Текст книги "Убийство как одно из изящных искусств"
Автор книги: Квинси Де
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
"Напротив дома, в котором я квартировал, – начал мой собеседник, – жил булочник; он был склонен к скаредности и жил в полном одиночестве. Широкое одутловатое лицо его было тому причиной или что-то иное, но, так или иначе, он меня к себе расположил – и я вознамерился приступить к делу на его горле, которое из-за отложного воротничка всегда оставалось открытым (мода, всегда подстегивавшая мои стремления). По моим наблюдениям, вечерами он неизменно закрывал свои окна ставнями ровно в восемь, минута в минуту. Однажды я подстерег булочника за этим занятием, ворвался следом за ним в помещение, запер дверь и, обратившись к нему с величайшей учтивостью, посвятил его в свои планы. Сопротивление, добавил я, нежелательно, поскольку повлечет за собой взаимные неудобства; с этими словами я извлек свои инструменты и приготовился действовать. Тут булочник, впавший, казалось, от моего уведомления в настоящую каталепсию, обнаружил вдруг признаки неописуемого волнения. "Я не хочу, чтобы меня убивали! – пронзительно завопил он. – К чему (он, вероятно, хотел сказать, почему) я должен расставаться с моей драгоценной глоткой?" – "К чему? Да хотя бы к тому, – возразил я, – что вы добавляете в хлеб квасцы. Впрочем, несущественно, так это или не так (я был полон решимости пресечь дискуссию в самом начале); знайте же, что по части убийства я подлинный виртуоз – и желал бы отточить свое мастерство; меня заворожило ваше неохватное горло, и я твердо намерен сделать вас своим клиентом". – "Ах так! – вскричал булочник. – Что ж, тогда перед вами виртуоз в другой области". – И он, сжав кулаки, занял оборонительную позицию. Сама идея боксерского поединка показалась мне дикой. Действительно, один лондонский пекарь отличился на ринге и прославился под именем Мастера Булочек, однако он был еще юн и неиспорчен, тогда как мой противник представлял из себя чудовищного толстяка пятидесяти лет от роду, далеко не в спортивной форме. Несмотря на все это, он бросил вызов мне, специалисту и знатоку, и оказал столь яростное сопротивление, что я не раз опасался быть побитым моим же оружием и пасть от руки прохвоста-булочника. Ничего себе положение! Отзывчивые сердца должны мне посочувствовать. Насколько сильно я был встревожен, вы можете судить по тому, что на протяжении первых тринадцати раундов преимущество было на стороне булочника. В четырнадцатом раунде я получил удар в правый глаз, который тотчас закрылся; тут, я полагаю, и крылось мое конечное спасение, поскольку во мне вскипел такой гнев, что в следующем раунде, а также в трех последующих я валил противника с ног.
Раунд девятнадцатый. Булочник выдыхается, силы его явно на исходе. Его геометрические подвиги в последних четырех раундах пользы ему не принесли. Он довольно ловко, впрочем, отразил удар, нацеленный в его мертвенно-бледную физиономию; тут я поскользнулся и полетел на пол.
Раунд двадцатый. Оглядев булочника, я устыдился того, что терплю столько неудобств от бесформенной кучи теста: разъярившись, я обрушил на него самую суровую кару. Последовал обмен выпадами: поражение потерпели оба, но верх одержал любитель – со счетом десять к трем.
Раунд двадцать первый. Булочник вскочил на ноги с поразительным проворством; в самом деле, держался он стойко и сражался отменно – если учесть, что пот с него лил ручьями; но задор его приметно увял – и все эти наскоки были простым следствием овладевшей им паники. Стало ясно, что надолго его не хватит. На протяжении этого раунда мы испробовали ближний бой, в котором у меня был значительный перевес, и я нанес несколько ударов по носу противника. Во-первых, нос его испещряли карбункулы; а во-вторых, мне казалось, что подобные вольности в обращении с носом не могут не вызвать у обладателя этого носа серьезного неудовольствия; так оно и случилось.
В последующие три раунда мастер булочек шатался будто корова на льду. Видя, как обстоят дела, в двадцать четвертом раунде я шепнул ему на ухо два-три слова, от которых он рухнул словно подкошенный. А сообщил я ему всего лишь мое частное мнение о стоимости его глотки в страховом агентстве. Мой доверительный шепот сильно поразил его: даже пот застыл на его лице – и в последующие два раунда я был хозяином положения. Когда же я выкрикнул "Время!" перед началом двадцать седьмого раунда, противник мой лежал колода колодой".
"И вот тогда-то, – заметил я любителю, – вы, надо думать, и осуществили свой замысел". – "Вы правы, – кротко отозвался мой собеседник. – И испытал при этом величайшее удовлетворение, поскольку одним ударом убил двух зайцев". Подразумевалось, что он не просто покончил с булочником, но еще и хорошенько его отдубасил. Я, хоть убей, так не считаю: напротив, мне представляется, что моему знакомому для расправы с одним-единственным зайцем потребовалось нанести два удара: сначала кулаком выбить из него спесь, а уж потом прибегнуть к помощи своих инструментов. Но логика моего собеседника тут не слишком существенна. Важна мораль всей этой истории, свидетельствующая о том, какие потрясающие стимулы для пробуждения скрытого таланта таятся в самой возможности вдруг быть убитым. Единственно под влиянием этой вдохновляющей мысли прижимистый, неповоротливый мангеймский булочник, наполовину впавший в каталептическое состояние, провел двадцать семь раундов с опытным английским боксером; столь высоко вознесся его природный гений благодаря животворному присутствию будущего убийцы.
Воистину, джентльмены, слыша о подобных вещах, чуть ли не долгом своим сочтешь попытку смягчить ту крайнюю суровость, с какой большинство отзывается об убийстве. Из людских пересудов можно заключить, будто все неудобства и беспокойства выпадают на долю тех, кого убивают; те же, кто избавлен от этой участи, горя не знают. Рассудительные люди думают иначе. "Нет сомнения, говорит Джереми Тейлор, – что гораздо легче пасть от острого лезвия меча, чем от жестокого приступа лихорадки, а топор (сюда он мог бы также добавить лом или молоток корабельного плотника) – куда меньшее зло, нежели задержка мочеиспускания". В высшей степени справедливые слова: епископ рассуждает как умный человек и подлинный ценитель, к числу которых, я уверен, он принадлежал; другой великий философ, Марк Аврелий[88], равным образом стоял выше пошлых предрассудков на этот счет. Он заявлял, что одним из благороднейших свойств разума является "способность знать, наступила пора покидать этот мир или же еще нет" (книга III, перевод Коллера). Поскольку знать об этом дано лишь весьма немногим, истинным филантропом должен быть тот, кто берет на себя труд безвозмездно, с немалым для себя риском, наставить ближнего в данной отрасли знания. Все это я излагаю только в качестве пищи для размышлений будущих моралистов; между тем заявляю о моем личном убеждении, что лишь очень немногие совершают убийство, следуя филантропическим или патриотическим принципам; я повторяю уже неоднократно мной сказанное: у большинства убийц – в высшей степени извращенный характер.
Относительно убийств, принадлежащих Уильямсу – наиболее величественных и последовательных в своем совершенстве из когда-либо имевших место, – то я не вправе касаться их походя. Для всестороннего освещения их достоинств потребуется целая лекция – или даже курс лекций[*См. "Постскриптум" в добавлении к этой лекции. (Примеч. автора )]. Однако один любопытный факт, связанный с этой историей, я все же приведу, поскольку он доказывает, что блеск гения Уильямса совершенно ослепил взор криминальной полиции. Все вы, не сомневаюсь, помните, что орудиями, с помощью которых Уильямс создал свое первое великое произведение (убийство Марров), были нож и молоток корабельного плотника. Так вот, молоток принадлежал старику шведу, некоему Джону Петерсону, и на ручке были нанесены его инициалы. Этот инструмент, оставленный Уильямсом в доме Марров, попал в руки следователей. Но не секрет, джентльмены, что печатное уведомление об этих инициалах привело к немедленному разоблачению Уильямса: опубликованное раньше, оно предотвратило бы второе выдающееся его деяние (убийство Уильямсонов), совершенное двенадцать дней спустя. Тем не менее следователи скрывали эту улику от публики на протяжении долгих двенадцати дней – вплоть до осуществления второго замысла. Когда же таковой наконец воплотился, сообщение о находке передали в печать – очевидно, сознавая, что художник уже обеспечил себе бессмертную славу и блистательная его репутация не способна пострадать от какой-либо случайности.
О деле мистера Тертелла я, право, не знаю, что и сказать. Разумеется, я весьма высоко ставлю моего предшественника на этой кафедре – и считаю его лекции превосходными. Но, говоря вполне чистосердечно, я и в самом деле полагаю, что главное его достижение как художника сильно переоценено. Каюсь, поначалу и меня захлестнула волна всеобщего энтузиазма. Утром, когда весть об убийстве разнеслась по Лондону, любителей собралось вместе столько, сколько на моей памяти не собиралось со времен Уильямса; дряхлые, прикованные к постели знатоки, привыкшие раздраженно сетовать на отсутствие настоящих событий, приковыляли тогда в наш клуб; и такого множества благожелательных, сияющих веселым довольством лиц мне не часто доводилось видеть. Отовсюду слышались поздравления; члены клуба, обмениваясь рукопожатиями, договаривались о совместных обедах; поминутно раздавались торжествующие вопросы: "Ну как, наконец-то?" – "То, что надо, верно?" – "Теперь вы удовлетворены?" Однако в самый разгар суматохи все мы, помнится, разом смолкли, заслышав стук деревянной ноги одного из любителей – пожилого циника Л. С. Он вступил в зал, сохраняя обычную мрачность, и, продвигаясь вперед, ворчливо бормотал: "Обыкновенный плагиат! Бесстыдное воровство! Мошенник воспользовался брошенными мною намеками. К тому же стиль его резок, как у Дюрера[89], и груб, как у Фьюзели[90]". Многие полагали, что устами его говорила простая ревность, подстегнутая язвительностью характера, но должен признаться, что, когда первые восторги слегка поутихли, я встречал немало здравомыслящих критиков, которые сходились во мнении относительно того, что в стиле Тертелла присутствует некое falsetto [*фальцет, фальшь (ит.)]. Поскольку Тертелл принадлежал к нашему обществу, это побуждало нас отзываться о нем благосклонно; личность его была прочно соотнесена с причудой, создавшей ему временную популярность в лондонском обществе и для поддержания которой его претензии оказались недостаточными, ибо opinionum commenta delet dies, naturae judicia connrmat[*день уничтожает измышления и подтверждает справедливость природы (лат.)]. У Тертелла имелась, впрочем, заготовка неосуществленного убийства посредством двух гирь, которой я глубоко восхищался; это был всего лишь беглый эскиз, который он не завершил, однако, на мой взгляд, он во всех отношениях превосходит его главное произведение. Помню, как некоторые ценители не уставали сокрушаться о том, что набросок остался незавершенным, но здесь я не могу с ними согласиться: фрагменты и первые смелые зарисовки оригинальных художников обладают нередко выразительностью и меткостью, которые, случается, исчезают после тщательной проработки деталей.
Дело Маккинсов я ставлю гораздо выше превознесенного подвига Тертелла оно поистине выше всяких похвал; с бессмертными творениями Уильямса оно соотносится как "Энеида"[91] с "Илиадой".
Пора наконец сказать несколько слов об основополагающих принципах убийства – с целью упорядочить не практику вашу, а систему ваших суждений: пусть старухи и несметное множество читателей газет довольствуются чем угодно, лишь бы было побольше крови. Но чувствительному сердцу требуется нечто большее. Итак, речь пойдет, во-первых, о том, кто пригоден для целей убийцы; во-вторых, о том, где должно происходить убийство; и в-третьих, когда; коснемся также и прочих сопутствующих обстоятельств.
Убиваемый – я полагаю это очевидным – должен быть добродетельным человеком: в противном случае может оказаться так, что он сам, именно в эту минуту, также замышляет убийство: подобные столкновения, когда "коса находит на камень", достаточно отрадные за отсутствием других, более волнующих, не заслуживают, с точки зрения опытного критика, наименования убийств. Могу привести в пример, не называя имен, нескольких лиц, умерщвленных в темном проулке: до поры до времени происшедшее выглядело вполне безупречно, однако, вникнув в дело более основательно, общественность пришла к заключению, что убитый сам в тот момент намеревался ограбить убийцу – и даже, по возможности, его прикончить. Если подобные случаи имеют место, то с подлинным назначением нашего искусства у них нет ничего общего. Ибо конечная цель убийства, рассматриваемого в качестве одного из изящных искусств, та же самая, что и у трагедии: по определению Аристотеля[92], она состоит в том, чтобы "очищать сердце посредством жалости и ужаса". Так вот, ужас здесь налицо, но откуда взяться жалости, если одного хищника уничтожает другой?
Ясно также, что избранный индивид не должен быть известным общественным деятелем. К примеру, ни один здравомыслящий художник не рискнет покуситься на Абрагама Ньюленда[93][*Ныне Абрагам Ньюленд совершенно забыт. Однако в то время, когда писались эти строки, имя его не переставало звучать в ушах британцев как самое привычное и чуть ли не самое значительное изо всех когда-либо существовавших. Это имя появлялось на лицевой стороне каждой английской банкноты, крупной или мелкой; имя Ньюленда служило, на протяжении более чем четверти столетия (в особенности в течение всей Французской революции), кратким обозначением бумажных денег в наиболее надежном их виде. (Примеч. автора.)]. Дело вот в чем: все так много читали об Абрагаме Ньюленде, но мало кто его видел, и для публики он превратился в отвлеченную идею. Помню, однажды мне случилось упомянуть о том, что я отобедал в кофейне в обществе Абрагама Ньюленда, и присутствующие оглядели меня с презрением, словно я заявил, будто играл в биллиард с пресвитером Иоанном[94] или стрелялся на дуэли с Римским Папой. Римский Папа, кстати, совершенно не годится для убийства: как глава христианского мира, он и в самом деле вездесущ: словно кукушку, его часто слышат, но никогда не видят, а потому, как я подозреваю, многие также считают его абстрактной идеей. Впрочем, в тех случаях, если известная всем особа имеет обыкновение давать званые обеды, "со всеми лакомствами сезона", дело обстоит иначе: всякий приглашенный испытывает удовлетворение оттого, что хозяин отнюдь не абстракция – и, следовательно, убийство его не будет означать нарушения приличий; однако такое убийство относится к разряду мотивированных политически, мною еще не затронутому.
Третье. Избранный индивид должен обладать хорошим здоровьем: крайнее варварство убивать больного, который обычно совершенно не в состоянии вынести эту процедуру. Следуя этому принципу, нельзя останавливать свой выбор на портных старше двадцати пяти лет: как правило, в этом возрасте все они начинают страдать от несварения желудка. Если же охота происходит именно на этом участке, то необходимо следовать старинному счету, согласно которому число убийств должно быть кратно девяти – к примеру, 18, 27 или 36. И тут вы увидите обычное действие изящного искусства, смягчающего и утончающего душу. Мир в целом, джентльмены, весьма кровожаден: публика требует прежде всего обильного кровопускания, красочная демонстрация какового тешит ее как нельзя более. Но просвещенный знаток обладает более изысканным вкусом; задача нашего искусства, как и прочих гуманитарных дисциплин, – облагораживать сердца; итак, справедливо отмечено, что
Ingenuas didicisse fideliter artes,
Emollit mores, nec sinit esse feros.
[*Усердное изучение благородных наук смягчает нравы и не позволяет им ожесточаться (лат.)]
Один мой приятель, не чуждый философии и широко известный мягкосердечием и благотворительностью, высказывает мнение, что у избранной жертвы должны, для пущей трогательности, быть маленькие дети, всецело от нее зависящие. Предосторожность, бесспорно, разумная. И все же я не стал бы слишком рьяно настаивать на этом условии. Строгий вкус полагает данное требование обязательным, однако если индивид безупречен с точки зрения морали, а физическое его состояние не вызывает ни малейших нареканий, я не стал бы с излишней горячностью упорствовать в навязывании ограничения, способного только сузить сферу приложения художнического таланта.
Но довольно о предмете нашего искусства. Что касается времени, места и инструментов, тут я многое мог бы сказать, но для этого у меня нет сейчас возможности. Здравый смысл практикующего художника обычно склонял его к ночному уединению. Впрочем, нередко бывало, что это правило обходили, достигая превосходного результата. В отношении времени дело миссис Раскоум является, как я уже говорил, великолепным исключением; если же взять время и место в совокупности, то в анналах Эдинбурга (год 1805-й) находим дивный редкостный случай, знакомый каждому тамошнему ребенку: однако необъяснимым образом событие это не пользуется и малой долей заслуженной славы среди английских любителей. Я имею в виду дело банковского курьера, который был убит среди бела дня, когда нес мешок с деньгами, на повороте с Хай-стрит, одной из наиболее оживленных улиц в Европе; убийца до сих пор не найден.
Sed fugit interea, fugit irreparabile tempus,
Singula dum capti circumvectamur amore.
[*Но меж тем бежит время, бежит невозвратимо, и нас, пленных, кружит в водовороте любовь (лат.)]
А теперь, джентльмены, позвольте мне вновь и торжественно отвергнуть со своей стороны все претензии на роль профессионала. Я никогда в жизни не покушался на кровопролитие, за исключением одной-единственной попытки, каковую я предпринял в 1801 году, избрав жертвой кота; однако на деле из моих намерений вышло нечто совсем противоположное. Целью моей, сознаюсь, было откровенное и недвусмысленное убийство. "Semper ego auditor tantum, – вопросил я, – nunquamne reponam?" [*"Неужели мне быть только слушателем и никогда не отвечать?" (лат.)] И сошел вниз в поисках Тома в первом часу темной ночи, являя собою настоящего убийцу, телом и душой. Но кота я застал за воровством в кладовой, откуда он пытался утянуть хлеб и другие съестные припасы. Это придало делу новый поворот: в то время ощущалась повсеместная нехватка еды, и даже христиане принуждены были питаться картофельными и рисовыми лепешками, а то и чем похуже; следственно, со стороны кота посягательство на чистый пшеничный хлеб являлось актом государственной измены. Исполнение смертного приговора вмиг сделалось патриотическим долгом. Высоко воздев. сверкающую сталь и потрясая ею в воздухе, я вообразил себя выступающим, подобно Бруту, в блеске славы, из толпы патриотов; а поразив преступника, я
Громко к Туллию воззвал,
Приветствуя отца моей страны!
С тех пор, когда бы ни возникали у меня смутные побуждения лишить жизни одряхлевшую овцу, престарелую курицу и прочую "мелкую дичь", эти стремления заперты в тайниках моей души; что же до высших сфер нашего искусства, тут я расписываюсь в полнейшей своей несостоятельности. Мое тщеславие не возносится столь высоко. Нет, джентльмены, говоря словами Горация[95]:
Fungar vice cotis, acutum
Reddere quae ferrum valet, exsors ipsa secandi.
[*Я стану играть роль точильного камня, Который, хоть не может сам резать, может вернуть мечу остроту (лат.)]
ДОБАВЛЕНИЕ К ЛЕКЦИИ "УБИЙСТВО КАК ОДНО ИЗ ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ"
Немало лет тому назад я, как припомнит читатель, выступил в качестве любителя убийства. "Любитель", пожалуй, слишком сильное определение: термин "знаток" более приноровлен к придирчивым требованиям непостоянного общественного вкуса. Быть знатоком – неужели даже в этом таится какая-либо опасность? Столкнувшись с убийством, человек не обязан зажмуривать глаза, затыкать уши и прятать свое разумение в карман. Если только он не повергнут в безнадежно коматозное состояние[96], то от взора его не ускользнет, что убийство – с точки зрения хорошего вкуса – явно превосходит другое или же заметно ему уступает. Каждое убийство имеет свои особенности и обладает собственной шкалой достоинств – наряду с картинами, статуями, ораториями, камеями[97], инталиями[98] и проч. и проч. На человека можно сердиться за излишнюю словоохотливость или за публичность выступлений (впрочем, упрек в многоречивости я должен отвергнуть: никто не может чрезмерно предаваться любимому занятию), однако в любом случае вы обязаны позволить ему мыслить самостоятельно. Так вот, все мои соседи – поверите ли? – прослышали об опубликованном мною небольшом эссе эстетического свойства; узнали они, к несчастью, и о клубе, членом которого я состою, и об обеде, на котором я председательствовал (деятельность клуба, устройство обеда и написание эссе вдохновлены, как вам известно, одной-единственной скромной целью, а именно распространением хорошего вкуса среди подданных Ее Величества)[99] [*Ее Величество: В "Лекции", ссылаясь на царствовавшего монарха, я упоминал "Его Величество", поскольку в то время трон занимал Уильям IV[100], однако в промежутке между подготовкой "Лекции" и настоящего "Добавления" на престол взошла наша ныне здравствующая королева. (Примеч. автора.)]; так вот, мои соседи возвели на меня чудовищную клевету. Они утверждают, в частности, будто мной или же клубом (разница тут несущественна) назначены призы за виртуозно исполненное убийство – с приложением таблицы изъянов, врученной ближайшим единомышленникам, с каковой следует сверяться в случае любых отступлений от образца. Позвольте же мне выложить всю истину относительно нашего клуба и состоявшегося обеда, после чего озлобленность света станет более чем очевидной. Но сначала мне бы хотелось, с вашего разрешения, обрисовать сугубо конфиденциально – мои действительные взгляды на затронутую проблему.
Что касается убийств, то я в жизни не совершил ни одного. Это хорошо известно всем моим друзьям. При необходимости я могу заручиться сертификатом, заверенным множеством подписей. В самом деле, если дойдет до этого, я сомневаюсь, способен ли кто-то в данном отношении со мной тягаться. Мой сертификат величиной напоминал бы столовую скатерть. Один из членов нашего клуба отваживается, правда, утверждать, будто я позволил себе вольности с его горлом – по окончании заседания, после того как все остальные уже разошлись. Но заметьте: повествование его хромает в соответствии со степенью его осведомленности. Когда рассказчик не заходит чересчур далеко, он ограничивается заявлением, что поймал меня на жадном разглядывании его шеи; в последующие две-три недели я пребывал якобы в меланхолии, а в интонациях моего голоса чуткий слух знатока улавливал будто бы сожаление об утраченных возможностях; однако всем членам клуба известно, что говорит это явный неудачник, склонный временами брюзжать по адресу разгильдяев, кои роковым образом пренебрегают необходимостью иметь инструменты всегда под рукой. Однако все это касается, в конце концов, лишь взаимоотношений двух любителей: в подобных случаях не обходится без преувеличений и шероховатостей, поэтому следует делать скидки. "И все же, – слышу я вновь, – пусть сами вы не убийца, зато убийства вы поощряли и даже подстрекали к ним". Нет, клянусь честью нет! Именно это я и желал бы оспорить, к вящему вашему удовлетворению. Сказать по правде, я слишком разборчив в отношении всего, что касается убийства; мою щепетильность можно, вероятно, даже назвать чрезмерной. Стагирит[101] некогда с полным основанием – и, надо думать, предвидя мой случай – поместил добродетель на to meson, то есть в средней точке между двумя крайностями. Золотая середина – вот к чему должен стремиться каждый. Но говорить легко делать труднее: излишнее мягкосердечие – вот моя слабость, и потому я считаю непростой задачей умение провести четкую экваториальную линию между двумя полюсами – избытком убийств с одной стороны и недостатком их с другой. Я слишком добр: благодаря мне многие получают оправдание – более того, преспокойно доживают век без единой попытки покушения на них, хотя этого никак не следовало бы допускать. Думаю, если бы мне поручили управлять ходом вещей, за целый год не случалось бы и одного убийства. В сущности, я всей душой за мир, спокойствие и согласие – за, если можно так выразиться, непрекословие. Однажды ко мне явился претендент на место слуги: оно у меня тогда пустовало. Он слыл поклонником нашего искусства, в котором и сам немного практиковался как говорили, не без успеха. Меня ошеломила, однако, его убежденность в том, что данное искусство должно входить постоянной составной частью в круг его каждодневных обязанностей, и он упомянул о необходимости иметь это в виду при начислении ему жалованья. Нет, такого потерпеть я не мог – и сразу же обратился к претенденту со словами: "Ричард (или Джеймс, точно уже не помню), вы неверно меня поняли. Если человек склонен упражняться в этой трудной (и, позвольте мне добавить, опасной) области искусства и проявляет в ней всепобеждающую гениальность – что ж, тогда я скажу только одно: он может продолжать свои занятия, будучи в услужении у меня, как и у кого угодно другого. Причем, добавил я, отнюдь не повредит ни этому художнику, ни предмету его творческих усилии, если его (художника) будут направлять люди, обладающие большим вкусом, нежели он сам. Гений способен на многое, однако длительное изучение искусства всегда дает человеку право делиться советом. На это я согласен – обрисовать общие принципы – я готов. Но что касается каждого частного случая – тут я решительно отказываюсь. Не рассказывайте мне о задуманном вами конкретном произведении искусства – я категорически против in toto[*всецело (лат.)]. Стоит только человеку не в меру увлечься убийством, как он очень скоро не останавливается и перед ограблением; а от грабежа недалеко до пьянства и небрежения воскресным днем, а там – всего один шаг до неучтивости и нерасторопности[102]. Ступив однажды на скользкую дорожку, никогда не знаешь, где ты остановишься. Многие относили начало своего падения ко времени того или иного убийства, над которым прежде особенно не задумывались. Principiis obsta[*Захвати зло в начале (лат.)] – вот мое правило". Такую я произнес речь – и всегда действовал в соответствии с изложенными постулатами; если они далеки от добродетели – буду рад узнать, что к ней близко. Но вернемся к нашему клубу и состоявшемуся там обеду. Клуб не являлся исключительно моим созданием: он возник, как и многие другие подобные ассоциации, с целью утверждения истины и распространения новых идей – скорее вследствие насущной потребности, нежели по инициативе отдельной личности. Что до обеда, если есть человек, кому более других следует быть обязанным за его устройство, то им является наш собрат, известный под именем Биток-в-тесте. Прозвище свое он получил за угрюмый мизантропический характер, побуждавший его беспрестанно хулить все современные убийства как злостные уродства, недостойные – по его мнению – принадлежать ни одной истинной школе этого искусства. Он цинически глумился над лучшими достижениями современности; постепенно язвительность возобладала в нем настолько, что Биток-в-тесте сделался весьма одиозной фигурой – laudator temporis acti [*восхвалитель былых времен (лат.)][103] – и общества его искали лишь немногие. Это разожгло в раздраженном Битке еще большую свирепость и воинственность. Он всюду расхаживал, бормоча что-то невнятное; при встрече с вами он разражался монологами, приговаривая: "Жалкий выскочка... Ни малейшего понятия о расположении фигур... Не смыслит, как взяться... без ума, без таланта" – и дальнейшая беседа становилась невозможной. Наконец существование сделалось для него совершенно невыносимым; он почти умолк – и если заговаривал, то словно бы с призраками; экономка Битка-в-тесте уведомила нас, что читает он только "Кара Божия за убиение" Рейнолдса[104] и еще более старинную книгу под тем же названием, упомянутую сэром Вальтером Скоттом в "Приключениях Найджела"[105]. Иной раз Биток брался за "Справочник Нью-Гейтской тюрьмы"[106], доходя вплоть до 1788 года: в книги, изданные позднее, он не заглядывал. У него даже была теория относительно Французской революции, в которой он усматривал первопричину упадка в области убийств. "Очень скоро, сэр, – не уставал он повторять, – люди разучатся резать домашнюю птицу: подорваны основы основ нашего искусства!" В 1811 году Биток окончательно удалился от общества: его нельзя было увидать ни на одном из сборищ. Он не навещал более свои излюбленные места – "ни на лужайке, ни в лесу – нигде". В полуденные часы Биток простирался близ акведука и, созерцая уносимые тинистым течением отбросы, предавался философским размышлениям. "Даже собаки, – заключал задумчивый моралист, – стали не такими, какими были, сэр, – и не таковы они, какими должны быть. Помню, когда еще был жив мой дедушка, некоторым псам была присуща идея убийства. Я знавал мастифа[107], сэр, который подстерег соперника из засады – да-да, сэр, – и в итоге свел с ним счеты, проявив при этом хороший вкус. Я водил также тесную дружбу с котом-убийцей. Но теперь..." – Биток замолкал, словно предмет разговора становился для него слишком мучительным, и, ударив себя кулаком по лбу, неровными шагами устремлялся к излюбленному потоку, где один из любителей застал его однажды в таком состоянии, что посчитал опасным для себя к нему обратиться. Вскоре после этого Биток затворился в совершенном одиночестве; говорили, что он всецело предался меланхолии; наконец распространился слух, будто Биток-в-тесте повесился.
Относительно этого, как и относительно многого другого, мир заблуждался. Биток-в-тесте мог погрузиться в дремоту, но только не в небытие; и вскоре мы получили наглядное тому свидетельство. Однажды утром, в 1812 году, некий любитель поразил нас вестью о том, что видел Битка, который, стряхивая на ходу раннюю росу, спешил у акведука навстречу почтальону. Даже это казалось сенсацией, но нас ждала еще более ошеломляющая новость, а именно: Биток сбрил бороду, стянул с себя траурный наряд и разоделся в пух и прах, словно жених прежних дней. Что все это могло означать? Не сошел ли он с ума? И на какой почве? Вскоре тайна разъяснилась – шило убийцы вышло наружу, не только в переносном смысле. Поступили утренние лондонские газеты, в которых сообщалось, что три дня тому назад в самом сердце столицы произошло великолепнейшее убийство столетия, намного превосходящее прочие. Едва ли нужно напоминать, что имеется в виду принадлежащий Уильямсу величайший шедевр истребительного искусства, выполненный в доме мистера Марра – номер 29 по Ратклиффской дороге. Это был дебют художника; по крайней мере, так восприняла его публика. То, что произошло в доме мистера Уильямсона спустя двенадцать суток – вторую работу, выполненную тем же резцом, знатоки провозгласили еще более совершенной. Однако Биток-в-тесте, неизменный противник сравнений, с негодованием их отвергал. "Этот вульгарный gout de comparaison[*вкус к сравнениям (фр.)], как называет его Лабрюйер[108], приведет нас к гибели, – твердил Биток. – У каждого произведения свои особенности, всякий раз неповторимые. Один, предположим, назовет Илиаду, другой – Одиссею, но есть ли смысл в подобных сопоставлениях? И та, и другая поэма останется непревзойденной: толковать их можно часами – ни к какому заключению не придешь". Но как тщетны ни были бы усилия, Биток, однако, часто повторял, что в данном случае на описание каждого из убийств потребовалось бы множество томов, да он и сам намеревался опубликовать трактат in quarto, посвященный названному предмету.