412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кристоф Рансмайр » Последний мир » Текст книги (страница 12)
Последний мир
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:02

Текст книги "Последний мир"


Автор книги: Кристоф Рансмайр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

Дит прибыл в железный город на носилках, которые мерно раскачивались в руках прохожих пастухов: они наткнулись на него, залитого кровью, среди камней у дороги в Лимиру и решили доставить к морю, пусть, мол, помирает в городе. Внизу, возле гавани, где сейчас виднелись только заросшие полынью и дроком остатки стен, в ту пору еще стоял госпиталь, рудничная больница, где искалеченные рудокопы дожидались костылей и выкашливали из легких пыль да кровь.

Семь месяцев пролежал Дит в этом госпитале привязанный к железной койке, порой на целые дни впадая в глубокое беспамятство; из груди его торчала поросль серебряных трубочек, через которые стекали сукровица и гной, а когда меняли повязки, вокруг распространялось такое зловоние, что в конце концов его стали раз в неделю выносить по лесенке на пристань и там на свежем ветерке снимали бинты и обрабатывали раны. Тогда даже на окраинах железного города и высоко в окрестных горах слышны были его крики; от боли он так жутко орал, что Молва в дни перевязок забивалась в глубь лавки, зажимала руками уши и, сжавшись в комок, ждала, пока эти вопли не перейдут в стон и не утихнут. Однако то, чего все в Томах ожидали, а иногда, в ужасе от этих душераздирающих криков, даже призывали, не случилось: инвалид не умер, он выжил.

Дит был последним ветераном разбитой, разогнанной армии, которая на вершине своего буйства сумела ни много ни мало подпалить море. Еще и теперь в кошмарных снах могильщик вновь и вновь слышал раскаты давно умолкнувшего грома орудий, такие явственные и мощные, что, спасая барабанные перепонки, он во сне разевал рот; дальше он видел, как броненосцы и госпитальные суда уходили в пучину, а подожженные снарядами нефтяные ковры дрейфовали к берегу. Констанца, Севастополь, Одесса – цветущие города Черноморья вновь и вновь исчезали за стеной огня, и в каждом из этих снов посреди взятого штурмом, разоренного города Дит обязательно подходил к воротам какого-то склада, обязательно отворял тяжелые створки и видел перед собою страшный образ человечества…

Безоконное каменное помещение было битком набито народом – туда согнали целый городской квартал и всех отравили газом. Ворота устояли против напора смертного страха, муки и отчаяния, против живой волны задыхающихся, хватающих воздух людей, тщетно искавших в щелках и стыках ворот глоток свежего ветерка; сильные карабкались по трупам слабых все выше и выше, но струи газа безучастно, повинуясь законам физики, поднимались за ними следом и в конце концов превратили сильных просто в ступеньки для сильнейших, которые приняли мучительную смерть на гребне этой людской волны, перепачканные кровью и испражнениями, израненные в схватке за одно-единственное мгновенье жизни.

Схватка уже давно была позади и жертвы лежали разинув рты, окоченев в судорогах, когда Дит отворял первую створку и из тучи ужасающего смрада на него обрушивалось это подобие человечьего общества. И тогда он просыпался. И кричал. И невесте, Прозерпине, приходилось держать его и успокаивать, приходилось вновь и вновь твердить, напоминать ему, что эти ворота – в прошлом и теперь открыты навеки, что чернота вокруг – всего лишь ночь в Томах, а не смерть, всего лишь железный город, всего лишь море. Ей приходилось повторять ему это вновь и вновь.

Много-много лет назад, в войну, когда едва ли не все, что можно было уничтожить и потерять, было уничтожено и потеряно, а земли, по которым не раз прошлась война, снова одичали, обезлюдели, Дитом завладел такой ужас, что однажды днем он сбежал из армейской колонны, которая по ущельям и перевалам двигалась навстречу своей гибели. Знать не зная, отчего паника охватила его именно в этот миг и сделала совершенно невозможным дальнейшее движение в обозе, он вдруг поднялся на козлах во весь рост, рванул поводья и, бешено нахлестывая лошадь, погнал назад, вниз по дороге. Ни единой команды вдогонку. Ни единого выстрела. Только несколько усталых, измученных лиц оглянулись на дезертира и снова уставились вперед.

Дит несся под гору, слышал, как за спиной с грохотом валится наземь груз: ящики с боеприпасами, рулоны колючей проволоки, сигнальные ракеты, и без передышки погонял лошадь, хотя от безумной скачки по камням повозка грозила вот-вот рассыпаться. Ему чудилось, словно обоз в этой гонке все время рядом, словно сам он стоит на месте, лишь глубина, синяя, зеленая, черная глубина мчится навстречу, скалы, кусты. Окаймленная обломками, падалью и трупами людей, перед ним раскручивалась горная дорога.

А потом, требуя молниеносного маневра, в эту скачку врезался каменный выступ. Дит с такой силой дернул поводья на себя, что лошадь, запрокинув голову, встала на дыбы, а повозка пошла юзом. Дит потерял равновесие. Кулаки его разжались, выпустив кнут и поводья. Он кубарем полетел на лошадь, падая, сумел ухватиться за ее хвост, вцепился мертвой хваткой. Но исхлестанная кнутом, ошалевшая, взмыленная от напряжения лошадь взбрыкнула, с размаху угостила копытом невидимую злую тяжесть, припечатала хищника, истязателя, Дита, почувствовала, как хватка мгновенно ослабла, и с перепугу опять припустила рысью.

Перед тем как изо рта хлынула кровь и боль погасила сознание, Дит увидел белое клубящееся небо, увидел над головою громыхающее сооружение из осей, жердей и досок, этакую уродливую конуру, а еще до странности весело промчавшийся мимо частокол колесных спиц, за который он попробовал уцепиться и который протащил его за собою.

Когда его нашли, он был уже бесконечно далек от этого мира. Глубоко внизу лошадь волокла за собой на дышле обломки, оставляя путаный след в ячменях террасного поля, и поймали ее позднее с большим трудом. Дит покоился в своем черном умиротворенье и не заметил, что его подняли, не заметил, куда его понесли. Лишь через семнадцать дней первый шум чужбины проник сквозь кровавую пелену: буханье кузнечных молотов, жалобный вопль ишака, голоса, название – Томы.

Хотя тоска по белым песчаным дюнам Фрисландии неизменно терзала Дита куда сильнее, чем последствия увечья, хотя он иной раз сидел над своими тиглями и с открытыми глазами грезил о затерянных средь прибрежных отмелей птичьих островах, о коровах и серебристых чайках на пастбищах архипелага Халлиген, он, однако, никогда не выражал намерения возвратиться в отчие края. Он видел столько мертвецов, столько разрушительной ярости, что после всего этого считал путь к родным берегам утраченным навсегда; ничто не будет вновь как прежде.

В итоге долгой переписки, в силу обстоятельств судовой почты и бесконечных зим затянувшейся на годы, ему назначили пенсию из какого-то инвалидного фонда; на эти деньги он купил заброшенное поле, где начал выращивать лечебные травы и пасленовые. Мало-помалу он изучил рецептуру тех лекарств, что исцелили и собственные его раны, смешивал мази, растирал в порошок мутные кристаллы, продавал настойки в синих склянках и в конце концов даже отыскал на дальнем хуторе женщину, которая пожелала разделить его жизнь в железном городе, но потом все же оставалась с ним не слишком охотно: год за годом Прозерпина, нареченная Дита, тщетно уговаривала его отправиться в роскошь Рима, порой после целого дня споров она уходила от него и все-таки неизменно возвращалась в его тихий, наполненный ароматом мирры и алоэ дом.

Но как бы ревностно Прозерпина ни пеклась о своем женихе, ее любовь не могла избавить его от мрачной тоски. Ведь, с тех пор как Дит, искалеченный копытами и войною, оправился от комы и сердце его под рубцами было беззащитно, жил он на самом деле лишь ради мертвых. Сколь ни действенны были его лекарства и настойки, в глубине души он, однако же, твердо верил, что живым уже не поможешь, что от голода, злобы, страха или обыкновенной глупости каждый из них мог совершить любое варварство и стерпеть любое унижение; каждый был способен на все.

Только на лицах мертвых он иногда словно бы замечал выражение невинности, которое трогало его и которое он старался увековечить горькими бальзамами, пока не укрывал ужасы тлена землею и камнями. Как могильщик, Дит не знал ничего более беззащитного и беспомощного, чем мертвое тело. Вот и обмывал тех, кого ему отдавали для погребения, бережно, словно младенцев, умащал благовониями, одевал в красивые платья, готовил к упокоению и сооружал над могилами искусные купола из камня в знак того, что смерть – это как-никак все.

Когда Дит сидел в Финеевом погребке, молчаливый и сосредоточенный, кабатчик порой умудрялся втянуть его в разговор. И тогда он рассказывал о берегах столь бесконечных и плоских, как море в штиль, о черно-белых пятнистых коровах и утонувших лесах, а один раз даже расстегнул рубаху и показал пьяной компании свои шрамы, под которыми зримо билось сердце. Но если Дит говорил, он непременно вплетал в свои речи некую фразу, афоризм, по словам Молвы привезенный из Рима Назоном и со временем ставший таким типичным для Дита, что народ втихомолку вел подсчеты и заключал пари о том, сколько раз немец нынче повторит эти слова. Дит чувствовал насмешку, и все же эта банальность вновь и вновь слетала с его губ, ибо в ней было заключено все, что он пережил и что видел от мира: Человек человеку волк.

Глава четырнадцатая

Зима оставалась бесснежной. Не стекленил ветвей иней. В затишье возле стен и каменных утесов цвели нежно-желтые кусты.

Когда солнце миновало воображаемую южную точку поворота и день начал неуловимо прибывать, в мансарде у Котты шквалом разбило окно и так рвануло ставни, что наружная рама выломалась из кладки. Комната стала непригодна для жилья. В сырости этих дней плесень безудержно расползалась по стенным гобеленам – по птичьим стаям, по огромному небу, по райским лесам и покатым волнам холмов, – прогоняя Котту в сухие уголки канатной мастерской. В конце концов он устроил свою постель среди пыльных канатов, мотовил и бобин, а верхний этаж отдал во власть шершней и буровато-сизых кольчатых горлиц, которых магически притягивали битое стекло и пустые оконные проемы и они заселяли комнаты канатчикова дома, одну за другой. По стенам маршировали муравьиные войска, беззвучно сражаясь за пушинки, непереваренные зерна из помета горлиц и переливчатый, дочиста выеденный панцирь жука-бронзовки.

Вернувшись из лавки Молвы, от ее рассказов и причитаний, в разрушающийся дом, Котта иногда до поздней ночи обходил свои тряпичные гирлянды, что по-прежнему, словно декорации бала нищих, были натянуты вдоль и поперек мастерской, и сравнивал болтовню торговки с фрагментами и именами на выцветших лоскутьях из Трахилы.

О чем бы ни толковала лавочница и на что бы ни сетовала, почти все он, как ему мнилось, прочитывал во время своих путаных хождений по канатной мастерской на исписанных лоскутьях: беззащитное сердце Дита, Финеевых змей… И хотя многое в этих надписях оставалось для него загадкой, однажды вечером он все же пришел к выводу, что каменные пирамиды Трахилы содержат не больше и не меньше как суесловие лавочницы, судьбы, легенды и слухи здешнего побережья, собранные Назоном и его слугою, унесенные в горы и записанные в занятной ребячливой игре с преданием. Все эти грязные лохмотья, что висели у него тут на бельевых веревках и трепетали от ветра по-над границей лесов на каменных пирамидах, были памятью железного города.

Под монотонный дождь, который не первую неделю держал людей в плену домов, трущоб и укрытых брезентом руин, горы как будто бы успокаивались. Грохот камнепадов и селей отдалился и ослабел, а в иные дни вообще не был слышен. Беднейшие из беженцев начали подумывать о возвращенье в опустошенные горные долины: в развалинах собственных дворов и хуторков вряд ли будет хуже, чем в грязище железного города.

Временами, когда дождь на час-другой терял силу либо уступал место гулкой от капели, недолгой тишине, они кучками стояли у порога своих убежищ, смотрели на тучи и спорили насчет узкой светло-серой полоски у горизонта – вправду ли это знак улучшения погоды, знак отъезда к погребенным пенатам или всего лишь свет обманчивой надежды. Бывало, они еще стояли, размахивая руками, в илистых ручейках и отчаянно бранились, а тучи меж тем давным-давно сомкнулись в низкий одноцветный фронт и с неба вновь сеял дождь, как прежде унылый и тяжелый.

Ближайшие окрестности железного города и те были окутаны туманом и водяною завесой, исчезли из глаз черные каменные обрывы над Балюстрадной бухтой, спряталось море, лишь рядок-другой волн виден у пляжа, горы утонули в тучах; казалось, небо, опустившееся прямо на каменные и сланцевые кровли, медлит открыть взору чудовищный прибрежный сброс, результат сопровождавшихся лавинами и селями подвижек в камне, который бы стал зримым в яркий январский день.

Время людей в этом дожде точно замерло на месте, время растений – летело на крыльях. Воздух был таким теплым и тяжелым, что даже на тончайших наносах и пленочках почвы оживали споры, прорастали семена, разворачивали листики безымянные ростки. Всего лишь час сна – и человек просыпался с ощущением, будто его оплела плесень. Все, что могло жить, довольствуясь влажностью, теплом и серым светом этих дней, пышно росло и разрасталось. Из пепла потухшего костра ползли цветущие сорняки. Дрова пускали побеги. Исподтишка, на первых порах тонкими полупрозрачными корешками, потом зелеными пальчиками, прелестными цветками и наконец крепкими, закованными в панцирь обомшелой коры ручищами вцеплялись в железный город растительные дебри.

Хотя ржавчина, вековечный цвет Томов, мало-помалу исчезла под блестящей от дождя зеленью, она все же тайком, а от сырости до ужаса быстро продолжала свою разрушительную работу: под цветами и плющом железные ставни делались ноздреватыми, ломкими, как картон, распадались; кованые ограды заваливались; все и всяческие украшения, металлические лилии, пики и перила мостиков над речкой обламывались; решетки сгнивали, точно циновки из травы.

В конце концов под сплетеньем ветвей было вовсе не разобрать, целы ли еще флюгер либо коньковая фигурка или давно развалились. Сперва буйная зелень игриво и как бы в насмешку копировала формы, которые обвивала, а затем следовала уже только собственным своим законам формы и красоты, неудержимо разрастаясь поверх всех знаков человеческого мастерства.

В начале января одно из растений – синий вьюнок – заползло далеко внутрь канатной мастерской и принялось безнаказанно опутывать тряпичные гирлянды Котты. Словно желая украсить трахильские лоскутья, вьюнок оплетал веревки кудрями своих побегов, тут цеплял на дырявый пластрон рубахи броши и ордена цветочных колокольчиков, там окружал обрывок подкладочного шелка венчиком из листьев, постепенно перевивая и соединяя гирлянды в балдахин, в колышущийся полог, к которому Котта отнесся столь же безучастно, как к плющу на стенах и мху на лестницах.

Быть может, он бы никогда не стал вновь распутывать эту вязь из лоскутьев, веревок и цветов и забыл поблекшие каракули точно так же, как забыл болтовню Молвы и даже Рим, если б однажды январским утром не забрела на улицы железного города эта оборванка, босоногое, обезображенное почесухой и язвами существо, чье появление в конечном итоге привело не только к уничтоженью полога в канатчиковом доме, но и к краху всего мира Котты.

Незнакомка вышла из туч, закутанная в остатки пальто, вышла из густого тумана, который в то утро, словно рыбье серебро, отделился от поверхности моря, поднялся ввысь и заскользил над крышами Томов и каменными осыпями. Все побережье тонуло в белой, полной испарений тишине. Дождь перестал.

Не отрывая глаз от дороги, незнакомка ковыляла к морю и, казалось, не замечала, что вокруг нее давно уже не скальные обрывы безлюдья, а дома, что идет она не по теснинам и ущельям, а по улицам. Ее влекло к морю. Ни железного города, ни людского мира она не видела, да и ее поначалу тоже никто не замечал: в эти дни кругом было так много оборванцев, так много убогих.

У пристани она наконец остановилась, прислонясь к перевернутой лодке и как бы с облегчением глядя в пустоту. Много часов прошло, а она все стояла, замерев в неподвижности, точно смолою к доскам приклеенная, и только временами, когда очередной вал пенными брызгами обрушивался на волноломы, что-то хрипло мычала; вот тут-то на нее и обратили внимание ребятишки, которые кололи раковины у стенки причала, и мигом смекнули, что эта женщина совершенно беззащитна. Сперва они швыряли в нее камешки, потом подошли ближе, начали дергать за лохмотья, со смехом отбегали, тыкали в нее прутиками и палками и визжали от удовольствия, когда незнакомка от этих тычков испуганно вскрикивала. Она не отгоняла даже мух, копошившихся в язвах у нее на щеках, но неожиданно ударила кулаком по ломтю хлеба, который протянул ей на палочке Итис, сын мясника.

Может, эта женщина немая и объясняется на пальцах, как глухая ткачиха? Тотчас десяток с лишним маленьких рук стали подавать ей знаки; кулачки, растопыренные локти, согнутые, как на спектакле театра теней, пальцы протянулись к ней, замельтешили в воздухе, пока истошный вопль не оцепенил этот хаос бессмысленных жестов и все руки, точно листья мимозы, с перепугу не поникли.

Кричала, однако, не незнакомка; кричала Прокна, толстая, одышливая мясничиха. И город повернулся к страшной пришелице, словно этот вопль направил внимание всех томитов на одну-единственную судьбу; сей же час вокруг собрались рудоплавы, женщины в черном, беженцы, шахтеры.

Прокна набивала колбасы и в открытое окно бойни увидела на пристани своего сынишку – среди возбужденной стайки ребятни и слишком близко от воды, – тщетно звала его, потом пыхтя спустилась по лестнице к молу, намереваясь вернуть Итиса под свое крылышко, и вдруг очутилась перед этой женщиной, глядевшей в пустоту, и узнала в изможденном, истерзанном мухами существе Филомелу, свою сестру.

После мясничихина вопля повисла испуганная тишина, затем раздался топот бегущих ног. Незнакомка почувствовала, что весь город бежит к ней, отвернулась от моря к Прокне, но, похоже не узнав утонувших в жиру черт, открыла рот и застонала, и тут зеваки увидали, что немота этой женщины совсем иного свойства, нежели молчание ткачихи. Вместо рта у несчастной была мокнущая, в черных струпьях рана, губы разорваны, зубы выломаны, челюсти разбиты. Эта стонущая женщина, которую обнимала Прокна, была лишена языка.

И это Филомела? Да неужели? Собравшиеся на пристани томиты помнили прелестное личико, юную двадцатилетнюю девушку, которая мыла на бойне кишки, щипала над кипящими корытами кур и во всем была противоположностью неуклюжей, плененной жиром Прокны. В сестрином доме Филомела жила не лучше какой-нибудь скотницы и много лет назад до смерти убилась в горах; правда, тело ее так и не нашли… Филомела?..

В это утро Томы вспомнили и о слухах, которые ходили тогда на побережье, но после угроз мясника примолкли; сохранилась лишь сухая хроника несчастного случая, вернее, ей дозволено было сохраниться…

Навьючив мула мясом для лагеря искателей янтаря, Терей вместе с Прокниной сестрою, которая иногда сопутствовала ему в таких походах, отправился в горы. Но в тот же вечер, после летней грозы, когда с моря, вот как сейчас, поднялся туман, мясник, исцарапанный и запыхавшийся, прибежал обратно в город, выкрикивая сквозь слезы, что мул на тропе вдруг шарахнулся, оступился и рухнул в пропасть, увлекши за собой его, Терееву, невестку.

Несмотря на изнеможение, отдыхать Терей отказался, часу не прошло, а он опять поспешил в горы, вместе с помощниками, тащившими тяжелое снаряжение – канаты, факелы, фонари.

Двое суток искали они девушку, а нашли в сумраке глубокого ущелья, дно которого сплошь было изрезано разломами и трещинами, одного лишь мула – в клочья изорванный труп, окруженный колбасами, окороками и солониной; шакалы на кручах выли от жадности, тщетно пытаясь добраться до упавшей с неба поживы. Извлечь эти разбитые останки там, внизу, во мраке, можно было разве только с помощью канатов. Филомела, решили тогда, не иначе как провалилась в непостижимую глубь – сквозь одну из зияющих на дне теснины черных трещин…

А теперь она была здесь, явилась в железный город как сама смерть, искалеченная, безъязыкая жертва, жалобно стонущая в объятиях Прокны и, похоже, не понимающая ни вопросов, ни утешительных слов. И дотронуться до себя она никому не давала, только Прокне, только ее красным, распухшим рукам, и съеживалась от страха, если на нее падала хотя бы тень мужчины.

Железный город осознал в то утро, что сестра мясничихи не только лишилась языка и красоты, но и рассудок потеряла, а значит, расспрашивать ее бессмысленно, и все равно вопросы сыпались сотнями, один недоуменно обращался к другому, а тот спрашивал сам себя, бормотал себе под нос, чтобы не произнести вслух единственный ответ, единственное имя, которое у всех просилось на язык. В толпе украдкой озирались, высматривая мясника. Но Терея среди любопытных не было. И лодка его тоже отсутствовала.

Для Филомелы, укрытой в объятиях Прокны и все-таки в двух шагах от белой, пахнущей солью беспредельности, людские голоса, видно, звучали точно так же, как вопли чаек и гул прибоя. Лишь когда кабатчик протиснулся к женщинам, уставился Филомеле в глаза, разинул рот, высунул язык, обхватил его кулаком и страшным жестом попытался вызвать в памяти калеки самый страшный в ее жизни миг, выкрикивая при этом: Кто? Кто? — Филомела словно бы на мгновенье, на один удар сердца, вернулась из своего далека в мир разума и жестокости, и поняла, что находится среди людей, и с ужасом вперила взор в их лица; она увидела в растительном буйстве руины железного города, халупы, чудом висящие на кручах, увидела по нездешнему густую зелень прибрежья, а посреди этих дебрей белую, сверкающую на солнце стену, по облупленной известке которой в более счастливые времена мелькали картины киномеханика.

Финей – он чутьем угадал этот миг ее пробуждения и испугался, что Филомела опять канет в недостижимость, не оставив ни знака, ни намека, – вновь и вновь, словно она была туга на ухо, выкрикивал вопрос о мучителе, пока Дит не попробовал оттащить бесноватого от сестер.

Тогда Филомела посмотрела кабатчику в глаза, так что он умолк и невольно отвел взгляд, и подняла руку, медленно, словно от бесконечной усталости, и показала на дом мясника, на обрамленную плющом и диким виноградом пустую стену.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю