355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кристофер Ишервуд » Фиалка Пратера » Текст книги (страница 2)
Фиалка Пратера
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 10:47

Текст книги "Фиалка Пратера"


Автор книги: Кристофер Ишервуд



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

– В самом деле?

– Конечно. Все, что действительно важно. Погодите. Я вам сейчас кое-что покажу.

Он поднял палец, призывая меня к терпению, и начал рыться в ворохе одежды и смятых газет. Поиск становился все лихорадочней, я буквально сгорал от любопытства. Он то и дело выуживал очередное нечто, при этом явно не то, которое искал, с мгновенье разглядывал, будто дохлую вонючую крысу, и швырял обратно, презрительно фыркая или восклицая: «Гадость какая! Scheußlich!»[19] или: «Слов нет, какой бред! Полный бред!» При раскопках обнаружилась толстая черная тетрадь, зеркальце для бритья, флакон тоника для волос и пояс для подтяжки живота. Наконец под кучей рубашек нашелся том «Mein Kampf», к которому он демонстративно приложился губами перед тем, как бросить в мусорную корзину.

– Обожаю, – Бергманн состроил зверскую гримасу.

Поиски перешли в спальню. Оттуда донесся топот, глухое ворчание и пыхтение. Я стоял возле камина, разглядывая над камином фотографии статной смеющейся блондинки и худенькой темноволосой девочки с немного испуганным лицом. Бергманн добрался до ванной комнаты. В коридор вылетели два влажных полотенца. Наконец раздался торжествующий вопль.

– Есть! – Хозяин квартиры ворвался в гостиную, размахивая над головой какой-то книжкой. Ею оказался мой роман «Мемориал».

– Вот она! Нашел! Видите? Я читал ее ночью. А потом утром в ванной.

Я был тронут и польщен до глубины души.

– И что? – пробормотал я, стараясь сохранить невозмутимый вид. – Вам понравилось?

– Это грандиозно!

– Она должна была быть лучше. К сожалению, я…

– Вы ничего не понимаете, – свирепо перебил меня Бергманн. Он зашелестел страницами. – Вот эта сцена, где он пытается покончить с собой… Это же гениально. – Он значительно сдвинул брови, давая понять, что возражать бесполезно. – Это просто гениально.

Я залился краской и неловко рассмеялся. Бергманн наблюдал за мной с улыбкой, он был похож на папашу, чье чадо похвалила строгая учительница. Потом покровительственно похлопал меня по плечу.

– Извольте убедиться, раз мне не верите. Я вам сейчас кое-что покажу. Вот это я написал сегодня утром, после того как прочитал книжку. – Он начал рыться в карманах. Их было всего семь, поэтому поиск не занял много времени. Бергманн извлек на свет какую-то скомканную бумажку.

– Это первое стихотворение, которое я написал по-английски. «Английскому поэту».

Я начал читать:

Ребенку рассказывал мамПро чудное утром вставаньеПод звонкую трель жавор

о

нка.Ребенок тот – я, и я вырос давно.Поутру за окнами – хмарь.Пичуга щебечет чужим языком,но радуюсь ей все равно.Кто серого города сей бесшабашный певец?Утопят, как бедного Шелли, его?Иль охромеет его Байрона-лорда палач?Не допусти, о Всевышний, того,ведь радостны песни его для меня.



– Вот это да! – восхитился я. – Здорово!

– Вам правда понравилось? – Бергманн расцвел от удовольствия. – Но тут надо исправить ошибки.

– Ни в коем случае. Мне нравится это в том виде, в котором есть сейчас.

– Да, у меня есть чувство языка, – с кротким удовлетворением сообщил Бергманн. – Я еще много стихов напишу на вашем языке.

– Можно я возьму его себе?

– Вы серьезно? – просиял он. – Сейчас я его надпишу.

Он взял авторучку и размашисто вывел: «Кристоферу от его со-узника Фридриха».

Я бережно положил листок на камин. Он показался мне наиболее сохранным местом во всей квартире.

– Это ваша жена? – Я перевел взгляд на фотографии.

– Да. А это Инге, дочка. Правда хорошенькая?

– У нее прекрасные глаза.

– Она пианистка. Очень талантливая.

– Они живут в Вене?

– К несчастью, да. Я ужасно беспокоюсь за них. В Австрии сейчас так тревожно. Чума расползается. Хотел взять их с собой, но у жены старенькая мама, она не может ее оставить. Все так сложно. – Бергманн тяжело вздохнул, потом зорко взглянул на меня:

– Вы не женаты. – В словах звучало обвинение.

– Откуда вы знаете?

– Это видно… С родителями живете?

– С матерью и братом. Отец умер.

Бергманн что-то невнятно буркнул и кивнул. Как врач, чьи худшие подозрения относительно диагноза пациента подтвердились.

– Вы типичный маменькин сынок. Чисто английская трагедия.

Я расхохотался.

– Должен вам заметить, что в большинстве своем англичане все-таки женятся.

– Они женятся на своих мамочках. Это какой-то рок. Так можно развалить всю Европу.

– Честно говоря, я не вполне улавливаю…

– Это ведет к краху Европы. Первые главы моего романа как раз об этом. Я уже и название придумал. «Дневник Эдипа Итонского». – Лицо Бергманна вдруг озарилось обаятельной улыбкой. – Не переживайте, это еще не конец. Еще все можно исправить.

– Вот и славно, – хмыкнул я. – Вы меня успокоили.

Бергманн закурил и в тот же миг скрылся в облаке дыма, окутавшем его с головы до ног.

– А теперь, – возвестил он, – наступает душераздирающий, но – увы! – неизбежный момент: надо наконец подробненько обсудить ту ересь, то недоразумение господне, ту безбожно преступную тягомотину, в которую мы с вами ввязываемся… Вы прочитали сценарий?

– Вообще-то да, посыльный принес его вчера вечером…

– И? – Бергманн вперился в меня взглядом, явно ожидая продолжения.

– Это еще хуже, чем я мог ожидать.

– Чудно! Превосходно! Меня, старого грешника, уже никакой гадостью не удивишь! А вот вас проняло! Вы потрясены. Все дело в вашей невинности. Невинности, которая мне необходима, как воздух: невинность Алеши Карамазова. Я стану вашим искусителем. Научу всему, с самого начала… Знаете ли вы, что такое кино? – Бергманн сложил ладошки в ласкающем жесте, словно держал редкий цветок, который боялся сломать. – Это адская машина. Единожды раз придя в движение, она начинает стремительно вращаться, как раскрученный маховик. Ее нельзя остановить. Она не умеет прощать. Ее нельзя повернуть вспять. Она не может ждать, пока до вас что-то дойдет. Она не снисходит до объяснений. Она непостижима. Она зреет, как нарыв, пока не лопается изнутри. А лопается благодаря анархистам вроде нас. Наше оружие – дьявольская изобретательность и коварство… Вы в Германии не ходили на «Frau Nussbaum's letzter Tag»?[20]

– А как же! И не один раз.

Бергманн просиял:

– Моя работа.

– Да что вы? В самом деле?

– А вы не знали?

– Грешен, никогда не читаю титры… Но позвольте, это ведь одна из лучших немецких картин!

Мои слова явно пришлись Бергманну по вкусу, хотя он и постарался это скрыть.

– Вы бы сказали об этом нашему Зонтику.

– Зонтику?

– Ну да, этому галантерейному красавчику, который давеча с нами обедал.

– Вы об Эшмиде?

Бергманн вдруг насторожился.

– Вы друзья?

– Нет, – усмехнулся я. – Не совсем.

– Поверьте мне на слово, этот Зонтик чертовски символичен. Он олицетворяет собой британскую буржуазную респектабельность. Им вы отгораживаетесь от всего мира: мол, «моя сила – в моих традициях. На моей лужайке не может случиться ничего непристойного, ничего неджентльменского». Англичане думают, что их драгоценный зонтик – это волшебная палочка, взмахнул – и нету Гитлера. Ну а коли Гитлер, вопреки всему, не исчезнет, то можно раскрыть зонтик и произнести заветное заклинание: «а-мне-то-что-за-дело-до-вашего-дождика?» Но это не просто дождик, это смертоносный, кровавый ливень. И зонтик от него не спасет.

– Вы явно недооцениваете достоинства зонтика, – ошарашенно возразил я. – Порой он просто незаменим, взять хоть гувернанток, они так лихо отгоняют им собак на прогулке с детьми… Укол зонтика – весьма чувствительная штука.

– Вы заблуждаетесь… От зонтика мало проку. Вы читали Гете?

– Чуть-чуть.

– Тогда подождите… Я вам кое-что прочитаю. Одну минуту.

– Кино, – витийствовал я дома за завтраком, – это хорошо темперированный клавир. Все, что происходит на экране, расписано вплоть до доли секунды. Представьте себе картину – на нее можно взглянуть мельком, а можно уставиться в левый верхний угол и полчаса так простоять. То же с книгами. Автор бессилен помешать вам пролистать книгу по диагонали, заглянуть на последнюю страницу или начать с середины. Вы вольны поступать, как вам заблагорассудится. В кинозале все с точностью до наоборот. Фильм вы смотрите так, как заблагорассудилось режиссеру вам его показать. Он расставляет точки над бесконечными i, и вам отпущены мгновенья, чтобы переварить каждую из них. Если вы что-то упустили, никто не станет ничего повторять, не остановится, чтобы объяснить. Это невозможно. Сделав шаг, режиссер не может остановиться, пока не пройдет весь путь до конца… В общем, кино – это адская машина…

Я вдруг осекся… Руки вскинуты вверх… Я только что повторил один из самых характерных жестов Бергманна.

До встречи с Бергманном я был о себе довольно высокого мнения как о писателе. Но буквально с первых дней нашей совместной работы моей профессиональной гордости был нанесен чувствительный удар. Я тешил себя мыслью, что обладаю поэтическим воображением, что могу легко выстроить диалог и вложить его в уста своего персонажа… Я был уверен, что могу описать все, что угодно, как, например, всякий уважающий себя художник может нарисовать лицо старика, стол, дерево.

Похоже, я себя сильно переоценил.

Начало двадцатого века, незадолго до войны 14-го года. На Пратере теплый весенний вечер. Танцплощадки залиты светом. В кофейнях заняты все столики. Вовсю стараются уличные оркестры. Над деревьями рассыпаются огни фейерверков. Взмывают качели. Кружатся карусели. Дурачатся лилипуты, развлекая прохожих, цыганки предсказывают судьбу, чумазые мальчишки терзают концертину. Публика жует, пьет пиво, гуляет по берегу. Горланят пьяные. В тени вязов и серебристых тополей шепчутся влюбленные.

Молоденькая цветочница продает фиалки. Ее зовут Тони. Ее здесь все знают, и у нее для каждого находится доброе слово. В придачу к букетикам она раздает свою улыбку. Она звонко, заливисто смеется. Какой-то вояка пытается поцеловать ее, она лукаво выскальзывает из его объятий. Пожилая дама мечется, разыскивая свою собаку; Тони сочувствует. Деспотичного вида джентльмен разыскивает свою дочь. Тони известно, где та и с кем, но она хранит молчание.

Сердце девушки открыто для любви. Беззаботно напевая, она идет по аллее и встречает прекрасного юношу в студенческом платье. Они знакомятся. Его зовут Рудольф. Но он не тот, за кого себя выдает. Он – наследный принц Бородании.

Вот, собственно, и все. «Не увлекайтесь мелочами, – наставлял меня Бергманн. – Ваша задача – диалоги. Создайте атмосферу. Чтобы камере было где развернуться».

Я не мог. Не мог. Хоть плачь. Но ведь это же так просто! Взять, к примеру, отца Тони. Добродушный толстяк, продает в своей лавке Wiener Würstchen.[21] Вот он приветствует покупателей. Говорит с Тони. Тони разговаривает с покупателями. С отцом. Завязывается беседа. Легко, весело, беспечно. Но, черт подери, о чем же они говорят?

Я даже представить себе этого не мог. А тем более написать. Поневоле пришлось признать, что стол-то я рисовать и не умею. Я призвал на помощь весь свой снобизм. Мол, кино – это несерьезно, это поденщина для ремесленников от литературы. Дешевка, вульгарщина, пошлость. Мол, я не привык размениваться на такие мелочи. Я уже жалел, что вообще ввязался в эту авантюру, не устояв перед хищным обаянием Бергманна и двадцатью фунтами в неделю, которые мне, не раздумывая, посулил «Империал Балдог» и которые казались мне баснословной суммой. Я предавал свое Искусство. Что ж удивляться, что это так нелегко давалось!

Чушь! Я сам не верил в эти жалкие отговорки. Нет ничего вульгарного в том, чтобы заставить заговорить своих героев. Старик колбасник вовсе не вульгарен, разве что в буквальном смысле слова, означающем его социальную принадлежность, а именно – простолюдин. Шекспир – тот бы нашел слова. И Толстой тоже… А я не мог, потому что, как бы я ни бил себя в грудь, распинаясь в сочувствии социалистам, я оставался жутким снобом. Я и понятия не имел, кто, что и каким языком говорит, за исключением, пожалуй, школьников да богемных невротиков.

В отчаянии я бросился перебирать в памяти виденные мною фильмы. Я тщился быть остроумным и непринужденным. Но на бумагу ложились неуклюжие, косноязычные, плоские шуточки. Я выдавил из себя страничку диалога, из которого явствовало лишь то, что некто завел интрижку с чужой женой. Моими стараниями таинственный принц Рудольф превратился в водевильного прощелыгу. Свернув в трубочку это убожество, я как на заклание отправился к Бергманну.

Насупившись и время от времени издавая утробное рычание, он бегло пролистал их; как ни странно, на его лице не отразилось ни разочарования, ни недоумения.

– Позвольте вам сказать, маэстро, – начал он, небрежно отправив мой шедевр в корзину, – фильм – это симфония. В нем все подчинено строгому ритму. Каждая нота должна прозвучать в нужный момент. На этом построен весь фильм. Зрителю нельзя давать расслабляться ни на минуту.

Подсев поближе и делая паузы лишь на очередную затяжку, он начал с самого начала. Это было ошеломляюще. Все сразу ожило. Затрепетали на ветру листья, заиграла музыка. Полилась речь. Бергманн на ходу придумывал диалоги, переходя с немецкого на ломаный английский. Его персонажи получались живыми, взаправдашними. Его глаза сверкали, он возбужденно жестикулировал, корчил рожи – словом, на моих глазах разыгрывался целый спектакль. Я не мог удержаться от смеха. Бергманн довольно усмехнулся. Это было так просто, так здорово, так очевидно. И как это я сам до такого не додумался?

Он похлопал меня по плечу.

– Нравится?

– Не то слово! Это потрясающе! Надо все это поскорей записать, пока не забыл.

Мой собеседник враз посерьезнел.

– Нет-нет. Ни в коем случае. Так нельзя. Неправильно. Я всего лишь подбросил идею… Так не делается… Подождите… Надо учесть, что…

Солнце скрылось за тучами. Мы пошли по второму кругу. Бергманн привел мне десять веских причин, по которым сценарий в том виде, в каком он есть, использовать нельзя. Звучало донельзя убедительно. Почему мне сразу не пришло это в голову? Бергманн вздохнул.

– Все не так-то просто.

Снова задымил.

– Не так-то просто, – пробормотал он. – Погодите, погодите. Давайте подумаем…

Он поднялся и с сопением стал вышагивать по ковру. Руки сцеплены за спиной, лицо неприступное, как тюремный засов. Вдруг ему что-то вспомнилось. Он остановился. Изумленно прислушался. Улыбнулся.

– Знаете, что говорит моя жена, когда у меня творческий кризис? «Фридрих, – говорит она, – отправляйся к себе и пиши свои стихи. Когда я управлюсь с обедом, то придумаю тебе эту дурацкую историю. И вообще, не царское это дело – торговать собой. Оставь женщинам их исконное занятие».

Таким Бергманн был в свои лучшие дни; дни, когда я был для него Алешей Карамазовым или, как он говорил Дороти, валаамовой ослицей, которой единожды раз выпало заговорить и возвестить волю Божью. Моя дремучесть лишь распаляла его искрометное воображение. Он блистал эпиграммами, он светился каким-то внутренним светом, порой изумлявшим его самого. Наш творческий тандем был идеален. По правде говоря, Бергманн мог прекрасно обойтись без помощников. Но ему были необходимы вдохновение и понимание. Собеседник, с которым можно поговорить на родном языке. Он нуждался в слушателях.

Жена писала ему каждый день, Инге – два-три раза в неделю. Он зачитывал мне кусочки из их писем, милые домашние пустяки, театральные и политические сплетни. Вспоминал всякие забавные истории, первый концерт Инге, свою тещу, немецких и австрийских актеров, поставленные им спектакли и фильмы. Мог часами рассказывать, как ставил в Дрездене «Макбета» с масками, в стиле греческой трагедии. Часы пролетали совершенно незаметно. Он декламировал свои стихи, рассказывал, как весной, перед его отъездом, берлинские штурмовики вовсю бесчинствовали на улицах города и лишь благодаря находчивости и изобретательности жены ему порой удавалось избегать опасных ситуаций. Невзирая на австрийское подданство, ему пришлось бросить работу и срочно покинуть Германию. Они лишились почти всех своих сбережений.

– И когда Чатсворт пригласил меня, у меня не хватило духу отказаться. У меня не было выхода. Хотя эта растительная затея с самого начала вызывала у меня большие сомнения. Уж больно скверно она благоухает, эта фиалка, – на всю Европу душок слышен. Не бери в голову, сказал я себе. Считай, что тебе задали простенькую задачку. А любая задачка имеет свое решение. Сделаем, что в наших силах. Главное – не отчаиваться. Чем черт не шутит! Может, и впрямь удастся собрать для Чатсворта прелестный букетик, пусть это будет для него сюрпризом.

Бергманн хотел, чтобы я принадлежал ему с потрохами: ему требовалось мое время, мое общество, мое внимание. В первые же недели наш рабочий день так растянулся, что я взмолился о передышке и выторговал разрешение уходить домой обедать. Казалось, он задался целью полностью подчинить себе мою личность. Он изводил меня вопросами о друзьях, увлечениях, привычках, личной жизни. С ревнивым интересом он выпытывал, как я провожу выходные. Что делаю? С кем встречаюсь? Встречаюсь ли с кем-нибудь? Кто меня больше привлекает – таинственный мистер W. H. или Смуглая леди сонетов?[22] Я упорно отмалчивался. Я третировал его, прячась за загадочными улыбками и туманными намеками.

Потерпев неудачу со мной, Бергманн взялся за Дороти. Молоденькая и наивная, она оказалась легкой добычей для этого любопытствующего иезуита. Как-то утром я застал ее в слезах. Завидев меня, она вскочила и с плачем выбежала из комнаты.

– Каждый несчастен по-своему, – с мрачным удовлетворением констатировал Бергманн, – все не так-то просто. – Оказалось, у Дороти есть кавалер, он старше ее, женат и никак не может решить, которую из двух женщин любит сильнее. Как раз сейчас он вернулся к жене. Его зовут Клем. Он торгует машинами. В выходные они с Дороти ездили в Брайтон. Еще у нее есть ухажер-ровесник. Радиоинженер, симпатичный, надежный, хочет на ней жениться. Но радиоинженеру не хватает шика, с ним так скучно. Куда ему до демонического красавца Клема с его аккуратными черными усиками!

Любопытство Бергманна переходило всякие границы. Мало ему было влезть в душу к своей секретарше, ему понадобились подробности жизни ее семьи: он уже знал и об отце, причинившем Дороти немало горя, и о тетке, служившей в похоронном бюро и крутившей любовь с мужем своей сестры. Поначалу мне не верилось, что скромница и тихоня Дороти сама посвятила его в такие деликатные подробности, и я решил, что Бергманн все выдумал. Но однажды я присутствовал при их разговоре. Речь шла о Клеме. Когда Дороти опять расплакалась, Бергманн по-отечески похлопал ее по плечу и пробормотал: «Все уладится, дитя мое. Забудь об этом. Все пройдет».

Он обожал читать мне лекции о Любви. «Когда в женщине пробуждается Женщина, когда она встречает своего Единственного человека, происходит чудо, настоящее чудо. Вы не представляете… Чувственная любовь – это целый мир. То, что лежит на поверхности, что видно глазу, – это все суета! Любовь – это неисчерпаемые, бездонные копи. Ты проникаешь все глубже, все дальше. Переходы, пещеры, напластования. Тебе открываются геологические эпохи. По крупицам ты воссоздаешь ее жизнь, жизнь ее прежних любовников, узнаешь о ней то, что неведомо ей самой, обретаешь знание, которое упаси тебя бог перед ней обнаружить…»

– Испокон веку повелось, – продолжал вещать Бергманн, – что мужчина не может существовать без женщины. Особенно если он творец, одержимый какой-то идеей, живущий своим внутренним миром, миром образов и настроений. Женщина необходима ему как воздух. Я говорю не о плотской любви, в моем возрасте она не имеет слишком уж принципиального значения. Мужчина живет в вымышленном мире. Но ему необходима женская аура, ее присутствие, ее аромат. Женщины такие вещи угадывают издалека. Они чуют это сразу и идут на древний зов, как послушные лошади. – Мой собеседник, помолчав, усмехнулся. – Забавно, старый еврей Сократ поучает молодую кровь. Не отвертеться мне от чаши с цикутой, это как пить дать.

В странной оторванности протекала наша жизнь в этой душной комнатенке. Втроем мы образовали замкнутый мирок, существующий как бы отдельно от Лондона, Европы, от тридцать третьего года. Дороти, ангел во плоти, сбивалась с ног, силясь как-то упорядочить наше существование, но все ее хлопоты сводились на нет. Попытки разобрать груды бумаг приводили к еще большему хаосу. Бергманн никогда не мог членораздельно объяснить, что он ищет, и поэтому не было никакой возможности ему объяснить, где лежит это что-то. Он каждый раз взрывался. «Кошмар! Кошмар! Вы сговорились меня уморить. Слов не хватает! Бред! Полный бред!» После этой содержательной тирады он погружался в сердитое молчание.

С едой тоже все было не так просто. Теоретически можно было заказать ее из ресторана при отеле. Вам могли предложить горький кофе, чересчур крепкий чай, яйца, с виду похожие на окаменелости, резиновые, непропеченные тосты. И еще – склизкое мясо с подозрительным гарниром, своей желтизной напоминавшим пудинг. К тому же доставка занимала бездну времени. Бергманн иронизировал, что завтрак лучше выбирать из обеденного меню, потому как раньше чем часа через четыре все равно ничего не принесут. В итоге мы жили в основном на сигаретах.

Пару раз в неделю Бергманна охватывали приступы черной меланхолии. Я узнавал об этом еще с порога. Промаявшись всю ночь бессонницей, режиссер рвал на себе волосы. Сценарий не вытанцовывается. Дороти рыдает. Разрядить обстановку можно было, лишь вытащив Бергманна на ленч. Ближайший ресторан, довольно мрачного вида, располагался в соседнем с отелем универмаге. В этот ранний час там было малолюдно, редкие посетители сидели в самом дальнем углу, где зловеще тикали здоровенные напольные часы, будто перенесенные сюда из рассказа Эдгара По.[23]

– Они отсчитывают каждое мгновение, – говорил Бергманн. – Смерть подкрадывается все ближе и ближе. Сифилис. Нищета. Чахотка. Раковая опухоль разрастется неизлечимыми метастазами. Мое искусство – дрянь, профанация. Это конец, полное фиаско. Война. Отравляющий газ. Нам всем уготована смерть в душегубке.

И начинал живописать грядущую войну. Нападение на Вену, Прагу, Лондон, Париж; небо, черное от самолетов, роняющих смертоносный груз; стремительное порабощение Европы; покорение Азии, Африки, обеих Америк. Истребление евреев, уничтожение ученых, гигантские бордели, куда сгоняют неарийских женщин; сожженные картины и книги, разбитые статуи, повсеместное уничтожение обреченных стариков; массовая стерилизация расово-неполноценных, тотальное оболванивание молодежи; Франция и Балканы отброшены в дикость, там разбиты спортивные площадки для гитлерюгенда; повсюду коричневое искусство, коричневая литература, коричневая музыка, коричневая философия, коричневая наука и – новая религия – гитлерианство, со своим Ватиканом в Мюнхене и Лурдом на Берхтесгадене[24] – мешанина из Бытия Фюрера, перлов из «Mein Kampf» и большевистской ереси, причастия Крови и Почвы, приправленная изощренными ритуалами наивысшего единения с Отечеством – с человеческим жертвоприношением и крещением сталью.

– Все, – пророчествовал Бергманн, – умрут. Все. Хотя нет… один останется. – Он показал на безобидного толстяка, одиноко сидящего в дальнем углу. – Этот уцелеет. Такие пойдут на все, лишь бы сохранить себе жизнь. Двери его дома распахнутся перед захватчиками, он заставит жену готовить им стряпню, а сам, ползая на коленях, станет прислуживать им. Отречется от матери. Отдаст свою сестру солдатам. В тюрьме станет стучать на сокамерников. Осквернит Писание. Будет держать родную дочь, пока ее будут насиловать. А в награду получит место чистильщика сапог в общественном сортире и будет вылизывать эти сапоги языком… – Бергманн сокрушенно покачал головой. – Страшноватенькая картинка вырисовывается. Зависть не гложет.

После таких разговоров у меня на душе оставался странный осадок. Я, как и мои знакомые, понимал, что войны в Европе не избежать, но понимал как-то умозрительно. Так человек знает, что он смертен, но все-таки не верит, что это может случиться с ним. Война была так же непостижима для моего сознания, как и смерть. Я не мог ее представить, потому что за ней ничего не было видно. Разум отказывался ее принимать; так зрителю не дано увидеть, что происходит за кулисами театра. Война, как и смерть, перечеркивала мое представление о будущем. Стена, за которой – неизвестность. Стена означала мгновенный и безоговорочный крах моего мира. Когда я думал о ней, меня охватывал тоскливый ужас и начинало противно сосать под ложечкой. И я либо отмахивался от неприятных мыслей, либо память милосердно подсовывала мне свои лазейки. И, как каждый человек при мысли о собственной смерти, я втайне шептал себе: «А вдруг? Вдруг пронесет? Вдруг обойдется?»

На фоне апокалиптических пророчеств Бергманна война казалась совсем уж нереальной, я даже находил их забавными. Подозреваю, и сам рассказчик не до конца верил в них, порой в его словах мне даже чудился благодушный юмор… Пока он потчевал меня этими страшилками, его взгляд блуждал по залу, задерживаясь на хорошеньких мордашках, которые направляли его воображение в более приятное русло.

Более всех он отличал управительницу ресторана, миловидную блондинку лет тридцати с приветливой, материнской улыбкой. Бергманн относился к ней с необыкновенной теплотой. «Довольно одного взгляда, чтобы понять, что эта женщина счастлива. По-настоящему счастлива. И это счастье подарил ей мужчина. Ее поиски закончены. Она обрела то, что мы ищем всю жизнь. Она видит нас насквозь. Она может легко обойтись без книг, без всякой философской зауми, ей не нужен ни поп, ни духовник. Ей понятен язык Микеланджело и Бетховена, ей понятен Христос, Ленин, даже Гитлер. Она ничего не боится, ничегошеньки… О такой женщине можно только мечтать!»

Бергманна женщина всегда встречала с неизменным радушием; она могла подойти к нашему столу справиться, все ли ладно. «Божьими, а больше твоими, душенька, молитвами, все ладно, душенька, – отвечал Бергманн. – Ты одним своим присутствием вселяешь в нас уверенность в себе».

Не знаю, какие мысли проносились у женщины в этот момент, но в ответ она светло и чуть смущенно улыбалась. Она и впрямь была очень мила.

– Убедились? – спрашивал Бергманн, когда она отходила. – Нам не нужны слова.

Повеселев и обретя душевное равновесие, чему немало способствовала и das ewige Weibliche,[25] мы возвращались, чтобы снова и снова окучивать невзрачный росток фиалки, чахнущей в спертом воздухе нашего жилища.

В Берлине полным ходом шел процесс о поджоге Рейхстага. Он растянулся на весь октябрь, ноябрь и зацепил начало декабря.[26] Бергманн не пропускал ни одного сообщения. Каждое утро он встречал меня вопросом: «Слышали, что он вчера сказал?» «Он» – это, разумеется, Димитров. Я, конечно, слышал, поскольку следил за событиями с не меньшим интересом, чем Бергманн, но я бы скорей язык проглотил, чем согласился лишить себя представления, следовавшего за этими словами.

И тут начинался театр одного актера. Бергманн был и желчным председателем суда доктором Бунгером, окончательно запутавшимся и оттого раздражительным. И одурманенным, безразличным ко всему, сломленным Ван дер Люббе. И честным, взъерошенным Торглером. Он подражал размашистому шагу солдафона Геринга. Он был Геббельсом, изолгавшимся сморчком со змеиной головкой. Он был пламенным Поповым и невозмутимым Таневым. И, конечно же, Димитровым.

Бергманн преображался буквально на глазах: буйная, всклокоченная шевелюра, иронично-угрюмая прорезь губ, широкие жесты, горящие глаза.

– А известно ли господину рейхсминистру, – гремел его голос, – что в руках народа, который вы обвиняете в якобы преступном менталитете, сегодня судьба шестой части суши, территория великого, лучшего на свете государства под названием «Советский Союз»?

И тут же начинал бушевать, копируя бульдога Геринга:

– Я скажу вам, что мне известно! Мне известно, что вы красный шпион, явившийся в Германию, чтобы поджечь Рейхстаг. По мне, так вы всего лишь грязный мошенник, по которому плачет виселица.

По лицу Бергманна мелькает едва уловимая, леденящая улыбка. Словно тореадор, не спускающий глаз с разъяренного животного, он вкрадчиво спрашивает:

– Признайтесь, господин министр, вы ведь очень боитесь моих вопросов?

Тут лицо Бергманна наливалось кровью; казалось, его вот-вот хватит апоплексический удар. Он потрясает в воздухе кулаком. Визжит как помешанный: «Вон отсюда, негодяй!»

Бергманн-Димитров насмешливо отвешивал исполненный достоинства, легкий поклон. Поворачивался, словно собираясь уходить. Медлил. Его взгляд падал на воображаемую фигуру Ван дер Люббе. И вот он, этот незабываемый исторический жест! Он обращался к Европе:

– Здесь только этот жалкий Фауст… Но где Мефистофель?

И гордо удалялся.

– К-у-у-да? – летел вслед грозный рык Бергманна-Геринга. – Вы не имеете права покидать зал суда без моего разрешения.

Еще мы с Дороти часто просили повторить сцену допроса Ван дер Люббе. Он, ссутулившись, стоял перед своими обвинителями: безвольно повисшие, как плети, руки, опущенная голова. В нем не осталось почти ничего человеческого – перед нами жалкое, сломленное, затравленное существо. Председатель требует, чтобы он поднял глаза. Ван дер Люббе не реагирует. К председателю присоединяется переводчик. Потом доктор Зайферт. Тщетно. Вдруг, словно удар хлыста, раздается властный окрик опытного дрессировщика. Это Хелдорф:[27]«В глаза смотреть! Живо!»

Голова обвиняемого резко дергается, будто повинуясь какому-то древнему зову, погребенному в руинах памяти. Затуманенный взгляд скользит по залу. Ищет кого-то? На миг в глазах мелькает слабый проблеск узнавания. И тут Ван дер Люббе начинает смеяться. Жутким, пугающим, страшным смехом. Обмякшее тело сотрясается в беззвучных конвульсиях. Ван дер Люббе смеется и смеется, молча, слепо; рот открыт, губы мелко подрагивают, на них пузырится пена, как у помешанного. Припадок проходит так же внезапно, как и начался. Голова снова падает на грудь. Мы вновь видим застывшую жалкую пародию на человека, которая безучастно, как сама смерть, оберегает свою тайну.

– Бог мой! – восклицает Дороти, зябко передергивая плечами. – Не приведи Господь там оказаться! Мороз продирает при одной мысли обо всем этом. Эти нацисты, они же нелюди!

– Вот тут ты не права, детка, – серьезно возразил Бергманн. – Они хотят казаться непобедимыми чудовищами. На самом деле они люди, очень даже люди, с обычными человеческими слабостями. Их нельзя бояться. Их нужно понять. Их необходимо понять, иначе нам всем конец.

В образе Димитрова Бергманну приходилось обуздывать присущий ему цинизм. Но надолго его не хватало. Димитрову было за что бороться, к чему призывать. У нас же была только «Фиалка Пратера».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю