355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Л Осповат » Гарсиа Лорка » Текст книги (страница 21)
Гарсиа Лорка
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:10

Текст книги "Гарсиа Лорка"


Автор книги: Л Осповат


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)

Внешне жизнь идет, как обычно. "Ла Баррака" продолжает путь, пожиная успех повсеместно. Сам Мигель де Унамуно, посмотрев "Севильского озорника", приходит в такой восторг, что просит еще раз показать ему пьесу Тирсо, а затем посвящает Федерико одно из своих стихотворений. Директор бродячего театра по-прежнему неутомим и находчив. Никто не знает, что смерть Игнасио Санчеса Мехиаса неотступно с ним повсюду, что будничные подробности этой смерти и рожденные ею мучительные видения накапливаются в его памяти, изнизываясь все на ту же строку:

...Принес простыню крахмальную мальчик

в пятом часу пополудни.

И корзину с известью негашеной

в пятом часу пополудни.

А над всем этим – смерть, одна только смерть

в пятом часу пополудни.

Когда заморозились капли пота

в пятом часу пополудни,

и стала арена желтее йода

в пятом часу пополудни,

то смерть положила личинки в рану

в пятом часу пополудни

Било пять часов пополудни,

было точно пять часов пополудни.

Не в первый раз силится он совладать со смертной тоской, превращая ее в стихи, но, пожалуй, впервые с такой остротой чувствует, что и стихи тут беспомощны. Он превратит в стихи и это чувство, и все-таки Игнасио не воскреснет, смерть будет торжествовать, а жизнь – единственная, неповторимая – так и останется мгновенной вспышкой, хрупким мостиком из небытия в небытие.

Ты чужд быку, смоковнице, и коням,

и муравьям у твоего порога.

Тебя не знает вечер и ребенок,

ушел ты навсегда, навеки умер.

Ты чужд хребту иссеченному камня,

атласу черному, в котором тлеешь.

Ты чужд своим немым воспоминаньям,

ушел ты навсегда, навеки умер.

...Да, потому, что ты навеки умер,

как мертвые, оставившие землю,

как мертвые, которых забывают

средь кучи мусора и псов издохших.

"Один живешь и один умрешь", – вспоминается Федерико старинная кастильская поговорка.

Но разве человек приговорен к одиночеству? Разве не во власти его продолжить и пережить себя в других людях, в народе, из века в век побеждающем смерть?

И снова мысль его обращается к театральным подмосткам – туда, где поэзия, поднимаясь из книг, становится общим людским достоянием, где слово превращается в действие. От "Плача по Игнасио Санчесу Мехиасу" он переходит к почти законченной "Иерме", к трагедии, говорящей не о смерти, но о бессмертии.

Последние сцены трагедии Федерико набрасывает уже осенью, в Мадриде, запершись у себя в комнате, куда имеет доступ только его сестра Исабель, взявшая на себя попечение о брате. Он выключил телефон, не заглядывает в газеты, и когда хмурым октябрьским утром небо за окном словно лопается с оглушительным треском, Федерико только досадливо морщится: опять эти учебные стрельбы в гвардейских казармах по соседству! Но вдруг соображает, что он не на Тополином холме, а на улице Алькала, где нет никаких казарм... и тут же слышит, как что-то звякнуло, как негромко ахнула Исабель... Выбежав на кухню, он видит аккуратную дырочку в оконном стекле, видит сестру, прижавшуюся к стене, и еще одну черную дырочку в штукатурке, в нескольких сантиметрах от ее головы.

Час спустя в мастерской архитектора Луиса Лакаса друзья наперебой рассказывают Федерико о событиях последних дней. 4 октября правительство вышло в отставку, и радикал Лерус сформировал новый кабинет, куда вошли три откровенных реакционера, три заклятых врага республики. Социалисты в ответ на это призвали рабочих ко всеобщей стачке и к вооруженному восстанию. По всей Испании начались забастовки. Однако новое правительство приняло свои меры. В Мадриде все стратегические пункты заблаговременно заняты войсками. Самые меткие стрелки из гражданских гвардейцев размещены на балконах и крышах домов с правом стрелять без предупреждения – вот откуда шальная пуля, залетевшая в квартиру Федерико.

Следующие дни приносят еще худшие вести. Стачка рабочих столицы задушена. Идут аресты. Схвачены вожди социалистической партии – Ларго Кабальеро, Прието, Негрин и другие, скрывавшиеся в студии художника Луиса Кинтанильи. Подавлены вооруженные выступления в Басконии, в Леоне. Капитулировала Барселона. Не сдаются только астурийские горняки.

О том, что происходит в Астурии, судить можно лишь с трудом – по слухам, по рассказам людей, приехавших из Овьедо, по яростной брани правых газет. Но ясно, что там рабочие – социалисты, анархисты, коммунисты действуют сообща. Они создали Красную гвардию, захватили арсеналы и военные заводы, провозгласили рабоче-крестьянскую власть и подняли над Овьедо красный флаг. Армия ничего не может с ними поделать, поговаривают, что даже солдаты открыто сочувствуют восставшим.

И тут в разговорах всплывает имя, которое Федерико уже слышал когда-то. Кто он такой, этот генерал Франко? Всего-навсего советник военного министерства, однако его называют невидимым диктатором Испании. Именно он предложил бросить на расправу с Астурией Иностранный легион и марокканские войска, а также использовать против рабочих танки и авиацию. Даже в военном министерстве кое-кто был шокирован: прибегнуть к помощи марокканцев против своего народа – такое только в древних хрониках встретишь! Но Лерус принимает предложение с благодарностью. Иностранный легион и два марокканских батальона, спешно доставленных из Африки, с ходу вступают в бой; самолеты бомбят беззащитные шахтерские поселки.

Проходит неделя, другая... Все победней становится тон официальных реляций; газета "ABC" открывает сбор пожертвований в пользу гражданских гвардейцев. В газетах не пишут о зверствах карателей, о сотнях расстрелянных без суда, о женщинах, которых замучили до смерти, требуя выдать, где скрываются их мужья. Но знают об этом все, только одни молчат, а другие говорят – с ужасом, с яростью, с горьким стыдом.

До пьес ли теперь? "Зачем я пишу?" – спрашивает себя Федерико и все-таки пишет, дописывает свою трагедию. Дописывает, потому что не может иначе, как не может женщина не разрешиться от бремени, когда настает ее час, хотя бы земля разверзлась у нее под ногами. Дописывает, потому что в глубине души знает: это тоже борьба, его борьба, и не за себя одного – за всех. "Работать, наперекор всему работать!" – чьи это слова, чей тонкий, срывающийся голос звучит у него в ушах?

Поздно ночью телефонный звонок поднимает с постели Маргариту Ксиргу. Узнав Федерико, актриса ледяным тоном осведомляется, что случилось, – она до сих пор не может забыть обиду, которую он ей нанес, отдав "Кровавую свадьбу" Хосефине Диас де Артигас. Но Федерико ничего не замечает: он хотел бы прочитать ей только что законченную пьесу. Ну что ж, Маргарита будет рада видеть его у себя завтра утром. Утром? Нет, это невозможно! До утра еще несколько часов, а он должен с ней поделиться немедля, сейчас.

И вот уже он, проглотив чуть не залпом чашечку крепчайшего кофе, который во всем Мадриде никто так не приготовит, как Маргарита Ксиргу, усаживается перед хозяйкой и расправляет на коленях пачку листков. Комната наполняется людьми:

Иерма.

Хуан.

Молодой пастух Виктор – будь Иерма его женою, все было б иначе!

Но она замужем за Хуаном, и только в нем ее спасение. Ибо честь, не позволяющая ей уступить тайному влечению к Виктору, честь для Иермы совсем не то, что для ее мужа, не "тяжесть, которую несут все", не закон, навязанный извне и соблюдаемый из страха перед людским осуждением. Ее честь – это ее собственная жажда цельности, чистоты, правды, потребность жить, не изменяя себе и людям. Эта жажда не находится в противоречии с жаждой материнства, сжигающей Иерму, – напротив, у обеих общий источник: вера в добро, в смысл жизни, в то, что нами не все кончается. Трагический конфликт развертывается не в душе героини, но между Иермой и духовно измельчавшими людьми, изверившимися во всем, кроме своей сегодняшней собственности, сиюминутного наслаждения. Среди этих людишек она как Гулливер среди лилипутов. Дочь древнего, патриархального мира, она все-таки неизмеримо ближе будущему, чем они, потому хотя бы, что верит в будущее, живет им, тянется к нему через их головы.

Окружает Иерму не старый патриархальный мир и не песенный мир "Кровавой свадьбы", а современная испанская деревня, увиденная без бытовых подробностей – крупно, обобщенно. Древняя, язычески-чувственная поэзия существует и здесь, ею пронизана жизнь крестьян, сочувствующих тоске Иермы по ребенку, презирающих ее бесплодного мужа. Даже те из соседок, которые с наивной жестокостью потешаются над ее бездетностью, роднее Иерме, чем сестры мужа – старые девы, святоши, приставленные к ней Хуаном.

Однако власть новых, проникших и в эту жизнь отношений сказывается в том, что здесь уже нет гармонии плоти и духа, что дух здесь как бы унижен плотью, а любовь исчерпывается чувственностью. Приходя в столкновение с господствующими нормами, такая любовь без колебаний пускается на обман. В конце концов тело получает свое, но победа обесценена ложью.

Если бы Иерма вступила на этот путь (право, можно подумать, что даже Хуан посмотрел бы сквозь пальцы на нарушение супружеской верности, лишь бы никто не узнал) или если б она примирилась со своей бездетностью – ее бы поняли. Но она бунтует, не желая ни поступиться своей честью, ни отказаться от материнства, – вот что вызывает у окружающих недоумение, недоверие, глухую враждебность.

Маргарита слушает молча, утонув в кресле, не поднимая глаз даже тогда, когда Федерико на пять голосов читает сцену, где соседки судачат, сплетничают и распевают, стирая в ручье белье и колотя его о камни. Только в конце второго действия она останавливает его. Не хочет ли Федерико еще раз – вместе с ней – пройти этот диалог? Не задумываясь, он протягивает ей листки, но Маргарита отводит его руку – она помнит и так.

– Почему ты уходишь отсюда? – голосом Иермы спрашивает она Виктора, пришедшего прощаться навсегда, и в голосе том – тоска человека, за которым захлопываются двери тюрьмы. – Здесь все тебя любят...

– Я жил честно, – уклончиво отвечает Федерико за Виктора.

Пауза. Маргарита молчит в своем кресле, но Федерико слышит ее беззвучный вопль.

– Ты жил честно, – повторяет она наконец. – Однажды, когда ты был еще подпаском, ты взял меня на руки, помнишь? Никто не знает, что ждет его в будущем.

– Все на свете меняется, – вздыхает Виктор.

– Нет, не все. – Маргарита резко встает, словно подброшенная пружиной. – То, что живет за стенами, не может меняться, потому что его никто не слышит.

– Это верно.

Снова молчание. Приблизившись почти вплотную к нему – глаза в глаза, женщина произносит негромко, с невыразимой силой:

– Но если б ему вырваться на свободу, оно заполнило бы своим криком весь мир.

И без перехода добавляет обычным, слегка насмешливым тоном:

– Что ж, посмотрим, как это получится у Хосефины Диас де Артигас!

Но с досадой чувствует, что краснеет, как девчонка, когда Федерико отвечает просто:

– Я написал это для тебя, Маргарита.

Ноябрь проходит в репетициях. Федерико принимает участие в постановке, и Маргарита вынуждена признать, что он многому научился в своем бродячем театре. Актеров подчас приводит в отчаяние настойчивость, с которой он добивается, чтобы спектакль с начала до конца был выдержан в едином, ничем не нарушаемом ритме. Кто бы подумал, что Федерико при всем благодушии способен выйти из себя, если кто-нибудь на секунду запоздает с выходом или вступит хоть долей секунды раньше, чем предусмотрено! Одной Иерме не делает он никаких замечаний, только смотрит – с восхищением, с благодарностью.

Уже в середине декабря Карлос Морла Линч входит к Федерико с развернутой газетой в руках. Он раздражен и, как всегда в таких случаях, говорит с особенной мягкостью. Ему ли поучать Федерико? Но все же долг дружбы не позволяет ему умолчать о том, как неблагоразумно было накануне премьеры ставить себя под удар, публикуя подобное интервью в "Эль Соль".

– Какое интервью? – друг глядит так невинно, что Карлос смущается может, и вправду недоразумение? – но тут же спохватывается: опять эти штуки Федерико! Нет, он не даст ему отвертеться – пусть скажет, говорил или не говорил, например, такое:

"Я надеюсь, что свет в театр снизойдет сверху, с галерки. Как только сидящие наверху спустятся в партер, все будет решено... Те, кто наверху, бедняки, не видели ни "Отелло", ни "Гамлета", ничего. Есть миллионы людей, которые вообще не видали театра. Но как же они умеют смотреть, когда видят его!"

Вскинув глаза на Федерико, застывшего в уморительной позе провинившегося школьника, Карлос с трудом удерживается от смеха. Ну, хорошо, пусть в конце концов партер и позлится – знаменитый драматург имеет право на чудачества. Но вот что уже не имеет никакого отношения к драматургии! И он тычет пальцем в отчеркнутый абзац:

"...В этом мире я всегда был и буду на стороне бедняков. Я всегда буду на стороне тех, кто не имеет ничего и кому отказывают даже в покое небытия. Мы – я имею в виду людей интеллигентных и образованных, принадлежащих к классам, которые можно назвать обеспеченными, – призваны принести жертвы. Решимся на них. Ныне в мире сражаются силы уже не человеческие, а вселенские. Эта борьба ставит меня перед выбором: вот здесь – твои страдания и твои жертвы, а здесь – справедливость для всех. И как ни тревожен переход к будущему, которое предчувствуется, но еще не известно, я кладу свой кулак со всей силой на эту последнюю чашу весов".

Федерико молчит, и Карлос сбавляет тон. Он понимает, конечно, какими благородными, истинно христианскими побуждениями руководствовался его друг... Ах, он и сам на стороне тех, кто страдает, да, именно так: тех, кто страдает и ничего больше... есть ведь и счастливые бедняки и несчастные богачи! И все же, подумал ли Федерико, как могут быть перетолкованы его слова? Стоило ли давать злопыхателям повод к тому, чтобы ставить себя на одну доску с нашим другом Рафаэлем Альберти, который, с тех пор как стал коммунистом, поет все песни на мотив "Интернационала"!

Шутка не поддержана – Федерико даже не улыбается.

– Альберти – большой поэт, – говорит он так сухо, словно делает официальное заявление, а не с приятелем беседует. – Я не сомневаюсь в искренности стихов, которые он сейчас пишет. Я всегда восхищался им как поэтом, а теперь он внушает мне и громадное уважение.

Как будто Карлос отрицал талант Рафаэля или ставил под сомнение его искренность! И ему же приходится чуть ли не прощения просить, чтобы Федерико перестал хмуриться. Вот и давай после этого советы друзьям!

День премьеры – 29 декабря – Федерико встречает с нелегким сердцем. Мало того, что респектабельная публика, как и предсказывал Карлос, ополчилась на него за интервью в "Эль Соль", – Маргарита Ксиргу со своей стороны привела эту публику в ярость, демонстративно предложив левому республиканцу, бывшему премьер-министру Асанье, только что выпущенному из тюрьмы, поселиться у нее в доме. Впрочем, слухи о готовящемся скандале в немалой степени способствуют тому, что задолго до начала в кассе театра "Эспаньоль" не остается ни одного билета.

Действительно, едва поднимается занавес и произносит первые слова проснувшаяся Иерма, как из разных концов зала, и даже сверху, слышится невнятное шипение и бормотание. Соседи пытаются унять шикающих, разгораются перебранки, шум растет, актеры на сцене в смущении замолкают. Вдруг с галерки доносится пронзительный крик, и вспыхивает свет в зале.

Наверху, притиснутый к барьеру толпой студентов, запрокинулся над партером один из зачинщиков обструкции – молодчик со сверкающей прической, сохраняющей безупречную форму и в этой критической позиции. Он полетел бы вниз, если бы не какой-то здоровенный парень, который, взяв его за грудь и держа на весу, трясет его, как матрац, над перепуганными зрителями. Федерико видит, как вокруг втягивают головы в плечи такие же набриолиненные молодчики. А галерка ревет, галерка неистовствует; галерка готова, кажется, и впрямь низринуться в партер...

Аплодисменты! Это захлопала Маргарита, за ней другие артисты; рукоплескания перекинулись в зал. Несколько молодчиков, не оглядываясь, спешат к выходу, незадачливый их коллега, по-видимому, тоже предпочел этот путь воздушному; парень на галерке – и ручищи же у него! – широко улыбаясь, раскланивается во все стороны... Гаснет свет, представление продолжается.

И постепенно всеми завладевает трагедия Иермы, всех захватывает ее сосредоточенная, исступленная страсть. Напряжение возрастает с каждой картиной, вплоть до заключительной, где Иерма, решившись прибегнуть к крайнему средству, является вместе с мужем на богомолье. Буйная вакхическая стихия врывается на сцену с песней и пляской ряженых – Самца и Самки. Громом аплодисментов провожают их зрители и сразу же затихают, следя за диалогом Иермы с Бойкой старухой – последним ее искушением.

Старуха открывает Иерме беспощадную правду: в ее горе повинен один Хуан. И молитвы здесь не помогут – женщины приходят на богомолье, чтобы узнать любовь с другим мужчиной, только тогда святой творит чудеса. Но не этот выход, не путь обмана предлагает Иерме старуха. "Мой сын сидит за часовней и ждет меня, – говорит она. – В моем доме не хватает женщины. Иди к нему: будем жить втроем. В жилах у моего сына течет хорошая кровь. Как и у меня. Войдешь ко мне в дом и сразу почувствуешь, что еще сохранился запах колыбели... Идем! До людей тебе дела нет. А что до твоего мужа, так есть в моем доме кладовые, а в них ножи, и они научат обходить нашу улицу".

Однако Иерме есть дело до людей, и никогда она не склонится перед другим мужчиной, не станет просить у него, как милостыни, того, что принадлежит ей по праву. "Я – как сухое поле, на котором может сразу пахать тысяча пар волов, а ты предлагаешь мне крошечный стакан колодезной воды, отвечает она старухе и в последний раз пытается объяснить ей – а может быть, и себе самой – сокровенный смысл своего исступленного единоборства с судьбой: – Не о теле одном моя скорбь".

"Ну, так оставайся колючим чертополохом в засохшем поле, отцветай!" бросает ей на прощанье старуха. А перед Иермой, которой не на что больше надеяться, возникает Хуан. Он слышал весь разговор, он требует решительного объяснения. "Пора, наконец, прекратить твои постоянные вздохи о чем-то непонятном, чему не сбыться... Что мне совсем не нужно. Мне важно только то, что я держу в руках. То, что вижу своими глазами".

Ему это не нужно! Он сам признался! Так вот в ком воплощен казнящий ее рок – в самодовольном человечке, равнодушно растаптывающем ее мечты, отнимающем у нее материнство, будущее, бессмертие!

Меж тем Хуан, распаленный вином, требует ласк Иермы, тянется к ее губам похотливым слюнявым ртом...

И тогда все отчаяние Иермы, вся ее безмерная боль и неутолимая жажда отмщения, вся неукротимость ее – все сосредоточивается в ее руках, которыми она с нечеловеческой силой хватает мужа за горло и душит до тех пор, пока тело его не застывает. Полуобезумев от содеянного, обращается она к сбежавшимся богомольцам: "Отныне я могу спать спокойно и не вскакивать по ночам в надежде, что кровь моя возвестит мне иную, новую кровь... Не подходите: я убила свое дитя, убила своими руками!"

Занавес падает. Тишина. Потом – грохот, обвал, землетрясение. Маргарита прячет лицо в ладони, пошатывается. Выбежав из-за кулис, Федерико обнимает ее за плечи. Словно весь зрительный зал полез на сцену – друзья, знакомые и какие-то вовсе незнакомые люди теснятся вокруг, стараются хотя бы прикоснуться, что-то кричат...

Внезапно толпа расступается. По образовавшемуся проходу, заложив руки за спину и бодливо наклонив вперед голову, почти бежит Мигель де Унамуно. Подойдя к Маргарите Ксиргу он выбрасывает руки вперед, берет ее за обе щеки – осторожно, как фарфоровую вазу, и, привстав на цыпочки, целует в голову. Затем, насупившись, поворачивается к Федерико.

– Жаль, – говорит он сердито. – Жаль, что не я написал эту пьесу.

12

– Ну, а что же теперь, сеньор Гарсиа Лорка?

– Теперь надо закончить трилогию, начало которой – "Кровавая свадьба", продолжение – "Иерма", а последняя трагедия будет называться "Разрушение Содома".

– Больше ничего не пишете?

–То есть как это "больше ничего"?! – Федерико с комическим негодованием измеряет репортера взглядом. – У меня есть на примете еще одна пьеса, на которую я возлагаю большие надежды: "Донья Росита, девица, или Язык цветов" – семейная драма в трех действиях или, может быть, в трех... садах! Речь пойдет в ней о трагической судьбе испанок, остающихся старыми девами. Драма начинается в девяностых годах, продолжается в девятисотых и заканчивается в девятьсот десятом. Я хочу показать обыкновеннейшую, пошлую даже, трагедию жизни одинокого существа в испанской провинции – жизни, которая внушает смех молодым поколениям и в то же время исполнена глубокого драматизма...

Отметив в блокноте, что лицо у многообещающего драматурга на редкость изменчивое – только что было задорное, торжествующее и вдруг потускнело, стало рассеянным, собеседник задает последний вопрос:

– В связи с неслыханным успехом "Иермы" многие писатели и театральные деятели хотели устроить банкет в вашу честь. Почему же вы столь решительно воспротивились этому?

– Во-первых, – деловито загибает палец Федерико, – потому что каждое чествование – лишний камень в нашем литературном надгробии. Во-вторых, потому, что нет ничего безотраднее, чем хладнокровно сочиненная речь в нашу честь, нет момента тоскливей, чем тот, когда раздаются заранее запланированные, пусть даже искренние, аплодисменты. А еще, – он доверительно наклоняется к самому уху репортера, – мне кажется, что банкеты и адресы приносят несчастье тому, кому предназначены. Друзья, утомленные своей кипучей деятельностью, начинают думать: "Мы уже все сделали для него".

Он вновь оживляется.

– Знаете, что я устроил бы для поэтов и драматургов вместо чествований? Турниры, на которых мы бы состязались в храбрости, отбивая яростные атаки и отвечая на вызовы – скажем, такие: "А ну-ка, хватит у тебя мужества на то-то и то-то?", "А сможешь ли ты воплотить всю скорбь моря в одном действующем лице?", "А осмелишься ли ты поведать об отчаянии солдат, которые против войны?"

– Против войны? – скептически усмехается репортер, закрывая блокнот. Хотел бы я знать, кто решится публично хотя бы только задать подобный вопрос сейчас, когда генералы снова командуют страной!

Кто решится? Решается сам Федерико – выступая перед ночным представлением "Иермы", устроенным специально по просьбе мадридской театральной братии, актрис и актеров других театров, которые не могут посмотреть спектакль в обычное время. Узнав об этой просьбе, он обрадовался и взволновался необычайно. Во все ли театры посланы приглашения? Не позабыли пригласить ветеранов, давно покинувших сцену?

Нет, не позабыли. Вот они восседают в ложе – молодцеватые старики изо всех сил стараются держаться прямо; женщины, возраст которых уже не способен скрыть самый искусный грим, в старинных платьях, с высокими гребнями в пышных прическах, величественно обмахиваются огромными веерами, вспоминая былые триумфы.

Вид этих женщин почему-то особенно трогает Федерико. К ним обращает он первые свои слова, почтительно благодарит их за все, что они сделали для испанского театра, и за то, добавляет он с галантным полупоклоном, что они и сегодня остаются прекрасными. И старухи, похожие на каких-то диковинных птиц, достают, словно по команде, платочки из сумок и с величайшими предосторожностями прикладывают их к глазам.

А Федерико уже благодарит всех присутствующих за внимание и интерес к спектаклю, стоившему стольких трудов театру, и полушутя излагает свой проект замены чествований турнирами поэтов и драматургов. Переждав легкий гул, вызванный предложенными темами для состязаний – особенно последней он делает шаг к рампе.

– Я выступаю здесь этой ночью, – говорит он негромко, но так, что каждому в зале кажется, будто именно к нему обращается Федерико, – не как автор пьесы, и не как поэт, и не как прилежный студент, изучающий богатую панораму жизни человека, но как страстный приверженец театра социального действия.

Снова гул. Социальное действие? – это слова из лексикона политиков, а не служителей искусства. Куда он клонит? Да подождите, дайте послушать!

– Театр – одно из самых действенных и полезных орудий в строительстве страны, – продолжает Федерико упрямо, – это барометр, показывающий ее величие или ее упадок. Чуткий театр, идущий верным путем, может за несколько лет возродить душу народа, а театр, расточивший свое достояние, театр, где вместо крыльев – свиные копыта, способен оболванить и усыпить целую нацию.

Театр – это школа слез и смеха, это трибуна, с которой люди могут свободно вскрывать пороки отжившей или ложной морали и разъяснять на живых примерах вечные законы человеческого сердца.

Народ, который не помогает своему театру, не содействует его развитию, – такой народ умирает, если уже не умер. А театр, в котором не бьется пульс общественной жизни, пульс истории, театр, не вобравший в себя драматические судьбы людей родной страны, неповторимость ее природы и ее духа, радость ее и горе, не имеет права именоваться театром: это игорный дом или место, где предаются омерзительному занятию – "убивают время". Я ни на кого не намекаю, никого не хочу обидеть, – тянется Федерико всем телом вперед, – я лишь говорю о задаче, которая ждет решения.

Почему так внимательно слушают они этого широкоплечего андалусца, лицо которого, освещенное снизу, выглядит совсем мальчишеским? Все, что он говорит в конце концов не бог весть какое откровение, да и форма не блещет оригинальностью: знаменитый поэт мог бы и поискуснее построить речь, подыскать более отточенные выражения. Но как раз то, что он не выбирает слов, торопясь поделиться нахлынувшими мыслями, и та неподдельная, заразительная убежденность, что звучит в его голосе, возвращая первозданную силу даже примелькавшимся словам, – это и покоряет аудиторию, достаточно искушенную, чтобы распознать малейший наигрыш.

Одобрительными кивками встретив гневные выпады Федерико по адресу антрепренеров-коммерсантов, губящих театр, слушатели настораживаются, когда он заговаривает о необходимости обновления театрального искусства. Опять новаторство? Прекрасная вещь, конечно, только испанский зритель ее не принимает – ему подавай традиционное зрелище! Но Федерико не уступает: да, потребуется пойти на жертвы, придется и поспорить с публикой и даже повоевать с ней, чтобы приручить ее и воспитать. Придется жизнь положить на то, чтобы добиться полного доверия зрителей.

– Ведь зрители в театре – что дети в школе, – говорит он, усмехаясь мелькнувшему воспоминанию, – они уважают сурового, строгого учителя, который взыскателен и справедлив, а робким, заискивающим перед ними учителям, которые не умеют и все-таки не бросают преподавать, они втыкают иголки в стулья.

Искусство прежде всего, – повышает он голос. -Благороднейшее искусство; и вы, дорогие друзья, -артисты прежде всего. Артисты с ног до головы, потому что любовь и призвание возвели вас на подмостки, в мир страдания и притворства. На всех театрах, от самого скромного до самого прославленного, на стенах зрительных залов и актерских уборных необходимо написать слово "Искусство", иначе нас заставят написать слово "Коммерция" или какое-нибудь такое, которое я не решаюсь произнести.

И, спохватившись, не впал ли в проповеднический тон, Федерико смущенно улыбается.

– Не собираюсь учить вас – я сам нуждаюсь в уроках. Слова мои продиктованы энтузиазмом и уверенностью. Я не пустой мечтатель. Я размышлял обо всем этом немало и хладнокровно: ведь, как подобает доброму андалусцу, в жилах которого течет кровь древних, я владею секретом хладнокровия.

Он обводит глазами зал сверху донизу, протягивает руку, дожидается, пока тишина становится абсолютной, звенящей, и лишь тогда произносит, быть может, самое главное:

– Я думаю, что правда не за теми, кто повторяет "сегодня, сегодня, сегодня", довольствуясь своим куском хлеба у теплого очага, а за теми, кто уверенно различает вдали первый луч рассвета над полем.

Я знаю, что прав не тот, кто говорит: "Сейчас же, сейчас, сейчас", уставившись на жадную глотку кассы, а тот, кто говорит: "Завтра, завтра, завтра", – и чувствует приближение новой жизни, встающей над миром.

13

Толки об этой речи расходятся по Мадриду, хотя и без того все повторяют имя Гарсиа Лорки. Сезон 1934/35 года для него поистине триумфальный: не успевает "Иерма", выдержав больше ста представлений, сойти со сцены, как прибывшая из Аргентины Лола Мембривес ставит в театре "Колизеум" "Кровавую свадьбу", а 18 марта ее же труппа показывает новый, расширенный вариант "Чудесной башмачницы" в постановке самого Федерико. А ему все мало – выкраивая неизвестно откуда время для работы над "Доньей Роситой", он еще ухитряется одновременно готовить для кукольного театрика "Ла Тарумба" забористый фарс о том, как старый плут дон Кристобаль женился на весьма легкомысленной, чтобы не сказать сильнее, девице.

Маргарита Ксиргу трагически восклицает, что никогда она не дождется следующей, обещанной ей пьесы – Федерико променял живых актеров на кукол. Тут же, умирая от смеха, она рассказывает, как недавно – и, разумеется, под утро – неверный автор разбудил ее очередным телефонным звонком. "Вы думаете, для того, чтобы прочитать мне хотя бы первый акт "Доньи Роситы"? Я тоже так думала! Как бы не так: чтобы ср-р-рочно посоветоваться со мной, не попросить ли скульптора придать дону Кристобалю сходство с министром просвещения, сеньором Роча, который окончательно отказал "Ла Барраке" в субсидии!"

Конечно, 11 мая она присутствует на премьере театрика "Ла Тарумба", а вместе с ней и другие друзья Федерико – Хорхе Гильен, Мигель Эрнандес, который с год уж как перебрался в столицу, Пабло Неруда – ныне консул Чили в Мадриде. С не меньшим восторгом, чем дети, составляющие половину публики, следят они за скандальными похождениями дона Кристобаля, поталкивая друг друга локтями, когда одна из кукол пискливым голосом прохаживается между делом по адресу Хиля Роблеса или еще какого-нибудь министра.

Наконец долготерпение Маргариты вознаграждено: Федерико заканчивает "Донью Роситу". Задуманная больше десяти лет назад, пьеса вылилась на бумагу за несколько недель.

Как ни трагична судьба доньи Роситы, пьеса о ней не трагедия. То драмой называет ее Федерико, то даже комедией, пока не останавливается на таком подзаголовке: "Гранадская поэма с песнями и танцами". Разные люди действуют рядом с героиней в этой поэме: Дядя доньи Роситы, ученый садовод, и Тетя, вырастившая ее, и двоюродный брат Роситы, он же – ее возлюбленный, и преданная, старая Няня, и подруги, и просто знакомые. Однако едва ли не главное действующее лицо, постоянно напоминающее о своем присутствии, сама Гранада, город Альамбры и Хенералифе, но также и город обывательских сплетен и пересудов, Гранада поэтическая и пошлая, любимая и ненавистная. Воссозданию этой Гранады, ее меняющегося, а в чем-то и неизменного облика, ее атмосферы, – сонной и томительной – Федерико отдал немало сил. Не доверяя памяти, он обложился старыми альманахами и открытками, замучил донью Висенту расспросами: как одевались, о чем разговаривали во времена ее молодости.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю