верили, что он все изменит, и он в итоге все изменил. Этот привкус свободы я до сих пор ощущаю на языке. Но я не понимал, как могли писатели, хорошие писатели, проницательные люди, вдруг подумать, будто после эпохи Яноша Кадара может сразу наступить демократия. Ведь новых-то людей не появилось. Как те, кто шли на компромисс с режимом – а на компромисс, так или иначе, шли все, или почти все, – смогут вдруг переродиться? Как из трусливых созданий вдруг вылупятся ангелоподобные, исполненные демократии существа? Жаль, что я оказался прав. Все это обернулось иллюзией. Особенно это неприятно сознавать сейчас. Не могу избавиться от этого ощущения. Теперь на меня стали нападать местные нацисты – особенно после того как я в Польше, в ответ на вопрос, что значит быть венгром, сказал, что это просто географический факт: человек рождается на какой-то конкретной территории, где говорят на каком-то конкретном языке, и гордиться тут нечем. Так меня на родине обещали камнями закидать. В этом смысле мне близка позиция Кафки, который говорил: «Я здесь родился, и у этого есть серьезные последствия». Зачем-то было нужно, чтобы я здесь родился, но кичиться этим – все равно что гордиться самим фактом своего существования. В Венгрии это все воспринимается болезненно, но никого не интересует, что есть люди – их немного, – которые почему-то любят Венгрию просто так, бескорыстно, и даже если они ее критикуют, то делают это из привязанности. Я невольно напрягаюсь, когда соотечественники говорят, что любят родину. Венгр может любить, скажем, Новую Зеландию за красоту ее природы, но сами жители Новой Зеландии будут сокрушаться, что собственных достижений у них нет, а коренное население, маори, было практически уничтожено. Но гораздо больше меня занимают совсем другие вопросы. Скажем, Кантор[3] – немецкий математик, выходец из России. Без его модели невозможно себе представить современную математику. Он был человек сверхчувствительный, параноик (как это часто бывает у математиков), склонный к метафизике. В нем странным образом сочеталась ортодоксальность и стремление расширить границы познания. Он хотел рациональным путем доказать, что Бог существует. В философском смысле Кантор открыл совершенно новое пространство. И Кафку, жившего в XX веке, и Кантора, представителя XIX века, – обоих волновали проблемы метафизические. В Венгрии сейчас многие писатели активно участвуют в политической жизни, я уважаю их выбор, но сам политикой не занимаюсь. Если снять с будапештских улиц все рекламные плакаты – перед нами предстанет город, почти не изменившийся за последние десятилетия. Вполне возможно, что у вас в России это не так, но в Венгрии стоит отъехать вглубь, в альфёльдские деревни, и сразу станет ясно, что все новое – это лишь фасад. Люди сами по себе изменились не сильно. Может, погрубели только, стали менее восприимчивыми. Им теперь нужны все более и более сильные импульсы, чтобы ощутить движение жизни. Люди теряют дни, не ощущают мгновений, думают только о следующем дне, не видя сегодняшнего, а прошлое – оно ведь все равно остается непознанным. Знаем ли мы, к примеру, как рассуждали о Великой французской революции те, кто жил в 1904 году, или как воспринимали итоги Трианона в 1944-м? Мы ничего не знаем о прошлом, оно меняется вместе с нами. Настоящего нет, будущего еще нет, а прошлое все время меняется вместе с нами. Люди судорожно хватают ртом воздух, задыхаясь от его нехватки. При диктатуре время длилось иначе: казалось, будто все на века. Это была дурная бесконечность, но мы чувствовали ее, могли понять.
Кстати, то, что меня не переводят на русский, это, может, и хорошо. Живя в Берлине, я познакомился с русским писателем Сорокиным, и он у меня допытывался, почему нет русских переводов моих книг. А я считаю, пусть у русских людей будет иллюзия, будто есть такой хороший венгерский писатель, но надежда прочесть его в переводе так и останется надеждой[4].
Ко мне по-разному относятся в разных странах. Поляки, скажем, воспринимают мои тексты как литературу из прошлого, когда еще была большая литература мессианско-метафизического характера. На мессианство я особо не претендую, но метафизика меня волнует больше, нежели все остальное. В своих книгах мне хочется представить различные мировоззрения, и не все они метафизичны. Скажем, Эстерне из «Меланхолии сопротивления» совсем далека от метафизики. Посмотрите на людей в этом баре: они непохожи друг на друга, и в жизни для них разные вещи являются главными. Как писатель я должен учесть всех. Кто-то о «ягуаре» мечтает, и встреча с Богом нужна ему лишь для воплощения этой мечты. А кому-то все равно, есть у него «форд» последней модели или нет. В романе все эти люди получают свой голос. И у меня глаз так устроен, что я все вижу и чувствую, иначе бы я не был писателем. Когда я рос, прикоснуться к этим по-настоящему важным вещам можно было только через русскую литературу. Остальные источники были запрещены. Я уже говорил про интерес к философии, которая в годы моего студенчества была доступна только в марксистском варианте. Хотя и это неплохо. Сейчас настоящих левых, к сожалению, больше нет. Нет тех, кто бы понимал Маркса. Что бы о нем ни говорили, мало кто может сравниться с ним в анализе исторических процессов. Маркс обладал уникальной прозорливостью, сейчас, по прошествии двадцати лет, уже можно об этом здраво судить, и камнями не забросают. Возвращаясь к Достоевскому, я ведь читал его в переводах, а это значит, знал совсем другого Достоевского. Как в истории с новым немецким переводом Достоевского Светланы Гайер[5] – я ее знал. Она говорила: «Вы не представляете, каков Достоевский на самом деле». А немцы, как мы, венгры, привыкли к сглаженным, высокопарным переводам Достоевского. Мы и подумать не могли, что у него могут быть какие-то стилистические шероховатости. Когда же Гайер перевела на немецкий всю эту его расхлябанность, на нее стали нападать, мол, не может быть Достоевский таким небрежным. Так же и с Прустом. В юности я прочел первые два тома в переводе Альберта Дёрдяи, других не было, а потом, когда взялся за остальные в оригинале, понял, что читал совсем другого Пруста. По мне так хотелось его прочесть, что я постепенно, вчитываясь в текст, выучил французский. Та же история с Фолкнером. В венгерском варианте он получился слишком пафосным, хотя английский язык вообще пафоса не допускает. Получается, что Фолкнера не любят в Венгрии из-за преувеличенной патетики его переводов. Мои тексты тоже меняются от языка к языку. На испанском языке (спасибо Карпентьеру!) получаются такие замысловатые барочные предложения, что не очень похоже на меня, но, когда читают испанский перевод моей книги вслух, получается хорошо. Вообще, самое важное в искусстве – ничем не обусловленный момент узнавания, которому ничто не предшествует, но сердце сжимается. Без него литература невозможна. И этот момент всегда сопряжен со страданием. Как у ученых, когда они бьются над решением какой-то задачи – и вдруг приходит озарение. То же и в музыке. Есть такое у Шостаковича, например: слушаешь – и вдруг замирает сердце. Момент просветления, недостижимый путем логических рассуждений. Момент, когда человек, запертый в своем существовании, выходит за пределы времени. Нужна молния, вспышка прозрения. В конечном счете, время – не главное. Это всего лишь средство – нужна же нам хоть какая-то система координат, вот и возникли настоящее, прошедшее и будущее, а на самом деле времени нет.
Рождение убийцы
Рассказ
Отправной точкой стала глубочайшая ненависть, в нее же он и вернулся – с самого низа и издалека, с такого низа и из такого далека, что даже в начале начал никакого понятия не имел, куда доберется на этом пути, ему и в голову не приходило, что он вообще движется куда-то по какому-то пути; он возненавидел страну и город, где жил до сих пор, и возненавидел людей, с которыми ежеутренне спускался в метро и ежевечерне отправлялся домой той же подземкой, он все убеждал себя, что здесь у него уже нет никого и ничто не связывает его с этим местом, и пропади оно все пропадом, но долго не мог решиться – продолжал по утрам уезжать на метро и вечером возвращаться домой, пока однажды утром он просто не вошел в вагон метро вместе с остальными пассажирами и застыл ненадолго на перроне, в голове было пусто, он просто стоял, его толкали со всех сторон, купил газету с объявлениями, взял кружку пива в стоячем буфете и принялся просматривать объявления, выбрал одно предложение о работе, а с ним и страну – Испанию, потому что ничего о ней не знал, Испания далеко, пусть будет Испания, и с этого момента все завертелось, и вот он уже летит туда каким-то дешевым рейсом – впервые в жизни сел в самолет, но, кроме страха и ненависти, ничего не почувствовал – боялся летать и ненавидел наглых стюардесс, наглых пассажиров и даже наглые облака, которые клубились там внизу, и ненавидел солнце и слепящий свет, а потом словно бы рухнул вниз, точнее, свалился в этот город, и только ступил на землю, тут же оказался жертвой обмана, потому как предложение работы, естественно, оказалось липовым, сэкономленные деньги почти сразу закончились – все съели перелет, еда и жилье на первые несколько дней, нужно было начинать с нуля здесь, назад – ни за что, ни в коем случае, нужно искать работу на чужбине – но, разумеется, все напрасно, отовсюду его выкидывали, вместе с остальными «румынами» и прочими босяками, и он бродил по этому прекрасному городу, и никакой работы никто ему не давал, так прошла неделя, потом еще одна, и еще, и вновь настала суббота, и он опять, как всегда, отправился в одиночку бродить по городу, но на этот раз не в надежде найти работу – какая уж тут работа в выходные, просто так, из ненависти ко всему слонялся по Барселоне, сворачивал с одной улицы на другую в гуще субботнего народа, ошалевшего от богатства и наслаждений, в кармане оставалось пятьдесят четыре евро, от голода сводило живот, но зайти поесть куда-нибудь – в таком виде – он не решался, посмотрел на себя: понятно, почему его здесь никуда не пускают; на перекрестке с бульваром Пасео де Грасья людей вокруг стало так много и они были так элегантно одеты, что он был вынужден остановиться, отойти к стене какого-то дома и наблюдать за ними оттуда, откуда людской водоворот не мог увлечь его за собой; стена давила на плечи, и он обернулся, чтобы рассмотреть дом за спиной – здание совершенно поразило его: в этом городе он уже успел повидать немало подобных вычурных построек, но такого – еще ни разу, хотя уже бывал в этих местах, должен был разглядеть, но зря ходил, не замечал до сих пор, что само по себе уже довольно странно, ведь этот дом на углу Пасео де Грасья и Каррер-де-Прованс такой громоздкий и необъятный, так нависает над перекрестком, что его трудно не заметить; он продвинулся вдоль стены, на глаза попался туристический указатель с надписью «Каса Мила»[6] и внизу в скобках: «Каменоломня», направлен он как раз в сторону дома, значит, здание называется «Каса Мила», должно быть, известное, ну конечно, подумалось ему, здесь, в Барселоне, в этом районе на многих домах можно написать даже не то, что они известные, а что их построил безумец, а уж этот дом – в особенности, он рассматривал фасад, насколько это возможно было делать в толпе, и дом этот был фантастически уродлив, гораздо уродливее остальных, поэтому он ему и не понравился, как и те другие дома, ему вообще не нравилось все беспорядочное, а этот дом вообще походил на гигантский желудок, огромный живот, вывалившийся на тротуар, не выдержав собственного веса, и расползшийся по асфальту; дом вызывал отвращение, чем больше он смотрел на необъятный тяжеловесный фасад, тем сильнее нервничал и мрачнел, находя его отвратительным во всех смыслах этого слова, но не мог понять, почему кому бы то ни было могли позволить намеренно построить такое здание в этом ненавистно прекрасном и богатом городе; времени было примерно полшестого вечера, совсем еще светло, просто для него половина шестого означала вечер, перестроиться он не сумел, жадная до развлечений или покупок людская масса продолжала волнами накатывать на перекресток, втягивала его в свой водоворот, не давая вырваться на свободу; когда ему почудилось, будто толпа начинает расти, расползаться не только в районе перекрестка, но и в обе стороны Пасео де Грасья, он решил покинуть этот район, переместиться в Каррер-де-Прованс и там найти какой-нибудь подходящий квартал подешевле, существенно подешевле, чтобы, с одной стороны, быть поближе к новому бесплатному жилищу, а с другой стороны, чтобы там можно было наконец что-нибудь съесть, он даже прошел немного вдоль стены, если быть точным, сделал несколько шагов до открытой двери, до входа в ту самую «Каменоломню», или как там она называется, заглянул внутрь, но не увидел там ни единой живой души, только нечто вроде парадной лестницы с безумными завитушками, которая закручивалась вверх между пятью безобразными до ужаса колоннами и крашенной под мрамор стеной в полутьме лестничной площадки: наверняка там, внутри, какой-то праздник – свадьба или что-нибудь в этом роде, подумал он, но дальше входа не пошел, стоял и ждал, когда появится охранник или лакей и прогонит его, уверен был, что так оно и должно случиться, но никто не вышел; руководствуясь минутным и глупым побуждением, он подался на шаг вперед, застыл на мгновение, разглядывая лестничную площадку, разукрашенную явным безумцем, постоял, но никто так и не появился, кругом была такая тишина, будто в двух метрах отсюда, за дверью, не галдел надоедливый субботний люд – тишина, странно, что дверь не заперта, он начал подниматься по лестнице, осознавая всю наглость поступка: кому-кому, а уж ему-то здесь точно делать нечего, из чистого любопытства, произнес внутренний голос, просто из любопытства, так он дошел до второго этажа, где его ждала еще одна распахнутая дверь, но самое странное – здесь тоже никого не было, а ведь он был почти уверен, что отсюда дальше уже не пройти, но нет, за открытой дверью начинался длинный коридор, и в этом коридоре сбоку притулился одинокий стол и стул; он прошел по коридору и слева от стола заметил еще одну открытую дверь поуже, за ней – восемь ступеней наверх, а за ними, если смотреть снизу, открывалось еще одно пространство – зал, он приподнялся на цыпочки, чтобы получше рассмотреть, что там дальше, но в полутьме за залом, находившимся наверху, были видны лишь другие залы, в которых – насколько он мог разглядеть, стоя перед лестницей, – не было ни одной живой души; на стенах – картины на религиозные темы: старомодные, красивые и совсем здесь не к месту, и блестящие, точно позолоченные, вот это да! – подумал он, теперь и правда пора уходить; он повернулся, направился было обратно по коридору, чтобы спуститься по лестнице и выбежать на улицу, где можно будет наконец вдохнуть свободно и глубоко, а то здесь, внутри, он почти перестал дышать, но так и не пошел к выходу, вместо этого сделал несколько шагов в сторону стола и открытой двери, не сводя глаз с восьми ступеней, ведущих наверх, в первый зал, снова заглянул туда: все эти позолоченные картины снова потянули его к себе, не то чтобы захотелось их украсть – подобная мысль даже в голову не приходила, точнее, пришла, но он ее сразу отогнал, просто хотелось посмотреть, как они блестят, правда, краем глаза полюбоваться, пока не выгонят, все равно заняться нечем, и тут вдруг сзади послышались шаги – такие тихие, словно бы их и не было, снаружи, со стороны парадной лестницы приближалась пара: оба средних лет, хорошо одеты, шли под руку, за его спиной разделились, обошли с двух сторон, потом снова сблизились, он едва заметно вздрогнул всем телом, как вздрагивает человек в таких ситуациях, женщина снова взяла мужчину под руку, и оба начали подниматься по тем самым восьми ступеням, вошли в зал и растворились в нем, разрешив таким образом для него вопрос: стоит ли входить туда; он тут же отправился вслед за ними, будь что будет, максимум – вышвырнут, разницы никакой, хоть увидит еще чуть-чуть из того, что снизу так заворожило его своим блеском; на слегка дрожащих ногах он тоже поднялся по восьмиступенчатой лестнице и перешагнул порог, и осмелился войти вслед за той парой – в зале было темно, собственно говоря, свет горел только над некоторыми картинами; он не сразу остановился, прошел подальше, будто бы уже давно находится здесь, и даже оказался на выставке намного раньше, чем те, кто сейчас шли за ним следом, потому и остановился не у первой, не у второй, а непонятно у какой по счету картины, и тут же ощутил на себе взгляд Иисуса; Христос сидел на подобии трона в центре триптиха, в одной руке – раскрытая книга, Священное Писание, другая рука простиралась за пределы картины в предупреждающем жесте, и, действительно, вокруг все сияло: листовое золото, определил он, прежде доводилось иметь с ним дело в реставрационной мастерской, но теперь только на стройке, наклонился поближе, но тут же торопливо отступил назад, тонкий пласт золота плотно облипает основу, наверняка и здесь по такой же технологии делали, принялся рассматривать Христа, стараясь изо всех сил больше не смотреть ему в глаза: этот Христос хоть и знал, что нарисованный, но смотрел на него с такой строгостью, что взгляд его выдержать было почти невозможно, – но был при этом прекрасен, иного слова и не подыщешь: прекрасен, и еще казалось, будто художник писал его в те времена, когда еще не умели как следует рисовать, по крайней мере, ему так показалось; было что-то примитивное в посадке головы и во всей картине, на заднем плане – ни привычного для церковных картин пейзажа, ни домов, лишь ангелы да святые со склоненными головами и, конечно, повсюду свет от позолоты; от этого возникало удивительное ощущение, что Христос совсем рядом, настолько близко, что ему даже пришлось отступить подальше, но и этот эффект он поставил в вину художнику; возникло подозрение, будто здесь и в последующих залах нарочно развесили примитивные картины – повсюду, насколько хватало обзора, а он сразу заметил, что в дальних залах кто-то есть, и тут же решил повернуть обратно, но прошла еще одна бесконечная минута, а выпроваживать его никто не явился, более того, один из разбредшихся по остальным помещениям посетителей вернулся в зал, где он находился, и даже не взглянул в его сторону: так ведь это просто посетитель, такой же, как я, подумал он и, почувствовав себя уверенней, продолжил разглядывать Христа, но смотрел не на картину, а следил за действиями вошедшего, но тот просто переходил от картины к картине – и правда, не охранник, успокоился он наконец и снова взглянул на Христа, сверху на бледном фоне он разглядел какие-то каракули, но разобрать их было невозможно, он попытался прочесть табличку под картиной, но надпись была на каталанском, и он ничего не понял, продвинулся дальше, к следующей иконе, фон там тоже был сплошное золото, и написана она была явно тоже очень давно: деревянная доска основательно изъедена жучком, да и краска изрядно осыпалась, но сохранившееся изображение вновь казалось прекрасным: в рамке внутри картины сидела Пресвятая Дева с младенцем на руках, младенец особенно ему понравился – прижался всем своим крошечным личиком к Деве, а она даже не на ребенка смотрит, а куда-то вдаль, за пределы иконы, на него, на зрителя, и взгляд у нее такой печальный, будто она уже знает, что ждет ее сына; он отвел глаза и снова принялся разглядывать золото, до тех пор смотрел на золотой фон, пока в глазах не зарябило; и третья, и четвертая, и пятая картины – все были похожи, каждая написана на дереве, везде золотой фон, на каждой по-детски нарисована Пресвятая Дева или Иисус, или какой-нибудь святой – на каждой по святому, а то и по несколько, но главное, что он понял, все эти Марии, Иисусы и святые, изображенные на золотом фоне яркими красками – словно их дети рисовали, – ему, по крайней мере, так показалось, потом, конечно, он отогнал эту мысль, глупость какая, да чего от него еще можно ждать, только глупость, что он понимает во всем этом, ну, поработал несколько месяцев у одного реставратора, нет, конечно, нет, то, что он увидел, вовсе не дети рисовали, просто художники были действительно старыми, из тех времен, когда люди еще не знали правил живописи или когда правила эти были другими; он переходил от одной иконы к другой, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, и, хотя внутреннее напряжение и готовность выскочить на улицу по первому знаку его так и не оставляли, он уже с куда большим вниманием останавливался возле отдельных картин, ведь, не считая того Христа в конце зала, пристальный взгляд которого пронзил его в самом начале, остальные святые, младенцы и цари смотрели на него смиренно и кротко, так что он немного успокоился и остался, выгонять его по-прежнему не собирались, билет никто не спросил – входной, на выставку, он и не ушел, и даже не вернулся в первый зал, по которому вслепую пробежал, когда только вошел, а переместился во второй, где было так же темно, а картины были подсвечены небольшими лампочками: и тут святые с Девой или с Христом, и тут сплошное золото и сияние, струящиеся прямо из икон, будто бы и лампочки им сверху не нужны – свет исходил изнутри; он перемещался из одного зала в другой, теперь уже вполне уверенно, разглядывал святых и царей, но вместо благодарности небесам за возможность побыть здесь в безмятежности, на него внезапно снизошла какая-то печаль, придя на смену привычной ненависти, и он почувствовал себя одиноким – с момента приезда сюда ничего подобного не ощущал, только смотрел на сияние, на золото; что-то резко заболело, и он не понимал: то ли действительно стало вдруг больно от нахлынувшего одиночества, то ли слишком сильным оказался контраст между бесцельным блужданием по залам и счастливой толпой снаружи, то ли столь острая боль была вызвана ощущением, как невыразимо далеко находятся от него все эти святые и цари, Марии и Иисусы – и это сияние.