355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кристоф Рансмайр » Последний мир » Текст книги (страница 10)
Последний мир
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 15:02

Текст книги "Последний мир"


Автор книги: Кристоф Рансмайр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Глава десятая

Потребовалось пятеро мужчин, привычных к тяжелой работе, силачей вроде мясника, чтобы переправить окаменелого Батта из задней комнаты в лавку. У тачки под его тяжестью треснуло колесо, пришлось им обвязать его веревками и кожаными ремнями и нести как охотничий трофей; хриплое их дыхание, побагровевшие от натуги лица делали камень словно бы еще бесцветнее и холоднее.

Все попытки вернуть эпилептику упругость и жизнь остались безуспешны. Немец Дит, чтоб подарить рыдающей торговке хоть слабый лучик надежды, натирал окаменелого мазями и пахучими экстрактами; Терей, по совету какого-то пастуха, поливал камень свиной кровью, а доброхотный сосед решил вновь запустить движок, чтобы еще раз погрузить превращенного в избавительный свет фильмоскопа.

Но меж тем как сосед елозил на карачках в погребе и дергал-теребил приводной ремень, Молва в неуемной ярости принялась молотить по эпископу, проклиная Ясона и «Арго», а потом побежала на Арахнину скалу. И там швырнула в волны прибоя мешок с обломками и черепками.

А Батт – камень средь множества камней здешнего побережья – в конце концов занял место в лавке между бочками кислой капусты, косовищами и банками с карамелью; черный от свернувшейся свиной крови, блестящий от притираний немца, высился он в мире живых, точно идол, измазанный кровью жертв.

Распростившись с последней надеждой когда-нибудь снова разбудить камень, Молва на семь дней траура заперла свою лавку и не отворяла ни на оклики покупателей, ни на стук обеспокоенных женщин, которые хотели ее утешить. Она освободила заднюю комнату, вымыла каменный пол с уксусом и золою, как обычно делают в комнатах, где побывала смерть, а потом забила дверь толстыми дубовыми брусьями. Ночью сквозь закрытые ставни доносились ее молитвы. Она полукругом расставила у ног окаменелого свечи, огоньки, которые и позднее будут гореть день и ночь, украсила его траурным флером, цветочными венками, а под конец свежей гирляндой жгучей крапивы, что росла у нее во дворе среди бузины: Батт, который при жизни норовил все потрогать, все ощупать, чтобы удостовериться в существовании той или иной вещи, и постоянно обжигал себе пальцы такими крапивными гирляндами, сам был теперь защищен от навязчивости и любопытства.

На восьмой день торговка с утра подняла жалюзи и открыла железному городу монумент сына. Вначале обитатели побережья приближались к окаменелому недоверчиво, боязливо и даже на коленях, ну а когда ни беды не случилось, ни нового чуда – всё более беспечно, пока в конце концов какой-то крестьянин с Лимирского плоскогорья не порвал крапивную гирлянду и не убедился обожженными руками в том, что сын лавочницы обернулся самым обыкновенным известняком. Пустая порода! – кричал он потом в погребке у кабатчика. Пустой-то породы в отвалах и так хватает. Что уж тут хорошего, если человек, перешагнув последнюю черту, становится не прахом во мраке могилы, а камнем в полутьме мелочной лавки?

Вот и судьба эпилептика понемногу отступила в область будничного, в туманную даль воспоминаний, стала легендой, а там и забылась, подобно судьбам всех, кому выпал жребий или приговор жить у Черного моря. Конечно, серый истукан по-прежнему стоял меж бочек и ящиков и огоньки свеч на сквозняке, будто острые жала негасимой, золотисто-алой памяти, указывали в глубь лавки, но, в сущности, статуя Батта была для покупателей не более чем громоздкой тяжелой штуковиной, столь же заурядной, как железная вешалка у дверей лавки, на крючьях которой теперь иногда висели длинные, мокрые от дождя плащи. В грязных лужицах, собиравшихся под этими плащами, возникало отражение Батта, трепетный лик, который от легчайшего движенья воды гримасничал, словно дождь возвращал к жизни даже осыпающиеся черты эпилептика.

Время засухи миновало. Осень, правда, стояла мягкая, солнечная, даже знойная – бывало, редкое лето могло похвастаться этакой погодой, – в бурные ночи выпадали дожди, недолгие, но опять-таки столь обильные, что выжженные краски побережья мало-помалу начали сливаться в глубокую, темную зелень; горные ложбины и осыпи и те подернулись зеленой дымкой. На скалах и кровлях Томов цвел мох. Змеи и пауки исчезли.

Первые недели осени Котта провел в уединенье канатчикова дома, так что даже завсегдатаи Финеева погребка думать о нем забыли. Его мансарда давно стала похожа на запущенное логово какого-нибудь рудоплава.

С исчезновеньем Эхо и в доме канатчика день ото дня множились знаки одичания: никто больше не следил за плющом и кустарником, а они запускали цепкие корни в швы кладки и, подрастая, раздвигали их, превращали в зияющие трещины и так пролагали для жизни путь в недра камней. Если где-то открывалась и билась на ветру ставня, билась она до тех пор, пока не срывалась с петель или ветер не утихал. В коридорах и кладовых пыль засухи перемешалась с тонким, струящимся со стен песком, образуя рыхлую субстанцию, которая теперь от влаги обрела плодородие и взрастила на сундуках, половицах и шкафах бледные травинки. Одна комната верхнего этажа стала непригодна для жилья – из-за роя шершней, подвесивших грозный лампион своего гнезда между потолочными балками. Канатчику было все равно. Метр за метром уступал он свой дом неумолимому натиску природы.

В иные ночи Котта слышал, как Ликаон выходил из дома, а наутро видел его измученного, а то и изодранного – он возвращался по осыпям обратно. Но еще и накануне того дня, когда окамененье эпилептика вырвало его из вялой лени, Котта отмахнулся бы от этих ночных вылазок, сочтя их блажью чудаковатого старика, даже если б Ликаон в побитом молью волчьем костюме из своего сейфа опять кинулся в горы – воющая карнавальная маска…

Многие, очень многие беглецы перенимали язык, обычаи, а со временем и образ мыслей тех покоренных варварских обществ, в которых искали прибежища от неумолимости Рима, вот и Котта всем своим существом погрузился в жизнь железного города и стал почти неотличим от его обитателей. Он одевался как они, копировал их говор и порой даже умудрялся принимать необъяснимости этих берегов с вялым безразличием местного уроженца. Писем в Рим он более не писал. И лишь с окаменением Батта полностью осознал, что находится не в железном и не в вечном городе, а в некоем промежуточном мире, где законы логики словно бы уже недействительны, но не заметно и никакого иного закона, который поддерживал бы его и смог бы оградить от сумасшествия. Батт не только высился в мире живых, он непостижимым образом вторгался в римский рассудок, который глаголовал из каждого дворца резиденции и каждого боевого порядка Императора, однако в лавке Молвы был всего-навсего набором пустых фраз и формул.

В эти дни, стоило Котте заснуть или хоть на миг задремать, его терзали сны из Книги камней. Образы и видения из рассказанных Эхо историй, которые Назон читал ей в огне, преследовали его и уже не отпускали. Он слышал голос Эхо, повествующий во тьме о райских кущах осыпей и высокогорных ложбин, о мимолетном, как падучая звезда, эфемерном буйстве органической жизни и непреходящем величии камня… Мегалитические постройки вырастали вокруг него, залы, где гулко отдавался нежный голос исчезнувшей, все выше и грандиозней здания, и вот уж небо над ним стало всего лишь сумбуром блеклых полос, и он признал, что лабиринт, окружавший его, был воздвигнут из огромных глыб, из конгломератов окаменелых голов, рук и ног, из оцепеневших тел людей, которых он знал в своей жизни, любил или боялся. А когда он, проснувшись, выбирался из этого лабиринта, хватка, державшая его, все равно не отпускала: серый и холодный стоял Батт в лавке Молвы – украшенная лавандой и камнеломкой угроза, что грань меж реальностью и сном, быть может, стерта навеки.

Временами Котта наблюдал за канатчиком, украдкой, когда старик приходил из мастерской; какое облегчение – видеть Ликаона немногословным, ворчливым, но без малейшего признака щетины, клыков и когтей: просто согбенный седой человек, идет к колодцу, умывает лицо и руки.

Для канатчика окаменение торговкина сына было не более чем редким случаем какой-то занесенной сюда хвори, к примеру неизлечимого столбняка, который эпилептик подхватил от приплывшего на «Арго» сброда или копаясь в обломках на берегу, об этой хвори не стоит даже и говорить, и вообще, быть может, дураку этак и лучше, по крайней мере от падучей наконец-то избавился. Ликаон не желал ни видеть окаменелого, ни трогать: он, дескать, за свою жизнь камней навидался, сыт по горло… Ликаон был верен себе.

Но лунными ночами, лежа без сна и как будто бы слыша высоко на горных склонах волчий вой, Котта не смел заглянуть в мастерскую. Возможно, постель старика и пустовала. Он успокаивался, только когда вой тонул в басовитом рокоте и громе, далеком шуме селя или лавины, что доносился до Томов порою и днем: напоенная осенним дождем, изрезанная ручьями и промоинами почва крутых склонов отставала от каменной основы, обрушивалась вниз и громоздилась в горных долинах новыми пластами, которые пахли смолой разбитых в щепки деревьев, свежей кровью диких животных, мхом и землей и вновь начинали зеленеть и цвести.

Таким вот оползнем были убиты в узком ущелье два пастуха и большая часть их отары. Обнаружил беду Дит, когда на горной тропе ему навстречу выбежали окровавленные, перепачканные глиной, испуганные овцы. Дит призвал на подмогу рудокопов и искателей янтаря, общими усилиями они вытащили раздавленные трупы и похоронили их на широкой гриве селя под камнями. Мертвых овец на мулах свезли в железный город и, устроив поминки, зажарили на двух больших кострах возле пристани; что не поместилось на решетках и вертелах, Терей засолил либо закоптил.

В эти дни, когда теснота мансарды становилась Котте невмоготу и взор его из уличных провалов железного города устремлялся ввысь, к ущельям и завешенным тучами каменным громадам, он порой не мог отделаться от мысли, будто все его нынешние и былые сны и страхи шли из глубин этих рокочущих гор. А самая сердцевина этих гор звалась Трахилой. После ужасов карнавала он избегал трахильских склонов и выискивал все новые благовидные причины, чтобы не искать ссыльного в опасном бездорожье его последнего пристанища. Но какие бы загадки ни таились еще там, наверху, среди обвалившихся ворот, пустых оконных проемов и заросших фундаментов, едва ли они более странны и темны, чем статуя в лавке Молвы.

Лучезарным октябрьским утром – ночью прошел дождь, у горизонта синего, как море, неба рушились последние башни облачных бастионов, и воздух пах влажной листвой, – этим утром Котта вышел из канатчикова дома в уверенности, что лишь один-единственный человек способен уберечь его от безумства и вернуть из смятения в незыблемую ясность римского рассудка – Назон.

Ссыльный наверняка точно так же, как и он, страдал от загадок этих берегов – но насколько же больше Назон должен был за годы своей ссылки узнать об этих загадках и об их разгадках. Что бы ни толкнуло Котту на поиски поэта и его обугленного труда – честолюбие, жажда приключений или скука, – в это октябрьское утро он поневоле признал: иного выбора нет, он должен найти ссыльного.

И Котта отправился в горы – на глазах у сонной коровы, которая, жуя свою жвачку, лежала на стерне террасного поля и таращилась ему вслед, пока он не скрылся из виду. Из множества, дорог, какие он еще на борту «Тривии» видел в палитре своих возможностей, ему осталась одна-единственная – дорога в Трахилу.

Глава одиннадцатая

Сель не пощадил ни одной горной долины: словно доисторические, изукрашенные вырванными с корнем соснами и вереском чудовища, потоки камней и грязи сползли из заоблачных высей вниз по альпийским лугам, необитаемым хижинам и устьям заброшенных рудников.

Обрывистые склоны, точно маску, скинули всю растительность и лежали теперь ниже садов как обнаженные скальные гребни; пропасти зияли там, где некогда паслись стада овец, русла ручьев пересохли, воды же увернулись от селя и мутными, заблудшими каскадами низвергались к побережью – чем выше поднимался Котта, тем ужаснее были опустошения. Он-то думал, что уже знает горы, а они превратились в незнакомый хаос и, громоздя перед ним все новые преграды, вынуждали без толку тратить силы, идти в обход, вступать в жестокие схватки с колючими зарослями, кромсать руки об острые, как бритва, каменные обломки.

Котта, странник, рептилия, насекомое, темная подвижная точка, затерянная средь хаоса, то на минуту-другую исчезавшая в теснинах, то возникавшая снова, – он поднимался все выше, пропадал и появлялся опять; сколь ни причудливо вилась дорога Котты, его провожатые, стервятники, кружившие над ним высоко в небе, похоже, знали его местонахождение в любой миг подъема. Неторопливо выписывали они свои петли над его муками; это были белоголовые сипы, которые после грома камнепада стаями слетались к театру катастрофы и, паря в вышине, ждали, когда в глубинах все затихнет, вода схлынет, улягутся тучи пыли и откроют их взору падаль.

Утирая потный лоб и глядя вверх на своих спутников, Котта выкрикивал ругательства, таявшие в воздухе глубоко под ними; когда они огибали скальный зубец и затем шумно опускались на камни, он бросал в них булыжниками. С невозмутимым вниманием стервятники следили каждое движенье этого изнуренного странника, чьи булыжники бессильно падали далеко от них.

Рудокоп из тех, что помогли Диту вытащить из селя и похоронить трупы пастухов, рассказывал у Финея в погребке, что один из погибших был без глаз, без лица и все же, когда они нашли несчастного, руки и ноги его еще не остыли до конца: зажатый в камнях, оглушенный, весь переломанный, пастух был не в состоянии отбиваться от голодных, неимоверно сильных птиц, глаза ему выклевали, наверное, еще живому – самое нежное и мягкое всегда первым делом.

После пятичасового восхождения Котта был еще далеко от той засыпанной дороги, которая несколько месяцев назад привела его в Трахилу; месторасположение своей цели он мог разве что прикинуть по солнцу. Когда растущая боль в плече уже не позволяла ему бросать камни в стервятников, он вдруг заметил, что птицы и без того к нему уже не приближаются; в конце концов они взмыли в воздух и поднимались все выше, до тех пор пока не нащупали взглядом другую добычу: снова и снова исчезая за летучими хлопьями облаков, они начали кружить над одним из гребней, все сужая петли, и Котта почти уверился, что стервятники кружили не где-нибудь, но над Трахилой. Птицы подсказали ему, как он заплутал: лабиринт пропастей, долин и ущелий отделял его от последнего приюта Назона. И он ступил в этот лабиринт.

После полудня небо очистилось, птицы исчезли. Котта одолел лишь один-единственный отрог на пути к развалинам Трахилы, когда вышел на плато, испещренное выветренными следами горных разработок. Скальные кручи зияли пастями штолен, у подножия вскрышного отвала высился оплетенный колючим кустарником остов транспортера, опрокинутые вагонетки лежали возле рельсов, которые кончались на мелководье небольшого озерца, а среди щебня на оборванном тросе по-прежнему рядком торчали ковши канатного судоподъемника… Перед Коттой был медный рудник давно погибшего города Лимиры. Память о судьбе этого города еще жила в Томах, его историю рассказывали по сей день, ибо считалось, что такой конец ждет все рудничные города.

За сотни лет здешние рудокопы выдолбили изнутри целый горный кряж, без остатка исчерпали рудные жилы и гнали штольни от Лимиры, из глубины гор, все дальше к побережью, пока порода не стала пустой, словно галечник, и город не канул в пучину погибели. Вместе с медью исчезло благосостояние, с благосостоянием – мир и покой.

Когда все амбары были опустошены, а домашняя скотина забита, оставшиеся в городе жители начали драться даже из-за хлеба, пошли друг на друга войной, и вот однажды августовской ночью горный склон, прорезанный изнутри горизонтами медных выработок, провалился, похоронив под собою почти обезлюдевшую Лимиру. Утром над горами висела колоссальная багрово-золотая туча пыли, затем южные ветры раздробили ее, и все эти обрывки грозовым фронтом поползли к морю.

Тот разъеденный ржавчиной автобус, который в летние месяцы по древней, пробитой в скалах дороге иногда привозил к отвалам Лимиры шайку искателей меди, на время рейса становился громыхающим архивом всевозможных сведений о погибшем городе. Когда эти люди, сидя в автобусе, перекликались сквозь рев мотора, обмениваясь тем, что знали, когда они рыли ямы и, вооружась лопатой и киркой, искали бронзовую утварь, украшения и оружие, медный кабель и инструмент, а в конце концов на своей перегруженной колымаге опять возвращались на побережье, тогда Лимира возникала вновь.

Казалось, они прокладывали свои ходы и канавы не просто в обломках катастрофы, а в самом времени. В каждой покрытой зеленью патины фибуле жило воспоминание о женщинах, которым дано было носить такие украшения и в могиле, во веки веков; с черных зазубрин истлевших кинжальных лезвий и топоров капала кровь забытых сражений, а в котлах без дна варилось мясо вымерших животных. Из каждого раскопа веяло дымком минувшего.

Раскопщики вскрывали могилы так же невозмутимо, как отрывали засыпанные овечьи кошары или комнату горожанина, которого обвал настиг во сне, и всё без исключения – неважно, погребенное ли каменной лавиной или задолго до катастрофы спрятанное человеческой рукой, – всё без исключения они снова извлекали на свет, ибо из всех качеств, какие, наверное, были им присущи во вселенной Лимиры, вещи сохранили лишь одно-единственное – ценность меди. Кабель, статуэтки, запястья, талисманы для защиты от беды, караулящей в глубине рудников, – свою добычу раскопщики прямо в развалинах рудничного города переплавляли в плоские слитки, которые на каждом ухабе обратного пути бились друг о друга, и звучало это словно камнепад.

У Финея и в лавке Молвы Котта слышал, конечно, об этих экспедициях, но еще ни разу не видал помятой машины, принадлежащей некоему механику из Констанцы. В железном городе автобус ежегодно появлялся ближе к концу лета, перед первыми осенними бурями, и большей частью уже битком набитый гомонящими пассажирами. Ведь, прежде чем отправиться в Лимиру, механик объезжал все доступные деревни и хутора Черноморского побережья, пока его колымага не заполнялась до отказа. Но в этом году Томы ждали его напрасно.

Котта остудил свои изодранные руки и усталые ноги в бирюзовой воде озерца, зашел по колено в воду по утонувшим рельсам, а потом, совершенно разбитый, сидел, прислонясь к одной из опрокинутых вагонеток и глядя в глубину, глядя поверх горных кряжей в мало-помалу тускнеющее небо: до наступления ночи ему не добраться уже ни до Трахилы, ни до Томов.

Хотя в его шатком положении между неоспоримой реальностью императорского Рима и необъяснимостями железного города самым страшным ему казалось провести ночь одному в этих горах, он все же смирился и начал готовиться к этому испытанию: развязал котомку, соорудил у входа обвалившейся штольни защитную стенку из щебня и булыжников, набрал хворосту для костра и зубилом открыл две ржавые консервные жестянки, купленные в лавке у Молвы, потому что не нашел в котомке ни консервного, ни обычного ножа. Прямо так, руками, с которых капало оливковое масло, съел дряблую рыбу, консервированную кукурузу и хлеб.

Солнце садилось. Бархатистая синяя тьма поднималась с моря, отнимала у предметов их цвет, прогоняла дневную живность в норы, логовища или в кроны спальных деревьев и выманивала из укромных местечек фауну ночи; но все, что порхало, ползало, летало в глубоком сумраке, двигалось до того тихо и осторожно, что Котта слышал вокруг только мирную тишину.

Завернувшись в одеяло, он лежал на песчаной земле, в черной пасти штольни, которую уже несколькими метрами дальше перекрывал барьер из каменных обломков и в щепки раздавленной крепи, спокойно лежал в ночи, высоко над морской равниной, над незримым побережьем, и не мог отделаться от ощущения, будто плечами, спиной, всем своим телом прилеплен к куполу исполинского пространства и смотрит на звезды уже не вверх, а вниз, в бездонную, пронизанную мириадами искр пучину.

Ничто не тревожило этой ночью сон Котты. Он так и храпел до рассвета у входа в штольню, откуда его временами обвевало дыхание гор, затхлый, заторможенный скальными обломками сквозняк. Хранимый летними грезами, которые ему никогда больше не вспомнить, он не видел ни восхода, ни заката луны и не слышал воя, что возник под лунными лучами в одном из ущелий и смолк лишь с их угасаньем.

Под защитой своих грез в последнем из опустевших рудников Лимиры Котта был в такой же безопасности, как в садах Сульмона, где каменные ограды, лестницы и мраморные статуи отдавали ночью солнечное тепло. С садовых террас, тонувших в облаках цветущей бугенвиллеи, долетал звон бокалов, разговоры и смех небольших компаний – мягкие звуки, терявшиеся в оливковых и апельсиновых рощах. Среди неохватных каменных пустынь Черноморья он был куколкой, упокоенной в песке, мхах, нежно-зеленых лишайниках и терпеливо ждущей пробуждения. Незадолго до рассвета он проснулся; первая мысль была о Назоне, который сейчас наверняка вот так же, ночь за ночью, спал в этих горах, римлянин, променявший не только колоннады империи, но и каменную кровлю своего последнего убежища на чистый купол небес. Он больше не боялся этой глухомани.

Когда октябрьское солнце поднялось над хребтами и затопило беспощадным светом мертвенные каменные пустыни по ту сторону границы лесов, Котта давно уже оставил позади заброшенный медный рудник. Упорно, будто за одну эту ночь освоился в горах не хуже, чем за многие годы, поднимался он к своей цели. И стервятники с самого утра вновь кружили над теми обрывами, возле которых, скорее всего, лежала Трахила.

Перед решимостью Котты препятствия утрачивали свою силу; он столь неуклонно продвигался вперед, что даже оробел, когда около полудня наткнулся на первого вестника Трахилы – разбитое изваянье пса, которое однажды уже преграждало ему путь. Он достиг последнего Назонова приюта – и все же ни одна складка этого ландшафта не имела сходства с его воспоминаниями. Каменные обрывы выделялись на фоне серых выветренных кряжей ослепительной сияющей белизной, будто новая каменоломня. Там, где прежде были голые, сглаженные силами эрозии хребты, зиял хаос черных трещин, а ровные, пологие, как стены брезентовых шатров, каменные склоны были усыпаны громадными – с дом – валунами.

Когда Котта одолел последний подъем, отделявший его от развалин Трахилы, стервятники были уже так близко, что он слышал шум их крыльев, но ни единого крика – безмолвно и деловито кружили они над Назоновым приютом. А немного погодя – в обломках поваленной камнепадом сосны – Котта увидел и добычу, искромсанную секирами их клювов: это был волчий труп, покрытый полчищами радужных мух, безглазый, бока вспороты, брюхо расклевано.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю