355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Л Осповат » Гарсиа Лорка » Текст книги (страница 13)
Гарсиа Лорка
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:10

Текст книги "Гарсиа Лорка"


Автор книги: Л Осповат


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)

Разгребая ногами шуршащие вороха коричневых, желтых, золотых листьев, дыша полной грудью – только осенью мадридский воздух бывает таким родниково-чистым! – брели они вдоль шоссе, убегающего к Гвадарраме. Федерико, сосредоточенный, непривычно суровый, говорил будто сам с собой, то умолкая на полуслове, то с полуслова же додумывая вслух. Мысль о целом цикле романсов одолевала его все неотвязней. Множество лиц и событий толпилось в памяти, и за каждым вставала Андалусия. Взять хотя бы женщину, по имени Соледад Монтойя, о которой рассказывали ему в детстве, – она умерла от разлуки, как умирают от болезни. Или Антоньито Камборьо, лихой лошадник и пьяница, живший неподалеку от Фуэнте Вакероса и по вечерам проезжавший мимо их окон... Сколько раз Федерико выбегал полюбоваться, как легко сидит он в седле, поигрывая небрежно веточкой ивы! А однажды утром его нашли на дороге мертвым. Говорили, что накануне он выпил больше, чем следовало, и свалился с коня, да так неудачно, что напоролся на собственный нож. Говорили и по-другому: у Антоньито было немало врагов, его же двоюродные братья от зависти к нему могли на все пойти. Какую версию предпочесть?

Хорхе Гильен умел слушать, умел, не изменяя себе, заражаться волнением Федерико. В его присутствии Федерико легче было разобраться в собственных мыслях. Они так хорошо понимали друг друга, что порой, не дожидаясь, пока Хорхе заговорит, а лишь поглядев на него сбоку, Федерико бросался в спор, задумывался либо воодушевлялся.

На одной такой прогулке он рассказал Гильену, что принялся за новый романс. Вот как это будет начинаться:

Их кони черным-черны,

и черен их шаг печатный.

На крыльях плащей чернильных

блестят восковые пятна...

Да, он так и назовет его: романс о гражданской гвардии. О тех, кто давно уже стал для него воплощением всего ненавистного – жестокости, насилия, смерти. Но гражданские гвардейцы – это, так сказать, один полюс романса. А другой полюс – цыгане.

Хорхе пробовал усомниться: опять цыгане? Не нуждается ли этот замысел в чем-то... ну, более характерном, что ли? Но тут Федерико был непреклонен. Да, опять и опять цыгане! Если б Хорхе был андалусцем, он не стал бы спрашивать почему. Потому что для настоящего андалусца цыгане не экзотика, не то кочевое, чуждое племя, какими кажутся они до сих пор жителям северных провинций страны. Оседлые андалусские цыгане давно породнились со всем народом, стали неотъемлемой его частью, больше того – самой поэтической частью народа. Сам дуэнде – андалусский домовой – вселился в этих людей, недаром из них вышли лучшие кантаоры, танцовщицы, тореро. Андалусец видит в цыгане живое воплощение тех качеств, которые он ценит превыше всего, даже если сам не в достаточной мере ими обладает. Способность безоглядно отдаваться страстям, родство со стихиями природы, врожденный артистизм, презренье к богатству и власти, а если сказать это все одним словом, так вольность – вольность! – вот что такое цыгане. Если Андалусия – песня, то цыгане в этой песне – припев.

Вечерело. Они поворачивали, спускались в город, зажигавший свои огни, подходили к дому Хорхе Гильена. Заслышав в прихожей их голоса, дочь Гильена – пятилетняя Тересита с радостным визгом бежала навстречу своему другу, а тот становился на четвереньки и начинал оглушительно лаять. Хорхе еще пытался продолжать серьезный разговор, но где там! Двое детей, один из которых, по глубокому убеждению Хорхе, был надеждой всей испанской поэзии, носились по комнатам, опрокидывая мебель, хохотали, дурачились и унимались не раньше, чем хозяйка дома, чтобы унять их, отвешивала каждому по увесистому шлепку.

Только тогда игра принимала более спокойный характер. Тересита вытаскивала из-под стола игрушечное пианино о шести клавишах, а Федерико, преисполнившись важности, давал ей уроки фортепьянной игры и пения одновременно. Одной рукой извлекая из пианино что-то вроде мелодии, а другой утирая слезы, он пел пронзительным голосом кукольного паяца прочувствованную песенку о двух ящерицах, сочиняемую на ходу.

Ящер плачет.

Ящерка плачет.

Ящер и ящерка

в беленьких фартучках.

Потеряла ящерка

колечко обручальное

Ай, колечко ее из свинца!

Ай, ее колечко свинцовое!

7

Открывая глаза, Федерико не сразу соображает, где он. Незнакомый потолок, не похожий ни на один из тех, какие привык он видеть над собой, просыпаясь – в Резиденции ли, в Гранаде ли, – залит солнечным светом, ослепительным и дрожащим. За окном женские голоса негромко переговариваются на чужом языке. А откуда-то издали приближается нарастающий гул, подкатывается вплотную... грохот! – и сразу оглушительный шорох, тут же перебиваемый новым нарастающим гулом... А! Он на морском берегу, в Кадакесе – рыбацком поселке, в гостях у Сальвадора Дали.

Вообще-то семья нотариуса Дали живет постоянно в городке Фигерасе, километров за двадцать отсюда, а к морю перебирается только на лето. Но когда Сальвадор известил, что в этом, 1925 году приедет на пасху не один, а с другом-поэтом, ни разу не бывавшим в Каталонии, решено было принять гостя в Кадакесе, чтобы дать ему налюбоваться вволю видами здешних мест.

Места и в самом деле необыкновенные. Справа – если глядеть с моря отроги Восточных Пиренеев подступают к самому берегу и превращаются в катастрофическое нагромождение рвущихся вверх и вкось утесов, скал, каменных глыб, словно вывороченных из недр земли каким-то гигантским взрывом. Взрыв этот, однако, не задел Кадакеса; дойдя до него, горы смиряются, переходят в холмы – покатые, голые, вереницей слонов огибающие бухту, по берегам которой разбросаны хижины рыбаков, а в глубине возвышается белая вилла сеньора Дали. Левее, к югу, ландшафт еще мягче, там оливковые рощи и виноградники, совсем как где-нибудь под Малагой. И все это зрелище, вставленное в общую раму из черно-зеленого с проседью моря и бездонного неба немыслимой голубизны, можно охватить одним взглядом.

Окаменевшее буйство изверженных горных пород, неумолкающий голос моря, древний промысел рыбаков, виднеющиеся кое-где на холмах развалины стен, построенных еще греками, сообщают природе Кадакеса нечто библейское, вечное. Федерико впитывает ее в себя всеми порами. По утрам, когда Сальвадор запирается у себя в мастерской на чердаке, а отец его, повязав фартук, уходит возиться в саду, гость часами бродит вокруг поселка. То он поднимается к остаткам циклопических стен, то забирается в скалы, где чувствуешь себя точно в жерле потухшего вулкана, а то просто сидит на песке, завороженно глядя, как волна подкатывается, опрокидывается – и целая шеренга белых лохматых пуделей выбегает на берег, кувыркаясь и уменьшаясь в размерах.

С морем у Федерико отношения сложные: оно и отталкивает его и влечет одновременно. Пульсирующая, живущая своей загадочной жизнью стихия кажется ему враждебной, подчас внушает непреодолимый ужас. Перед лицом этой бескрайности и бездонности Федерико ощущает пронзительную тоску по Гранаде, по возделанной, защищенной от бурь долине, по родному, обжитому миру детства. И все-таки его вновь и вновь тянет к морю, как мальчишкой тянуло, замирая от головокружения, смотреть вниз с башен Альамбры.

А между тем, куда бы ни пошел Федерико, за ним внимательно и ревниво следит пара черных глаз, принадлежащих Анне Марии, сестре Сальвадора. Девчонка, несколько лет назад беззастенчиво рассматривавшая Федерико в столовой Рези, превратилась в подростка – угловатого, обидчивого. Старший брат – ее идол, и ревнивое чувство у Анны Марии вызвано тем непривычным восхищением, с которым говорит он о своем друге. Послушать его, так этот андалусец – гений, чуть ли не такой же, как сам Сальвадор. Почему же тогда он ведет себя как простой смертный, не обнаруживая ни тщеславия, ни самовлюбленности, ни сатанинской гордыни – ни одной из тех черт, с которыми, как с неизбежными спутниками подлинной гениальности, вынудил примириться Анну Марию ее обожаемый брат?

Анна Мария старается не поддаваться добродушию андалусца, его открытой улыбке. Не без тайного злорадства сравнивает она широкое, почти квадратное лицо Федерико с точеным профилем Сальвадора, неуклюжесть, приметную в походке гостя, – с небрежным изяществом, сквозящим в каждом движении брата. Впрочем, в движениях Федерико, если всмотреться, есть, пожалуй, своя косолапая грация, какой обладают котята, щенки да очень маленькие дети.

Однажды как-то она застает Федерико на морском берегу в тот самый момент, когда неожиданно большая волна окатывает его – задумавшегося или задремавшего – с ног до головы. Надо видеть, как он шарахается, какая резкая бледность разливается по его смуглому лицу! И это мужчина?! – готова вознегодовать Анна Мария, бросаясь к нему на помощь, но, когда Федерико, все еще не опомнившись, совсем по-детски хватает ее. за руку, раздражение вдруг пропадает, сменяется незнакомым чувством, от которого сжимается сердце.

Как раз в этот день за обедом Сальвадор вспоминает, что Федерико привез с собой недавно законченную пьесу в стихах – да, народный романс в трех эстампах! – так вот, не соблаговолит ли он почитать ее нам? "В эстампах так в эстампах", – сеньор Дали, украдкой взглянув на садовые ножницы, восклицает с преувеличенным энтузиазмом, что он был бы счастлив послушать сочинение гостя. Вот и дочь тоже... но дочь, потупясь, строптиво молчит, и тогда Федерико кивает: хорошо, он согласен.

Чтение происходит здесь же в столовой, под улыбающейся из своей ниши старинной статуей божьей матери. Нотариус захвачен с первых минут, лицо его выражает бесхитростное удивление: не ожидал! "Ну, что я вам говорил?!" усмехается Сальвадор. Анна Мария смотрит на Федерико в упор, но видит не его, а белую комнату в старом гранадском доме, видит разных людей, поочередно возникающих перед ее внутренним взором. Видит донью Ангустиас, до смерти перепуганную тем, что приемная дочь ее Мариана вышивает какое-то знамя для своих друзей-либералов. И беззаботных сестер – хохотушку Ампаро и сдержанную Лусию, не вовремя пришедших навестить свою старшую подругу Мариану Пинеду. И восемнадцатилетнего Фернандо, влюбленного в Мариану так беззаветно, что ради нее он готов пожертвовать даже любовью к ней... И Мариану в платье цвета светлой мальвы, Мариану, охваченную тревогой, Мариану, спасающую от гибели своего возлюбленного, заговорщика Педро де Сотомайора. И все они – в нем одном, в этом вот человеке, который показался Анне Марии таким беспомощным!

Второй эстамп Федерико читает уже при зажженной лампе – почти наизусть, как и раньше, лишь изредка наклоняясь к разложенным перед ним четвертушкам бумаги. За окнами не умолкает шум волн – или это порывы дождя и ветра хлещут по окнам старого дома в Гранаде? Там, в гостиной, играют дети, они вспоминают наперебой старинный романс о Лусенском герцоге, о девушке, вышивавшей знамя, о смерти, и слова романса – наивные, скорбные звучат недобрым предвестием для Марианы Пинеды.

Но вот, наконец, спасенный ею дон Педро – суровый, сильный, располагающий к себе человек. Он полон признательности и нежности, Мариану он искренне любит, а Свободу – боготворит, и его ли вина в том, что любовь его поневоле выглядит слишком рассудочной и спокойной рядом со всепоглощающей, самозабвенной женской любовью? И что до этого Мариане, которая счастлива в эти минуты так, как только может быть счастлива женщина!

Собираются заговорщики. Ждут сигнала к началу восстания, но приходят дурные вести. Подмога из Кадиса не прибудет, в Малаге генерал Торрихос стал жертвой предательства, с выступлением придется повременить. Нужно расходиться, как вдруг – удары дверного молотка. Это Педроса, королевский судья, имя которого наводит ужас на всю Гранаду. Можно скрыться через потайную дверь, только что же будет с Марианой? "Нельзя ее одну оставить нам!" – восклицает кто-то из заговорщиков, но Педро решительно заявляет: "Так надо! Что скажем мы, когда нас здесь найдут?" Ах, он, конечно, прав, нельзя же из-за женщины ставить под угрозу восстание...

И женщина остается одна. Лицом к лицу встречает она Педросу, давно уж не дающего ей покоя своим вниманием. Начинается разговор, состоящий из незначительных фраз и полных глубокого значения пауз, во время которых два человека ведут глухую, отчаянную борьбу друг с другом. Педроса играет с Марианой, словно кошка с пойманной птицей, каждый его намек иглой вонзается в ее сердце. Вот как бы невзначай поминает он некоего дона Педро де Сотомайора – вожака либералов, котоporo Педроса надеется вскоре схватить... И вдруг, не сдерживаясь более, грубо обнимает ее, а встретив отпор, раскрывает свои карты. Знамя, вышитое Марианой, найдено в одном доме в Альбайсине. Мариана изобличена, но Педроса может и не губить ее. Пусть лишь она ответит, наконец, на его любовь, ну и, конечно, назовет имена друзей-заговорщиков.

"Никогда!" – восклицает Мариана в исступлении. Да, она вышила знамя своими руками – "вот этими руками, смотри, Педроса!" – и она знает поименно тех доблестных рыцарей, которые собирались поднять его в Гранаде, но не выдаст их даже под пыткой!

Объявив Мариану задержанной, Педроса уходит. Бежать? Поздно: стража у всех дверей. Проснулась и плачет маленькая дочь, бушует непогода на улице, и невозможно спастись, и немыслимо изменить себе, и ничего уже нельзя сделать. Так вот как подходит смерть!

Не успевает Федерико произнести: "Занавес быстро опускается", как странный сдавленный звук заставляет всех повернуться к Анне Марии. Прижимая к лицу ладони, натыкаясь на стулья, она выбегает из комнаты. Отец смотрит ей вслед озабоченно, Сальвадор – с легким неудовольствием. Федерико устало улыбается. Сейчас он выглядит гораздо старше своих лет.

8

Мерный гул моря преследует Федерико и дома, в Гранаде. Стоит только зажмуриться – и снова покатятся волны, поплывут перед глазами дикие скалы, бурые нагие холмы. И белые домики рыбаков. И длинные смоляные косы играющей с волнами Анны Марии – "маленькой морской сирены", как прозвал ее Федерико, когда они окончательно подружились.

Прежние замыслы на время оттеснены. В сказочных образах, навеянных Кадакесом, пробует Федерико найти соответствие некоторым из своих постоянных, годами вынашиваемых мотивов. Летом 1925 года он задумывает большую поэму.

"Эта поэма называется "Сирена и карабинер", – сообщает он спустя несколько месяцев в письме Хорхе Гильену. – В ней рассказывается, как один карабинер выстрелом из ружья убил маленькую морскую сирену. Это трагическая идиллия. Под конец там будет великий плач сирен, плач, который вздымается и низвергается, словно вода в море, меж тем как карабинеры кладут мертвую сирену под знаменами в штабе".

Он набрасывает несколько начальных строф:

Петухи и баркасы раскрыли свои крылья из льна и перьев.

Стайки дельфинов играют ныряя.

Круг вечерней луны отрывается постепенно

от холма из шорохов и бальзама.

На берегу у воды поют матросы

песни из бамбука с припевом из снега.

Перепутанные карты блестят в их взорах,

там Китай без воздуха и Эквадор без света.

Медные трубы вонзают свои наконечники

в румяное облако самого дальнего неба...

Медные трубы, на которых играют карабинеры,

с морем и его обитателями враждуя вечно.

И все же Федерико так и не напишет этой поэмы. Андалусия вновь завладеет им ревниво и безраздельно, заставит позабыть обо всем на свете, кроме красноватых ее дорог, прохладных сонных равнин и гор, окутанных поутру синим туманом, исчезающим к полудню, кроме одиноких селений и городов, похожих на вдовствующих, старящихся красавиц, кроме ее людей, таких же, как и сам он, оливково-смуглых, суеверных, беспечных. А в награду за верность она будет особенно щедра к нему, снова опьянит его песнями, расскажет десятки историй, подстроит неожиданные встречи, пойдет на множество женских уловок, чтобы вернуть его к "Романсеро". И он вернется. И родная земля в это лето покажется ему той заморской тропической почвой, в которую, говорят, достаточно палку воткнуть – и вырастет дерево.

Уже осенью как-то он возвращается вместе с Пакито из дальней прогулки по Сьерра-Неваде. Устав за день, братья подсаживаются в поравнявшуюся с ними повозку, которую тащит пара мулов почтенного возраста. Вечереет; снеговая вершина на голубом небе сверкает, как раскаленная добела; из ущелий поднимается розовый пар. Поскрипывают колеса, шуршат камешки, скатываясь с обрыва. Погонщик-мулеро то клюет носом, то, словно проснувшись, затягивает песню, состоящую всего из трех строк:

Да, я увел ее к реке,

думал я – она невинна,

но она – жена другого!

Подремлет – и опять: "Да, я увел ее к реке..." Федерико молчит, покачиваясь, а младшему брату хочется поговорить. Что думает Федерико о студенческих волнениях, которые произошли в Мадридском университете в начале нового учебного года? Шутка ли – освистали самого представителя Военной директории, генерала Вальеспиноса, во всех аудиториях разбрасывали листовки, призывающие к борьбе против диктатора и монархии! А какой скандал разыгрался только что на медицинском факультете, куда заявился другой высокий посетитель, генерал Мартинес Анидо! Студенты кричали: "Убийца!", "Бандит!" – до тех пор, пока барселонский мясник не ретировался с позором. Но всего интереснее, что даже зачинщики сравнительно легко отделались студенчество и профессора сумели добиться освобождения арестованных и возвращения высланных. Не кажется ли Федерико, что подобные факты свидетельствуют о начавшемся кризисе диктатуры, позволяют надеяться на смягчение режима?

"Да, я увел ее к реке..." Нет, старший брат не разделяет этих надежд, просто ему лень спорить. Ему не верится, что правительство пойдет на уступки внутри страны теперь, когда оно наконец-то – после стольких провалов! – добилось военных успехов в Марокко. Удачная высадка в бухте Алусемас, наступление превосходящими силами на войска Абд эль-Керима – и вот уже патриотическая гордость взыграла в обществе, и многие из тех, кто вчера лишь смеялся над Мигелито, заявляют, что он как-никак смыл позор Аннуала. Газеты трубят о великой победе в Северной Африке, диктатор принимает поздравления и распределяет лавры, никто словно и не помнит о тысячах мертвецов, оставшихся в африканских песках.

"Да, я увел ее к реке..." Братья молчат. Дорога опускается в долину, тонущую в сером сумраке; из-за Сьерра-Невады выходит луна, а на самых высоких гребнях еще дотлевает закат.

А какое-то время спустя в памяти Федерико прорастает несколько слов. Он не помнит, откуда эти слова, да и не старается вспомнить, всецело поглощенный их смыслом. "Думал я – она невинна, но она – жена другого!" не испанец навряд ли поймет, в чем тут обида. Нужно знать неписаный кодекс: настоящий мужчина влюбляется только в девушку. Замужняя женщина, обманом добившаяся его любви, наносит урон его чести. Такая женщина заслуживает того, чтобы обойтись с ней, как с продажной.

Несправедливо? Жестоко? Сейчас Федерико об этом не думает. Сейчас он тот человек, что влюбился в чужую жену, приняв ее за невинную девушку. Упоение женским телом изведано им, оскорбленная гордость, неутолимая ревность – и рука его сотрясается, выводя стихи, от которых у него самого пересыхает в горле.

Проходит еще несколько дней. Однажды утром Федерико зовет к себе брата, и по его голосу тот сразу догадывается зачем. Так и есть – едва дождавшись, пока Франсиско усядется, Федерико читает ему только что законченный романс "Неверная жена":

И в полночь на край долины

увел я жену чужую,

а думал – она невинна.

То было ночью Сантьяго,

и, словно сговору рады,

вокруг фонари погасли

и замерцали цикады.

Я сонных грудей коснулся,

последний проулок минув,

и жарко они раскрылись,

кистями ночных жасминов.

А юбка, шурша крахмалом,

в ушах звенела, дрожала,

как полог тугого шелка

под сталью пяти кинжалов.

Врастая в безлунный сумрак,

ворчали деревья глухо,

и дальним собачьим лаем

за нами гналась округа.

За голубой ежевикой,

у тростникового плеса,

я в белый песок впечатал

ее смоляные косы.

Я сдернул шелковый галстук,

она наряд разбросала.

Я снял ремень и револьвер,

она – четыре корсажа.

Была нежна ее кожа,

белей лилейного цвета

и стеклам в ночь полнолунья

такого блеска не ведать.

А бедра ее метались,

как пойманные форели,

то лунным холодом стыли,

то белым огнем горели.

И лучшей в мире дорогой

до первой утренней птицы

меня этой ночью мчала

атласная кобылица...

Меня не покинул разум,

а гордость идет цыгану.

Слова, что она шептала,

я вам повторять не стану.

В песчинках и поцелуях

ушла она на рассвете.

А гневные стебли лилий

клинками рубили ветер.

Я вел себя так, как должно,

цыган до смертного часа!

Я дал ей ларец на память

и больше не стал встречаться,

запомнив обман той ночи

в туманах речной долины

она ведь была замужней,

а мне клялась, что невинна.

Франсиско молча разводит руками.

– И подумать только, – говорит он, переведя дух, – что ты сделал все это из песенки того мулеро... а я-то на нее и внимания не обратил!

– Какая песенка? – удивляется Федерико. – Какой мулеро?

Напрасно пытается младший брат восстановить в его памяти обстоятельства прогулки в Сьерра-Неваду – Федерико решительно не помнит никакой песенки. История с неверной женой, утверждает он, выдумана им сначала до конца. Настойчивость Пакито раздражает его, и, почувствовав это, брат растерянно замолкает.

Неловкую паузу прерывает дон Федерико, входящий с развернутой газетой в руках.

– Погодите с вашими стихами! – восклицает он добродушно. Окончательная победа в Марокко! И сколько наград, вы послушайте! Примо де Ривере – целых два ордена: Большой лавровый крест святого Фердинанда и "Морская слава". А один полковник Иностранного легиона, тридцати четырех лет всего, производится в генералы – такого молодого генерала в Испании еще не было! Кстати, Пакито, он твой тезка – Франсиско Франко.

9

В марте 1926 года Федерико снова в Гранаде.

"Я сейчас много работаю, – пишет он Хорхе Гильену, получившему к этому времени кафедру в Мурсии. – Заканчиваю "Цыганский романсеро". Новые темы и старые неотвязные чувства. Гражданская гвардия разъезжает взад и вперед по всей Андалусии. Хотелось бы мне прочитать тебе любовный романс о неверной жене или "Пресьосу и ветер".

"Пресьоса и ветер" – это цыганский романс, который представляет собою миф, сочиненный мною. В этой главе романсеро я пытаюсь сочетать цыганскую мифологию с откровенной обыденностью текущего времени. Получается нечто удивительное, но, надеюсь, и по-новому прекрасное. Я хочу добиться того, чтобы образы, которыми я обязан своим героям, были поняты ими, были видениями того мира, где они живут, хочу сделать романс слаженным и словно камень крепким.

...Останется книга романсов, и можно будет сказать, что это книга об Андалусии. Уж это так! Андалусия не поворачивается спиной ко мне..."

А еще через месяц в компании с Хорхе Гильеном и Гильермо де ла Toppe Федерико отправляется в старый кастильский город Вальядолид по приглашению тамошнего Атенея. "Откуда они меня знают? – недоумевает он всю дорогу. – И с чем, собственно, буду я там выступать?"

Друзья помалкивают. Не говорить же, что вальядолидцы действительно не слышали даже имени Гарсиа Лорки (а кто виноват, как не сам он, годами не отдающий в печать лучшие свои стихи?) и пригласили его исключительно по настоянию Гильермо и Хорхе, лишь на этом условии согласившихся прочитать лекции о современной испанской литературе.

Встречающий их президент Атенея, дон Эврике, приветлив и деловит. "Сегодня, восьмого апреля, ваша лекция, дон Хорхе; любители поэзии ожидают ее с нетерпением. А потом наш... м-м... молодой друг почитает свои стихи?.. Ну и отлично!"

Поглядев на заполняющийся зал через дырочку в занавесе, Федерико приходит в уныние. В основном пожилые люди; лица как равнина Ла-Манчи суровые, неподвижные, в морщинах. К таким не подступишься с песенками! Но тут Хорхе Гильен, бледный и важный, поднимается на трибуну, и Федерико скрывается в комнату за сценой – припомнить что-нибудь подходящее для этой аудитории. Прочесть им, что ли, "Элегию донье Хуане Безумной"?

Негромкая, размеренная речь Хорхе еле долетает сюда, но какие-то его слова заставляют Федерико прислушаться. Гильен говорит занятные вещи – о кризисе современной поэзии, раздробившейся на десятки течений и школ, об утрате единых критериев, о все возрастающем разрыве между искусством для избранных и искусством для всех. Где он, тот поэт, который сумеет преодолеть этот гибельный разрыв и станет народным, не отказавшись от завоеваний своих предшественников?

Ах вот как, такой поэт уже существует?.. Ему незачем ни порывать с традицией, ни отбрасывать достижения учителей. Он носит в себе и видит перед собою чудесный народ. И он принимается петь, как поет народ его Андалусии, и он превращает в стихи весь мир своей Андалусии: горы, небо, человека и призрак. Он не копирует их – он их поет, воображает, воссоздает; короче говоря, он претворяет их в поэзию. Но в каком великолепном единстве предстают земные стихии в этом творчестве, которое, в свою очередь, вобрало в себя поэтическое мастерство всех эпох!

Андалусец – значит, это он о Хименесе. С чего только Хорхе взял, что их общий учитель не печатает своих стихотворений, предпочитая исполнять их устно? Хуану Рамону это вовсе не свойственно. Постой, постой!.. И вдруг Федерико явственно различает свою фамилию, названия своих еще не опубликованных книг. Приоткрыв дверь, он с возрастающим ужасом вслушивается в незнакомо звенящий голос друга, сопровождаемый усиливающимся ропотом публики:

– Волнующее мгновение... Прежде чем войти уверенным шагом в Историю, он появляется перед нами. Нет еще ни официальной торжественности, ни заранее предрешенного мнения. И мы с вами не пассивные свидетели посвящения, нам выпала высочайшая честь быть активными, пылкими открывателями. Пройдут года, и мы сможем сказать: "Мы провидели в Федерико Гарсиа Лорке великого поэта, каким ему предстояло стать. Мы оказались теми, кто создает, а не теми, кто хоронит". Это звучит патетично и вместе с тем так просто: Федерико Гарсиа Лорка большой поэт, как дважды два – четыре. Истории не останется ничего иного, как только сказать: "Аминь".

Молчание. Несколько жидких хлопков, неразборчивые возгласы, шум. И почти сразу же за стеной, в коридоре, – торопливые шаги и два голоса. Один голос знаком Федерико – это президент Атенея, дон Энрике, взывает растерянно:

– Ну куда же вы, сеньор Коссио? Дон Мануэль! Погодите немного!

– Простите, дон Энрике, но я пойду, – отвечает другой, старческий голос – если бы еще злой, брюзгливый, а то он только дрожит от обиды, совсем по-детски, и колющая жалость на миг вытесняет из сердца Федерико все прочие чувства. – Как-то горько мне все это слушать. Знаю, знаю, исконная наша страсть к преувеличениям, задор молодости... И все же, когда в стране Манрике, и Гарсиласо, и Лопе – да что перечислять! – объявляют чуть ли не гением человека, выпустившего одну книгу юношеских стихов!..

– Все мы удивлены, – соглашается президент Атенея, – сеньор Гильен пользовался до сих пор репутацией вдумчивого и строгого критика. А все-таки, дон Мануэль, задержитесь хоть ненадолго, прошу вас!.. Ну, вот и прекрасно! А я отправлюсь за нашим гением.

Чтобы избежать встречи с ним, Федерико опрометью выскакивает из комнатки, делает несколько шагов в полутьме кулис и внезапно оказывается на сцене, лицом к лицу с публикой, которая разом смолкает при его появлении. Отступать некуда. Он всей кожей чувствует множество глаз, берущих его на прицел, но именно это чувство и возвращает ему присутствие духа. Побеждая смятение, нарастает в нем знакомая страсть: объединить всех этих людей, заставить их радоваться, тосковать, мечтать вместе с собой! Шагнув к самому краю сцены, Федерико начинает читать стихи – так, как читал бы одному-единственному человеку.

Он читает стихи о канте хондо, следя за тем, как разглаживаются морщины на лицах, напряженно вслушиваясь не в аплодисменты, взрывающиеся после каждого стихотворения, а в тишину, паутинкой повисающую в зале, как только он вновь открывает рот. Читает отрывки из книги "Песни" – полную черной тоски "Песню всадника" и ту, задорную, которую посвятил Ирене Гарсиа, служанке, и горькую – "Деревце, деревцо":

Деревце, деревцо

к засухе зацвело.

Девушка рвала оливы

над вечереющим полем.

И обнимал ее ветер,

ветреный друг колоколен.

На андалусских лошадках

ехало четверо конных,

крылья чернели на куртках,

на голубых и зеленых.

"Едем, красавица, в Кордову!"

Девушка им ни слова.

Три матадора шагали,

станом – лоза полевая;

шелк отливал апельсином,

сталь серебром отливала.

"Едем в Севилью, красавица!"

Девушка им ни слова.

Когда опустился вечер,

лиловою мглою омытый,

юноша вынес из сада

розы и лунные мирты.

"Радость, идем в Гранаду!"

И снова в ответ ни слова.

Осталась девушка в поле

стоять оливой в тумане,

и ветер серые руки

сомкнул на девичьем стане.

Деревце, деревцо

к засухе зацвело.

Но лишь окончательно уверившись в своей власти над аудиторией, он решается вывести на подмостки Пресьосу-цыганочку, ветер и море:

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно

среди хрусталей и лавров

бродя по тропинке млечной.

И, бубен ее заслыша,

молчанье бежит в обрывы,

где море в недрах колышет

полуночь, полную рыбы.

Стрелки на черных утесах

застыли в сонном молчаньи

на страже у белых башен,

в которых спят англичане.

А волны, цыгане моря,

играя в зеленом мраке,

бросают к узорным гротам

сосновые ветви влаги.

Пергаментною луною

Пресьоса звенит беспечно.

И оборотнем полночным

к ней ветер спешит навстречу.

Нагой Христофор-святитель,

в венце неземных звучаний,

своей колдовской волынкой

цыганочку он встречает.

– О, дай мне скорей, Пресьоса,

откинуть подол твой белый!

Раскрой в моих древних пальцах

лазурную розу тела!

Кто это выдумал, будто кастильцы суровы и замкнуты? Поглядите-ка на них сейчас, когда они заворожены сказкой, рождающейся у них на глазах и увлекающей их в свой мир!

Пресьоса роняет бубен

И птицей летит по склонам.

Вдогонку ветер несется,

свистя мечом раскаленным.

Застыло дыханье моря,

забились бледные ветви,

запели флейты ущелий,

и гонг снегов им ответил.

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Все ближе зеленый ветер!

Пресьоса, беги, Пресьоса!

Он ловит тебя за плечи!

Сатир из звезд и туманов

в огнях сверкающей речи...

Пресьоса, полная страха,

бежит по крутым откосам

к высокой, как сосны, башне,

где дремлет английский консул.

А следом, подняв тревогу,

на крики спешат солдаты

в заломленных набок шляпах,

в широких плащах крылатых.

Несет молока ей консул,

холодной воды в бокале,

подносит ей рюмку водки

Пресьоса не пьет ни капли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю