Текст книги "Сирены Титана. Колыбель для кошки. И еще рассказы"
Автор книги: Курт Воннегут-мл
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)
121. Я отвечаю не сразу
– Какой циник! – ахнул я. Прочитав записку, я обвел глазами мертвецкую в воронке. – Он где-нибудь тут?
– Я его не вижу, – мягко сказала Мона. Она не огорчилась, не рассердилась. – Он всегда говорил, что своих советов слушаться не будет, потому что знает им цену.
– Пусть только покажется тут! – сказал я с горечью. – Только представить себе эту наглость – посоветовать всем этим людям покончить жизнь самоубийством!
И тут Мона рассмеялась. Я еще ни разу не слышал ее смеха. Страшный это был смех, неожиданно низкий и резкий.
– По-твоему, это смешно?
Она лениво развела руками:
– Это очень просто, вот и все. Для многих это выход, и такой простой.
И она прошла по склону между окаменевшими телами. Посреди склона она остановилась и обернулась ко мне. И крикнула мне оттуда, сверху:
– А ты бы захотел воскресить хоть кого-нибудь из них, если бы мог? Отвечай сразу!
– Вот ты сразу и не ответил! – весело крикнула она через полминуты. И, все еще посмеиваясь, она прикоснулась пальцем к земле, выпрямилась, поднесла палец к губам – и умерла.
Плакал ли я? Говорят, плакал. Таким меня встретили на дороге Лоу Кросби с супругой и малютка Ньют. Они ехали в единственном боливарском такси, его пощадил ураган. Они-то и сказали, что я плакал. И Хэзел расплакалась от радости.
Они силком посадили меня в такси.
Хэзел обняла меня за плечи:
– Ничего, теперь ты возле своей мамули. Не надо так расстраиваться.
Я постарался забыться. Я закрыл глаза. И с глубочайшим идиотическим облегчением я прислонился к этой рыхлой, сырой деревенской дуре.
122. Семейство робинзонов
Меня отвезли на место у самого водопада, где был дом Фрэнклина Хониккера. Осталась от него только пещера под водопадом, похожая теперь на и’глу – ледяную хижину под прозрачным сине-белым колпаком льда-девять.
Семья состояла из Фрэнка, крошки Ньюта и четы Кросби. Они выжили, попав в темницу при замке, куда более тесную и неприятную, чем наш каменный мешок. Как только улеглись смерчи, они оттуда вышли, в то время как мы с Моной просидели под землей еще три дня.
И надо же было случиться, что такси каким-то чудом ждало их у въезда в замок.
Они нашли банку белой краски, и Фрэнк нарисовал на кузове машины белые звезды, а на крыше – буквы, обозначающие гранфаллон: США.
– И оставили банку краски под аркой? – сказал я.
– Откуда вы знаете? – спросил Кросби.
– Потом пришел один человек и написал стишок.
Я не стал спрашивать как погибла Анджела Хониккер-Коннерс, Филипп и Джулиан Каслы, потому что пришлось бы заговорить о Моне, а на это у меня еще не было сил.
Мне особенно не хотелось говорить о смерти Моны, потому что, пока мы ехали в такси, чета Кросби и крошка Ньют были как-то неестественно веселы.
Хэзел открыла мне секрет их хорошего настроения:
– Вот погоди, увидишь, как мы живем. У нас и еды хорошей много. А понадобится вода – мы просто разводим костер и растапливаем лед. Настоящее семейство робинзонов, вот мы кто.
123. О мышах и людях
Прошло полгода – странные полгода, когда я писал эту книгу. Хэзел совершенно точно назвала нашу небольшую компанию семейством робинзонов – мы пережили ураган, были отрезаны от всего мира, а потом жизнь для нас стала действительно очень легкой. В ней даже было какое-то очарование диснеевского фильма.
Правда, ни растений, ни животных в живых не осталось. Но благодаря льду-девять отлично сохранились туши свиней и коров и мелкая лесная дичь, сохранились выводки птиц и ягоды, ожидая, когда мы дадим им оттаять и сварим их. Кроме того, в развалинах Боливара можно было откопать целые тонны консервов. И мы были единственными людьми на всем Сан-Лоренцо. Ни о еде, ни о жилье и одежде заботиться не приходилось, потому что погода все время стояла сухая, мертвая и жаркая. И здоровье наше было до однообразия ровным. Наверно, все вирусы вымерли или же дремали.
Мы так ко всему приспособились, так приладились, что никто не удивился и не возразил, когда Хэзел сказала:
– Хорошо хоть комаров нету.
Она сидела на трехногой табуретке на той лужайке, где раньше стоял дом Фрэнка. Она сшивала полосы красной, белой и синей материи. Как Бетси Росс[21]21
Бетси Росс (1752–1836) – легендарная создательница американского флага.
[Закрыть], она шила американский флаг. И ни у кого не хватило духу сказать ей, что красная материя больше отдает оранжевым, синяя – цветом морской волны и что вместо пятидесяти пятиконечных американских звезд она вырезала пятьдесят шестиконечных звезд Давида.
Ее муж, всегда хорошо стряпавший, теперь тушил рагу в чугунном котелке над костром. Он нам все готовил, он очень любил это занятие.
– Вид приятный, и пахнет славно, – заметил я. Он подмигнул мне:
– В повара не стрелять! Старается как может! Нашему уютному разговору аккомпанировало издали тиканье автоматического передатчика, сконструированного Фрэнком и беспрерывно выстукивающего «SOS». День и ночь передатчик взывал о помощи.
– Спаси-ии-те наши ду-ууу-ши! – замурлыкала Хэзел в такт передатчику: – Спа-аси-те на-ши дуу-ши!
– Ну, как писанье? – спросила она меня.
– Славно, мамуля, славно.
– Когда вы нам почитаете?
– Когда будет готово, мамуля, как будет готово.
– Много знаменитых писателей вышло из хужеров.
– Знаю.
– И вы будете одним из многих и многих. – Она улыбнулась с надеждой. – А книжка смешная?
– Надеюсь, что да, мамуля.
– Люблю посмеяться.
– Знаю, что любите.
– Тут у каждого своя специальность, каждый что-то дает остальным. Вы пишете для нас смешные книжки, Фрэнк делает свои научные штуки, крошка Ньют – тот картинки рисует, я шью, а Лоу стряпает.
– Чем больше рук, тем работа легче. Старая китайская пословица.
– А они были умные, эти китайцы.
– Да, царство им небесное.
– Жаль, что я их так мало изучала.
– Это было трудно, даже в самых идеальных условиях.
– Вообще, мне жалко, что я так мало чему-то училась.
– Всем нам чего-то жаль, мамуля.
– Да, что теперь горевать над пролитым молоком!
– Да, как сказал поэт: «Мышам и людям не забыть печальных слов: „Могло бы быть“[22]22
Перифразированные строки из стихотворения Р. Бернса «Полевая мышь».
[Закрыть]».
– Как это красиво сказано – и как верно!
124. Муравьиный питомник Фрэнка
Я с ужасом ждал, когда Хэзел закончит шитье флага, потому что она меня безнадежно впутала в свои планы. Она решила, что я согласился воздвигнуть эту идиотскую штуку на вершине горы Маккэйб.
– Будь мы с Лоу помоложе, мы бы сами туда полезли. А теперь можем только отдать вам флаг и пожелать успеха.
– Не знаю, мамуля, подходящее ли это место для флага.
– А куда же его еще?
– Придется пораскинуть мозгами, – сказал я. Попросив разрешения уйти, я спустился в пещеру посмотреть, что там затеял Фрэнк.
Ничего нового он не затевал. Он наблюдал за муравьиным питомником, который сделал сам. Он откопал несколько выживших муравьев в трехмерных развалинах Боливара и создал свой двухмерный мир, зажав сандвич из муравьев и земли между двумя стеклами. Муравьи не могли ничего сделать без ведома Фрэнка, он все видел и все комментировал.
Опыт вскоре показал, каким образом муравьи смогли выжить в мире, лишенном воды. Насколько я знаю, это были единственные насекомые, оставшиеся в живых, и выжили они потому, что скоплялись в виде плотных шариков вокруг зернышек льда-девять. В центре шарика их тела выделяли достаточно тепла, чтобы превратить лед в капельку росы, хотя при этом половина из них погибала. Росу можно было пить. Трупики можно было есть.
– Ешь, пей, веселись, завтра все равно умрешь! – сказал я Фрэнку и его крохотным каннибалам.
Но он повторял одно и то же. Он раздраженно объяснял мне, чему именно люди могут научиться у муравьев.
И я тоже отвечал как положено:
– Природа – великое дело, Фрэнк. Великое дело.
– Знаете, почему муравьям все удается? – спрашивал он меня в сотый раз. – Потому что они со-труд-ни-чают.
– Отличное слово, черт побери, «со-труд-ниче-ство».
– Кто научил их делать воду?
– А меня кто научил делать лужи?
– Дурацкий ответ, и вы это знаете.
– Виноват.
– Было время, когда я все дурацкие ответы принимал всерьез. Прошло это время.
– Это шаг вперед.
– Я стал куда взрослее.
– За счет некоторых потерь в мировом масштабе. – Я мог говорить что угодно, в полной уверенности, что он все равно не слушает.
– Было время, когда каждый мог меня обставить, оттого что я не очень-то был в себе уверен.
– Ваши сложные отношения с обществом чрезвычайно упростились хотя бы потому, что число людей на земле значительно сократилось, – подсказал я ему. И снова он пропустил мои слова мимо ушей, как глухой.
– Нет, вы мне скажите, вы мне объясните: кто научил муравьев делать воду? – настаивал он без конца.
Несколько раз я предлагал обычное решение – все от бога, он их и научил. Но, к сожалению, из разговора стало ясно, что эту теорию он и не принимает, и не отвергает. Просто он злился все больше и больше и упрямо повторял свой вопрос.
И я отошел от Фрэнка, как учили меня Книги Боконона. «Берегись человека, который упорно трудится, чтобы получить знания, а получив их, обнаруживает, что не стал ничуть умнее, – пишет Боконон. – И он начинает смертельно ненавидеть тех людей, которые так же невежественны, как он, но никакого труда к этому не приложили».
И я пошел искать нашего художника, нашего маленького Ньюта.
125. Тасманийцы
Крошка Ньют писал развороченный пейзаж неподалеку от нашей пещеры, и, когда я к нему подошел, он меня попросил подъехать с ним в Боливар, поискать там краски. Сам он вести машину не мог. Ноги не доставали до педалей.
И мы поехали, а по дороге я его спросил, осталось ли у него хоть какое-нибудь сексуальное влечение. С грустью я ему поведал, что у меня ничего такого не осталось – ни снов на эту тему, ничего.
– Мне раньше снились великанши двадцати, тридцати, сорока футов ростом, – сказал мне Ньют. – А теперь? Господи, да я даже не могу вспомнить, как выглядела моя лилипуточка.
Я вспомнил, что когда-то я читал про туземцев Тасмании, ходивших всегда голышом. В семнадцатом веке, когда их открыли белые люди, они не знали ни земледелия, ни скотоводства, ни строительства, даже огня как будто не знали. И в глазах белых людей они были такими ничтожествами, что те первые колонисты, бывшие английские каторжники, охотились на них для забавы. И туземцам жизнь показалась такой непривлекательной, что они совсем перестали размножаться.
Я сказал Ньюту, что именно от безнадежности нашего положения мы стали бессильными.
Ньют высказал неглупое предположение.
– Мне кажется, что все любовные радости гораздо больше, чем полагают, связаны с радостной мыслью, что продолжаешь род человеческий.
– Конечно, будь с нами женщина, способная рожать, положение изменилось бы самым коренным образом. Но наша старушка Хэзел уже давным-давно не способна родить даже идиота-дауна.
Оказалось, что Ньют очень хорошо знает, что такое идиоты-дауны. Когда-то он учился в специальной школе для неполноценных детей, и среди его одноклассников было несколько даунов.
– Одна девочка-даун, звали ее Мирна, писала лучше всех – я хочу сказать, почерк у нее был самый лучший, а вовсе не то, что она писала. Господи, сколько лет я о ней и не вспоминал!
– А школа была хорошая?
– Я только помню слова нашего директора – он их повторял постоянно. Вечно он на нас кричал по громкоговорителю за какие-нибудь провинности и всегда начинал одинаково: «Мне до смерти надоело…»
– Довольно точно соответствует моему теперешнему настроению.
– У вас такое настроение?
– Вы рассуждаете как боконист, Ньют.
– А почему бы и нет? Насколько мне известно, боконизм – единственная религия, уделившая внимание лилипутам.
Когда я не писал свою книгу, я изучал Книги Боконона, но как-то пропустил упоминание о лилипутах. Я был очень благодарен Ньюту за то, что он обратил внимание на это место, потому что тут, в короткое четверостишие, Боконон вложил парадоксальную мысль, что существует печальная необходимость лгать о реальной жизни и еще более печальная невозможность солгать о ней.
Важничает карлик.
Он выше всех людей.
Не мешает малый рост
Величию идей.
126. Играйте, тихие флейты!
– Все-таки удивительно мрачная религия! – воскликнул я.
И я перевел разговор в область утопий и стал рассуждать о том, что могло бы быть и что еще может быть, если мир вдруг оттает.
Но Боконон и об этом подумал, он даже целый том посвятил утопиям.
Седьмой том своих сочинений он назвал: «Республика Боконона».
В этой книге много жутких афоризмов:
«Рука, снабжающая товарами кафе и лавки, правит миром». «Сначала организуем в нашей республике кафе, продуктовые лавки, газовые камеры и национальный спорт. После этого можно написать нашу конституцию».
Я обругал Боконона черномазым жуликом и снова переменил тему. Я заговорил о выдающихся, героических поступках отдельных людей. Особенно я хвалил Джулиана Касла и его сына за то, как они пошли навстречу смерти. Еще бушевали смерчи, а они уже ушли пешком в джунгли, в Обитель Милосердия и Надежды, чтобы проявить милосердие и подать надежду, насколько это было возможно. И я видел не меньше величия в смерти бедной Анджелы. Она нашла свой кларнет среди развалин Боливара и тут же стала на нем играть, пренебрегая тем, что на мундштук могли попасть крупинки льда-девять.
– Играйте, тихие флейты! – глухо пробормотал я.
– Ну что ж, может быть, вы тоже найдете хороший способ умереть, – сказал Ньют.
Так мог говорить только боконист.
Я выболтал ему свою мечту – взобраться на вершину горы Маккэйб с каким-нибудь великолепным символом в руках и водрузить его там.
На миг я даже бросил руль и развел руками – никакого символа у меня не было.
– А какой, к черту, символ можно найти, Ньют? Какой, к черту, символ? – Я снова взялся за руль: – Вот он, конец света, и вот он я, один из последних людей на свете, а вот она, самая высокая гора в этом краю. И я понял, к чему вел меня мой карасс, Ньют. Он день и ночь – может, полмиллиона лет подряд – работал на то, чтобы загнать меня на эту гору. – Я покрутил головой, чуть не плача: – Но что, скажите, бога ради, что я должен там водрузить?
Я поглядел вокруг из машины невидящими глазами, настолько невидящими, что, лишь проехав больше мили, я понял, что взглянул прямо в глаза старому негру, живому старику, сидевшему у обочины.
И тут я затормозил. И остановился. И закрыл глаза рукой.
– Что с вами? – спросил Ньют.
– Я видел Боконона.
127. Конец
Он сидел на камне. Он был бос.
Ноги его были покрыты изморозью льда-девять. Единственной его одеждой было белое одеяло с синими помпонами. На одеяле было вышито «Каса-Мона». Он не обратил на нас внимания. В одной руке он держал карандаш, в другой – лист бумаги.
– Боконон?
– Да.
– Можно спросить, о чем вы думаете?
– Я думал, молодой человек, о заключительной фразе Книг Боконона. Пришло время дописать последнюю фразу.
– Ну и как, удалось?
Он пожал плечами и подал мне листок бумаги.
Вот что я прочитал:
Будь я помоложе, я написал бы историю человеческой глупости, взобрался бы на гору Маккэйб и лег на спину, подложив под голову эту рукопись. И я взял бы с земли сине-белую отраву, превращающую людей в статуи. И я стал бы статуей, и лежал бы на спине, жутко скаля зубы и показывая длинный нос – САМИ ЗНАЕТЕ КОМУ!
Рассказы

Виток эволюции
Да, ничего не попишешь – мы, «старички», те, кто родился еще при старых порядках, так, видать, и не привыкнем к этому двойному существованию – в современном смысле слова. Мне самому до сих пор нет-нет да и взгрустнется о вещах, которые теперь никому на свете не нужны.
Вот, например, никак не отвыкну, никак не перестану болеть за свое дело – за прежнее свое дело. Я же тридцать лет положил на то, чтобы создать это дело на пустом месте, а теперь оборудование ржавеет, заплывает грязью. И хотя я понимаю, что нынче только дурак будет о таком деле болеть, я все же время от времени беру на прокат тело в местном телохранилище и брожу по родному городку – чищу да смазываю свое оборудование, пока сил хватает.
Не спорю, оно и раньше только на то и годилось, чтобы зашибать деньгу, а денег теперь везде навалом. Сейчас уже не то, что прежде, потому что поначалу многие на радостях побросали деньги где попало, так что ветер их носил туда-сюда, а кое-кто пооборотистей те деньги собирал да припрятывал – целыми кучами. Совестно признаться, но сам я тоже насобирал с полмиллиона и сунул в какой-то тайник. Схожу, бывало, пересчитаю и положу обратно. Только давно это было. Теперь-то я не припомню, куда их запрятал.
Но хоть я и болею за свое старое дело, это ни в какое сравнение не идет с тем, как жена моя, Мэдж, убивается по нашему старому дому. Пока я свое дело создавал, она еще лет тридцать назад стала мечтать о своем доме. И только мы собрались с духом, отстроились да обставились, как вдруг все люди стали амфибионтами[23]23
Амфибионты – существа, обитающие в двух средах: например, амфибии – земноводные.
[Закрыть]. Раз в месяц Мэдж непременно берет тело и вылизывает весь дом как стеклышко, хотя теперь дома только на то и годятся, чтобы уберечь мышей да термитов от насморка.
Когда мне подходит очередь надевать тело и работать на выдаче в местном телохранилище, я каждый раз убеждаюсь, насколько женщинам труднее привыкнуть к такой двойной жизни.
Мэдж берет тело много чаще, чем я, да и вообще женщинам это свойственно. Чтобы удовлетворить спрос, нам приходится держать в хранилищах в три раза больше женских тел, чем мужских. Порой, честное слово, мне кажется, что женщине позарез нужно тело только для того, чтобы покрасоваться в новых платьях да повертеться перед зеркалом. А уж Мэдж, дай ей Бог здоровья, не успокоится до тех пор, пока не перемеряет все тела во всех телохранилищах Земли.
Но для Мэдж это просто благодать, ничего не скажешь. Я даже и не подсмеиваюсь над ней – она прямо другим человеком стала. Ее прежнее тело было, честно говоря, вовсе не подарочек, так что в те времена она не раз падала духом оттого, что приходилось таскать за собой эту обузу. А что ей оставалось делать, бедняжке, если все мы тогда не выбирали, в каком теле родиться, а я ее все равно любил, несмотря ни на что.
Но зато, когда мы все выучились жить двойной жизнью, построили хранилища и укомплектовали их разными телами, Мэдж как с цепи сорвалась. Она взяла напрокат тело платиновой блондинки – дар звезды варьете, – и мы уж не чаяли, что удастся ее оттуда вытряхнуть. Но, как я уже сказал, теперь она и думать забыла о всяких там комплексах неполноценности.
Я-то, как и большинство мужчин, не особенно выбираю тело: беру, какое достанется. В хранилище попали только красивые, здоровые тела, так что любое сгодится. Бывает, что мы, по старой памяти, берем тела вместе, и я всегда даю ей выбрать для меня тело под пару тому, что на ней. Смешно, конечно, но она каждый раз выбирает для меня блондина, и ростом повыше.
Старое мое тело, которое она, по ее словам, любила в течение трети века, было черноволосое, малорослое, а под конец и брюшко себе отрастило. Что ж, я живой человек, и меня задело за живое, что, когда я его оставил, они его пустили в расход, а не поместили в хранилище. Это было добротное, уютное, обношенное тело; конечно, не больно-то броское с виду, но надежное. Но на такие тела, по-моему, в наше время спроса нет. Во всяком случае, я лично в них не нуждаюсь.
Но самое жуткое, что со мной случилось, это когда меня уговорили да улестили надеть тело доктора Эллиса Кенигсвассера. Оно является собственностью Общества ветеранов Амфибионтов, и его вынимают из хранилища только раз в год, на парад в День ветеранов, в годовщину открытия Кенигсвассера. Мне все уши прожужжали, какая это честь – удостоиться чести возглавить парад в теле Кенигсвассера.
И я им поверил, дурак разнесчастный.
Пусть попробуют меня хоть разок засадить в эту штуку – пусть попробуют! Прогуляйтесь в этой развалине, и вы поймете, почему именно Кенигсвассер открыл, что люди могут обходиться без тел. Это старое чучело может буквально сжить вас со света. Все в нем есть: язва, мигрень, артрит, плоскостопие, нос багром, крохотные свиные глазки, а цвет лица – как у видавшего виды саквояжа. Сам Кенигсвассер – чудесный человек, с ним поговорить – одно удовольствие, но раньше, когда на нем болталось это тело, никто даже не подходил к нему близко, и никто не догадывался, какой это умница.
Мы попытались было загнать Кенигсвассера обратно в его старое тело в первый День ветеранов, но он о нем и слышать не хотел, так что всегда приходится облапошивать какого-нибудь несчастного идиота, чтобы он взял на себя это дело, то есть это тело. Кенигсвассер тоже участвует в марше, можете не сомневаться, только в теле двухметрового ковбоя, который может двумя пальцами расплющивать банки из-под пива.
Кенигсвассер забавляется в этом теле прямо как ребенок. Удержу не знает – плющит да плющит эти самые банки, а мы после торжественного марша стоим вокруг в своих парадных телах и смотрим, как будто нам это в диковинку.
Сдается мне, что в прежние дни не больно-то много чего он мог расплющивать.
Конечно, ему никто этого в упрек не ставит – он ведь великий Предтеча эры амфибионтов, а только с телами он обращается из рук вон плохо. Стоит ему взять тело напрокат, как он начинает выкаблучиваться, так что никакое тело не выдерживает. Тогда кому-нибудь приходится входить в тело хирурга и штопать его на живую нитку.
Не подумайте, что я неуважительно отзываюсь о Кенигсвассере. На самом-то деле наоборот: это очень лестно, когда говорят, что человек кое в чем ведет себя, как ребенок, – ведь только такие люди и совершают великие открытия.
В Историческом обществе есть его старый портрет, и по нему сразу видно, что он так никогда и не повзрослел, по крайней мере в отношении к своей наружности – он обращал минимум внимания на плохонькое тельце, которым его наградила природа.
Волосы у него висели лохмами до плеч, а брюки волочились по земле, так что он пронашивал дыры внизу, возле манжет, а подшивка пиджака отпарывалась и висела понизу фестончиками. И вечно он забывал поесть, и выходил на мороз без теплого пальто, а болезнь замечал только тогда, когда она его уже почти приканчивала. Таких людей мы тогда называли рассеянными. Теперь-то, конечно, мы понимаем, что он просто уже начинал жить двойной жизнью.
Кенигсвассер был математиком и зарабатывал себе на пропитание своим талантом. А тело, которое он был вынужден таскать повсюду за своим уникальным умом, ему было нужно, как вагон металлолома. Когда ему случалось заболеть и приходилось обращать внимание на свое тело, он рассуждал так:
– В человеке только один ум чего-то стоит. Зачем же он привязан к мешку из кожи, с кровью, волосами, мясом, костями и сосудами? Стоит ли удивляться, что люди ничего не могут достигнуть, раз они связаны по рукам и ногам этим паразитом, которого надо всю жизнь набивать жратвой и оберегать от непогоды и от микробов. И все равно эта дурацкая штука снашивается – как бы ее не холили и не лелеяли!
Он спрашивал:
– Кому нужна такая обуза? Что хорошего в этой протоплазме, зачем мы таскаем за собой повсюду такую чертову тяжесть?
– Наша беда не в том, что на Земле слишком много людей, а в том, что на ней слишком много тел, – говорил Кенигсвассер.
Когда у него перепортились все зубы, и их пришлось вырвать, а удобного протеза никак не удавалось достать, он записал в своем дневнике:
«Если живая материя оказалась способной в процессе эволюции покинуть океан, который был, кстати, вполне приятным местом обитания, то она обязана совершить еще один виток эволюции и покинуть тела, которые, если подумать, только мешают нам жить».
Поймите, он вовсе не был ненавистником плоти, да и не завидовал тем, у кого тела были лучше, чем у него. Он просто считал, что тела не стоят тех хлопот, которые они нам доставляют.
Великих надежд на то, что люди совершат этот виток эволюции при его жизни, он не питал. Он просто очень этого хотел. И вот, глубоко задумавшись об этом, он вышел в одной рубашке и зашел в зоопарк посмотреть, как кормят львов. А когда проливной дождь перешел в град, он отправился домой и вмешался в толпу зевак у залива, которые смотрели, как пожарники лебедкой вытаскивают утопленника.
Свидетели утверждали, что какой-то старик прямо вошел в воду и шел себе да шел, с невозмутимым видом, пока не скрылся под водой. Кенигсвассер заглянул в лицо покойного и заметил, что никогда не встречал лучшего повода к самоубийству; он пошел домой и почти дошел до дому, когда вдруг сообразил, что там, на берегу, лежит его собственное тело.
Он поспел вернуться в свое тело как раз в ту минуту, когда пожарники начали его откачивать, и отвел его домой, в основном ради спокойствия властей, а не ради чего другого. Он завел его в свой стенной шкаф, вышел из него и оставил его там.
Он вынимал тело только тогда, когда надо было что-то записать или перелистать книгу, или подкармливал его, чтобы у него хватило сил на те мелкие домашние дела, для которых он его использовал. Все остальное время оно сидело себе в стенном шкафу с осоловелым видом и почти не потребляло энергии. Кенигсвассер мне сам говорил, что оно обходилось ему не дороже доллара в неделю, а брал он его только в случае необходимости.
Но самое лучшее было то, что теперь Кенигсвассеру не приходилось ложиться спать только потому, что оно должно было выспаться; не надо было трусить только из-за того, что оно могло пострадать; или бегать по магазинам за вещами, в которых оно, видимо, нуждалось. А когда оно себя плохо чувствовало, Кенигсвассер держался от него подальше, пока телу не становилось лучше, и на уход за этой штуковиной больше не приходилось ухлопывать целое состояние.
Периодически вынимая свое тело из стенного шкафа, он написал книгу о том, как выходить из своего тела, которую, без объяснений, забраковали двадцать три издателя. Двадцать четвертый продал два миллиона экземпляров, и эта книжка изменила жизнь человечества больше, чем изобретение огня, счета, алфавита, земледелия и колеса. Когда кто-то сказал это Кенигсвассеру, он проворчал, что такая слабая похвала унижает его книгу. По-моему, он прав.
Любой, кто около двух лет будет следовать всем инструкциям, данным в книге Кенигсвассера, может научиться выходить из своего тела по собственному желанию. Первый шаг – осознать, каким паразитом и диктатором тело для нас является. Затем надо отделить то, что тело хочет или не хочет, от того, чего хочется или не хочется тебе самому – твоей душе, так сказать. Тогда, сосредоточив внимание на том, чего хочется вам, и по мере возможности игнорируя желания вашего тела, – сверх необходимого прожиточного минимума, – вы добьетесь того, что ваша душа вступит в свои права и станет независимой от тела.
Как раз это самое и проделывал Кенигсвассер, не отдавая себе в этом отчета, пока не расстался со своим телом в зоопарке: его душа отправилась посмотреть, как кормят львов, а безвольное тело забрело в залив и чуть не утопло.
А самый последний трюк, отрывающий душу от тела, когда она станет достаточно самостоятельной, заключается в том, что вы заставляете ваше тело шагать в каком-то направлении и внезапно отправляете душу в противоположную сторону. Стоя на месте, это проделать нельзя, есть тут какая-то заковыка, – это непременно делается на ходу.
Вначале наши с Мэдж души чувствовали себя без тел не в своей тарелке, в точности как первые морские животные, которых миллионы лет назад вынесло на сушу и которые поначалу только и могли, что барахтаться, ползать да отдуваться на прибрежной тине. Но со временем нам стало легче, тем более что души, естественно, приспосабливаются к новым условиям гораздо быстрее, чем тела.
У нас с Мэдж были веские причины поторопиться с выходом из тел. Да и все те, кто оказался достаточно безумным, чтобы в самом начале рискнуть расстаться со своим телом, имели на то веские причины. Тело Мэдж тяжело болело и очень скоро могло умереть. А если она вот-вот готова была уйти от меня, то и я чувствовал, что мне в одиночестве долго не протянуть. Так что мы изучили книгу Кенигсвассера и постарались освободить Мэдж от ее тела до того, как оно отдаст концы. Я от нее не отставал, потому что мы бы очень скучали друг без друга. И поспели мы, как говорится, в обрез – за шесть недель до того, как ее тело приказало долго жить.
Потому-то мы и маршируем каждый год на параде в День ветеранов. Это не всякому доступно, а только тем первым пяти тысячам, которые раньше других стали вести двойную жизнь, то есть стали амфибионтами. Мы были подопытными морскими свинками, нам терять было нечего, и мы показали всем остальным, как это приятно и надежно – во сто раз надежней, чем год от году перебиваться в теле, рискуя жизнью на каждом шагу.
Рано или поздно у всех нашлись причины попробовать это на себе. Миллионы, потом миллиарды людей стали невидимы, бестелесны, неуязвимы, и, клянусь Богом, мы не связаны никакими условностями, никому не в тягость и ничего не боимся.
В бестелесном состоянии все ветераны могут устроить собрание на острие иголки. Зато когда мы облекаемся в тела в День ветеранов, мы занимаем примерно пятьдесят тысяч квадратных футов, нам приходится заглотать больше трех тонн еды, чтобы поддержать силы для парадного шествия; и многие из нас схватывают насморк, а то и похуже, начинают злиться, что чье-то тело случайно отдавило ногу соседнему телу, и еще завидуют тем, кто шагает во главе, когда их тело тащится в хвосте, да всего, черт побери, и не перескажешь.
Сам я не в таком уж диком восторге от этих парадов. Когда наши тела соберутся всем скопом, впритык друг к другу, в нас просыпается все самое плохое, как бы ни были добры наши души. В прошлом году, к примеру, в День ветеранов стояло настоящее пекло. Как тут людям не выйти из себя; попробуйте-ка часами безвыходно торчать в изнемогающих от жары и жажды телах.
В общем, слово за слово, и командующий парадом пригрозил, что его тело выколотит душу из моего тела, если мое тело еще хоть раз собьется с ноги. Само собой, у него, как у командующего парадом, было лучшее из тел этого года, не считая кенигсвассерского ковбоя, но я все равно послал его куда подальше, невзирая на лица. Он как размахнется – а я скинул тело и был таков, даже не взглянул, попал он по мне или нет. Пришлось ему собственноручно тащить мое тело в телохранилище.
В ту же секунду, как я выскочил из тела, вся моя злость на него испарилась. Понимаете – я просто во всем разобрался. Никто, разве что святой, не может быть безоговорочно добрым или разумным всего каких-нибудь пять-шесть секунд, пока находится в теле, да и счастья настоящего не испытаешь, – так, коротенькими приступами. Но я до сих пор не встречал ни одного амфибионта, с которым не было бы просто, легко, весело и очень интересно, – лишь бы он держался подальше от тела. И ни одного не встречал, который бы тут же не подпортился, стоило ему влезть в какое-нибудь тело.




























