Текст книги "Высокое искусство"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Языкознание
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
(Крики в публике. «Ложь!», «Демагогия!» «Вздор!», «Нельзя же отделять содержание от формы!»)
Но адвокат не смущен.
– Разрешите, – говорит он, – прочитать вам один документ, который наглядно показывает, что художественность перевода отнюдь не такое драгоценное качество, как пытается внушить нам прокурор. Это письмо знаменитого немецкого писателя Томаса Манна. В письме Томас Манн напрямик говорит:
«Если в книге есть настоящая сущность, то даже при плохом переводе многое сохраняется, и это уже хорошо».
Многое, и притом самое лучшее, сохраняется даже в таком переводе, который не воспроизводит стилистики подлинника.
«Я не знаю ни слова по-русски, – говорит в том же письме Томас Манн, – а те немецкие переводы произведений великих русских писателей XIX века, которые я читал в юности, были очень слабыми. Но тем не менее это чтение принадлежит к величайшим событиям в истории моего воспитания»[144]144
Томас Манн о переводе. – В кн.: Мастерство перевода. М., 1963, с. 532.
[Закрыть].
Словом, потери читателей при слабых и бесцветных переводах, – так заканчивает свою речь адвокат, – вовсе не так велики, как хочет убедить нас прокурор. И я надеюсь, что ввиду этих неопровержимо убедительных доводов суд найдет возможным оправдать подсудимых и не станет препятствовать им применять те же методы впредь.
VIII
Суд – резюме председателя
Но ни с защитником, ни с обвинителем не согласился престарелый судья.
– Нет, – заявил он, – защитник не прав, утверждая, что чужое просторечие не может быть передано на нашем родном языке. Кто скажет, что шотландский колорит поэмы Роберта Бернса «Тэм О’Шентер» хоть сколько-нибудь пострадал от того, что Маршак с тем безошибочным вкусом, который делает его лучшие переводы классическими, ввел в свой перевод этой поэмы такие русские слова, как нарезаться, наклюкаться, плюхнуться. Все зависит от такта и мастерства переводчика.
И разве не существует примеров удачного применения русских простонародных оборотов и слов, вполне удовлетворяющих самый изысканный вкус? Прочтите, например, «Японские сказки» в умном и талантливом переводе Б. Бейко и В. Марковой, – ведь не покоробили же самого строгого критика такие формы русского фольклора, которые встречаются в них:
«Долго ли, коротко шел Момотаро, а пришел он на высокую гору…», «Старик, а старик…», «пир горой…», «один-одинешенек…», «Стал было отказываться Урасимо, да куда там…» и т.д. и т.д.
«Разве можно подумать, – говорит об этих переводах взыскательный критик, – что это перевод, да еще с восточного языка? Нет, это подлинно виртуозная ассимиляция японской сказки на русском языке. Тут весь строй языка – от русской сказки… И при всем том как тонко сохранен национальный колорит!.. Вот что значит уметь пользоваться просторечием! Бейко и Маркова доказали на практике, что русификация не только не вредит делу, а, наоборот, делает сказку народной»[145]145
С. Петров. О пользе просторечия. – В кн.: Мастерство перевода. М., 1963, с. 93–95.
[Закрыть].
В этом все дело – в чувстве меры, во вкусе и в такте.
Оттого-то обоим переводчикам так хорошо удалось совершить это литературное чудо: окрасить свои переводы национальным колоритом Японии, пользуясь просторечием родного фольклора. Когда читаешь переведенные ими «Японские сказки» о драконах, медузах, тайфунах и крабах, кажутся совершенно естественными такие русизмы, вплетенные в их словесную ткань:
– Устал, мочи нет.
– Взглянул и диву дался…
– Глядь, а это заяц пришел.
Чудо заключается в том, что, невзирая на эти русизмы, японцы в переводе остаются японцами, и японский фольклор не становится русским фольклором.
С замечательным вкусом и тактом выполнен Верой Марковой перевод других японских сказок, собранных ею в книге «Десять вечеров»[146]146
Десять вечеров. Японские народные сказки. Перевод Веры Марковой. М., 1965.
[Закрыть].
Невзирая ни на какие русизмы, вроде «какой ни на есть», «знай себе коней понукает», «тебе не в догадку» и проч., здесь сохраняется национальный колорит, и японцы не кажутся суздальцами.
Или вспомните «Кола Брюньона» в переводе Михаила Лозинского. Колорит французского простонародного стиля нисколько не ослабляется здесь тем обстоятельством, что Лозинский выбирает для его воссоздания такие русские простонародные слова и обороты, как нехристь, кабы, полвека, стукнуло, плутяга, батюшки мои, старый воробей, вёдро, после дождичка в четверг, брюхатить и даже спинушка.
Из-за этих русских выражений и слов Кола Брюньон отнюдь не становится тульским или рязанским крестьянином, он все время остается коренным французским уроженцем, ни на миг не теряя своих типических национальных особенностей. Русское просторечие совсем не мешает ему сохранить свою бургундскую душу.
Чем же объяснить это чудо? Почему, спрашивается, другим переводчикам такое сочетание почти никогда не дается? Почему батюшки мои, спинушка, если бы да кабы и т.д. под пером у других переводчиков непременно сгубили бы весь перевод и не оставили бы ни единой черты от национального лица Кола Брюньона?
Почему, когда Виктор Федотов, переводя Роберта Бернса, пускает в ход такие же русизмы, он превращает шотландцев в рязанцев, а Кола Брюньон у Михаила Лозинского может даже позволить себе такое, казалось бы, незаконное сочетание разностильных и разнокалиберных слов, как библейское имя Далила и просторечное русское восклицание ай люли:
– Далила! Далила! Ай люли, могила!
Здесь это не звучит стилевым разнобоем – и слово ай люли не кажется здесь чужеродным: его воспринимаешь как совершенно естественное в устах природного, коренного француза.
Почему это происходит, сказать нелегко. Повторяю – здесь все зависит от чувства меры, от таланта, от такта. Лозинский нигде не шаржирует, не нажимает педалей, нигде не перегружает свой текст нарочито русскими словечками, причем огромное их большинство имеет самый легкий, еле заметный налет просторечия, и ни одно не связано со специфическими реалиями нашего народного быта. А главное, стилевая атмосфера всего текста так насыщена французскими простонародными красками, что очутившиеся в ней очень немногие (и отобранные с большой осторожностью) русские простонародные речения органически сливаются с ней, не выделяясь из общего тона и не производя впечатление беззаконного сплава двух стилей.
Тому же Михаилу Лозинскому принадлежит и другая, столь же плодотворная попытка передать в переводе внелитературную речь. Я говорю о переведенной им «Жизни Бенвенуто Челлини». На этот раз он оставил в стороне лексику переводимого текста и обратился исключительно к синтаксису, хорошо понимая, что у каждого из тех персонажей, которые так или иначе отступают от правильной лексики, почти всегда самый расхлябанный и хаотический синтаксис. И никто не может помешать переводчикам, не прибегая к искажению слов, воспроизвести в переводе те вывихи синтаксиса, которыми характеризуется внелитературная речь.
Об этом и говорит М. Лозинский в предисловии к своему переводу:
«Язык его (Бенвенуто Челлини. – К.Ч.) – живая речь простолюдина. Самый тщательный перевод бессилен воспроизвести диалектологические особенности, придающие оригиналу немалую долю прелести. Стараться заменить челлиниевские солецизмы системой русских „простонародных форм“ („хочим“, „иттить“, „ушодши“, „своей“) было бы глубоко ложным приемом… Но если этимология Челлини не воспроизводима по-русски, то его синтаксис, строй его речи может быть передан более или менее точно. И основную свою задачу мы видели в том, чтобы по возможности ближе следовать всем изгибам, скачкам и изломам челлиниевского слога… Мы упорно стремились к тому, чтобы каждая фраза нашего текста была так же неправильна и таким же образом неправильна, как и фраза подлинника» (подчеркнуто мною. – К.Ч.).
Тогда это было сенсационной новинкой: еще ни один переводчик не стремился в то время к сознательному искажению синтаксиса на пространстве сотен и сотен страниц перевода. Это искажение производилось опять-таки с огромным чувством меры и не бросалось в глаза. Не было ничего нарочитого в такой корявой неуклюжести слога:
«Еще говорил сказанный мессер Франческо и клялся определенно, что если бы он мог, что он бы у меня украл эти чеканы от этой медали» (294).
«Полагаясь на свои сапоги, которые были очень высокие, подавши ногу вперед, подо мной расступилась почва» (296).
«Мой Бенвенуто, все то зло, какое с вами было, я очень о нем сожалел» (537).
Этих еле приметных, микроскопических сдвигов было достаточно, чтобы сигнализировать нам, что, как сказано в предисловии М. Лозинского, «Челлини не был грамотеем», что «писал он живописно, горячо, но нескладно» и что проза его – «непрерывная цепь несогласованных предложений… или сбившихся с пути периодов!»[147]147
Жизнь Бенвенуто Челлини. Перевод, примечания и послесловие М. Лозинского. М.–Л., 1931, с. 42.
[Закрыть].
Из всего этого следует, что у переводчиков все же есть возможность воспроизвести в переводе некоторые – правда, не все – особенности просторечия, внелитературного стиля, присущие оригинальному тексту, и что, значит, дело вовсе не так безнадежно, как это представляется защитнику. Возьмем, например, роман «Мартин Чезлвит» в переводе Н. Дарузес.
Роман этот дорог читателям главным образом из-за превосходно написанной Диккенсом гротескной фигуры, которая являет собой вершину его гениального юмора и могучей изобразительной силы: это фигура низкопробной ханжи и пройдохи миссис Гэмп – живое воплощение подхалимства, лукавства и лжи.
Многое в литературном наследии великого романиста успело обесцветиться, поблекнуть, многие страницы его книг, страстно волновавшие его современников, до того устарели, что воспринимаются нынешним поколением читателей как ненужный балласт (особенно те, что окрашены сентиментальной риторикой), но образ миссис Гэмп, лондонской больничной сиделки, до сих пор живет и восхищает.
Каждое новое ее появление в романе читатели встречают новым смехом – главным образом из-за ее сумбурного жаргона, очень типичного для лондонских кокни. Жаргон этот носит густую окраску социальных «низов», но, так как в качестве акушерки и сиделки миссис Гэмп смолоду привыкла вращаться в так называемых «высших кругах», ее просторечие насыщено словами более культурной среды, которые она очень забавно коверкает. Слово surprise она произносит sirprige, слово excuse – excuge, слово suppose – suppoge, слово individual – indiwidgle, слово situation – sitiwation. Она не умеет назвать даже свое собственное имя – Сара. У нее получается Sairey. Дикость ее языкового сознания доходит до того, что она смешивает слова guardian (опекун) и garde (сад). Как воспроизвести эту дикость по-русски? Переводчица даже не пытается найти для нее русский эквивалент, так как хорошо сознает, что такого эквивалента не существует. Миссис Гэмп говорит у нее вполне правильно.
«– Ах, боже мой, миссис Чезлвит! Кто бы мог подумать, что я увижу в этом самом благословенном доме мисс Пексниф, милая моя барышня, ведь я отлично знаю, что таких домов немного, то-то и беда, а хотелось бы, чтоб было побольше, тогда у нас, мистер Чаффи, была бы не юдоль, а райский сад…» (XI, 332–333).
Ни одного резкого отклонения от правильной речи. Между тем в оригинале таких отклонений – пять: ouse вместо house, ware вместо were, guardian вместо garden и т.д., и все эти отклонения являют собой единую речевую систему, которой не воспроизвести на другом языке.
И все же, несмотря ни на что, русские читатели сквозь приглаженный перевод Н. Дарузес чувствуют – правда, недостаточно ясно, – каков на самом деле стиль словесных излияний миссис Гэмп. Переводчица все же нашла верный и надежный прием, чтобы сигнализировать русским читателям, что речь миссис Гэмп отклоняется от нормального языкового стандарта. Правда, этот удачный прием применяется переводчицей слишком несмело, но все же специфический характер всех словесных излияний миссис Гэмп выявлен с достаточной ясностью.
В этом и заключается один из приемов, при помощи которых переводчик всегда может дать читателю хотя бы смутное представление о своеобразной стилистике подлинника, не прибегая к неуместным русизмам, вроде откеда, сумлеваюсь и штоп.
Наравне с изломами синтаксиса переводчица – к сожалению, опять-таки редко – вводит кое-какие трансформации и в лексику миссис Гэмп, заставляя ее говорить, например, о сюрпризе:
«– Вот уж сервиз действительно!» (XI, 333).
Вместо девиз миссис Гэмп опять-таки говорит в переводе – сервиз:
«– Сохранить ребенка и спасти мать – вот мой сервиз, сударь!» (XI, 249).
…А если бы при случае переводчики и прибегали к русизмам, в этом, право же, не было бы большого греха.
Ибо давно уже наступила пора снять слишком суровый запрет с жаргонных и диалектных словечек. Из того, что плохие переводчики пользуются ими так неумело, вовсе не следует, что все переводчики должны раз навсегда объявить им бойкот. Да, у плохих переводчиков всевозможные вчерась и покеда, употребленные некстати, не к месту, производят впечатление фальши, но зачем же равняться на плохих переводчиков?
Обо всем этом весьма красноречиво говорится в той же статье С. Петрова. Ее автор темпераментно ратует за то, чтобы переводчики, конечно, с достаточным тактом, не буквалистски, а творчески воспроизводили чужое просторечие своим просторечием, не боясь никаких обвинений в сусальности. «Надо, – говорит он, – бережно и добросовестно пересаживать иноязычное произведение на русскую почву, а не калечить его, препарируя и дистиллируя в угоду чьему-то вкусу… В идеале перевод должен вызывать у читателей то же стилистическое впечатление, какое испытывают читатели подлинника»[148]148
С. Петров. О пользе просторечия. – В кн.: Мастерство перевода. М.–Л., 1963, с 95–96.
[Закрыть].
Золотые слова, и их не опровергнуть никакими софизмами.
Производят ли переводы мистера Герни то же стилистическое впечатление, какое производят на русского читателя подлинники, переведенные ими?
Нисколько. К его переводам вполне применим термин: дистиллированные, так как эти переводы действительно очищены от всех элементов художественности. «Стилистическое впечатление», которое они производят, то же самое, какое мы все получаем, читая протокол или репортерский отчет. «Сперва герой сделал то-то, потом пошел туда-то» и т.д.
Переводя могучую комедию Гоголя, мистер Герни все же имел кое-какие – правда, небольшие – возможности воспроизвести на своем языке ее стиль. Ведь вовсе не требовалось, чтобы он придал определенную стилевую окраску тем самым словам, которым она придана в подлиннике. Он мог избрать для подобной окраски другие слова «Ревизора», но совсем уклониться от воспроизведения его сверкающей живописи – значит отказаться от всех притязаний на художественность перевода.
Если он не может перевести на английский язык пьянюшку и обижательство, пусть они станут в переводе пьяницей и обидой, но в таком случае следует подвергнуть подобной деформации какое-нибудь соседнее слово, входящее в тот же текст, чтобы англо-американские читатели хоть отчасти почувствовали, какова его стилевая окраска.
Очень верно сказал Николай Заболоцкий:
И неужели мы предпочли бы, чтобы Борис Пастернак в переводе простонародных стихов Ганса Сакса не прибегал бы к таким выражениям, как:
И кто осудит такого сильного мастера, как Н.М. Любимов, за то, что в его «Дон Кихоте» и «Пантагрюэле» раздается порой наша простонародная речь, из-за которой, однако, ни французы, ни испанцы не только не становятся переодетыми русскими, но еще сильнее утверждают в представления читателей свои национальные качества?
Рядом с этими переводами еще бледнее, еще малокровнее кажутся нам переводы того или иного простонародного текста, исполненные при помощи нормализованной гладкописи. Как хотите называйте каждый из таких переводов: «перевод-информация», «перевод-дистилляция», «перевод-протокол», но не зовите их произведениями искусства.
А так как художественный перевод есть всегда и во всех случаях творческий акт, мы осуждаем протокольные переводы высоких произведений искусства и считаем подсудимых виновными, хотя и заслуживающими снисхождения в силу того, что их зловредные действия производились ими при явном попустительстве критики.
Приговор отнюдь не окончательный и, конечно, может подлежать апелляции.
Кто пристально вникнет в эти судебные прения, тот, я надеюсь, очень легко убедится, что общие, огульные правила здесь применять невозможно. Именно потому, что дело идет об искусстве, таких правил вообще не существует. Никаких универсальных рецептов здесь нет. Все зависит от каждого индивидуального случая.
В конечном счете судьбу перевода всегда решают талант переводчика, его духовная культура, его вкус, его такт.
Придумал же я это судилище затем, чтобы дать читателям ясное представление о том, как трудны и многосложны проблемы, связанные в переводческой практике с вопросами стиля.
Глава шестая
Слух переводчика. – Ритмика. – Звукопись
Прежде чем взяться за перевод какого-нибудь иностранного автора, переводчик должен точно установить для себя стиль этого автора, систему его образов, ритмику.
Он должен возможно чаще читать этого автора вслух, чтобы уловить темп и каданс его речи, столь существенные не только в стихах, но и в художественной прозе. Нельзя, например, переводить «Оссиана», не воспроизведя его внутренней музыки. Нельзя передавать Джона Рескина, или Уолтера Патера, или других мастеров ритмической орнаментальной прозы, не воспроизводя той многообразной пульсации ритмов, в которой главное очарование этих авторов. Характерно, что из четырех старых переводчиков Диккенсовой «Повести о двух городах» ни один не заметил, что первая глава этой повести есть, в сущности, стихотворение в прозе.
Многие прозаики в качестве средств художественного воздействия прибегают к тем же методам, что и поэты.
Художественная проза гораздо чаще, чем принято думать, стремится к кадансу, к ритмической последовательности голосовых подъемов и падений, к аллитерации и внутренним рифмам. Проза Андрея Белого, даже в книгах его мемуаров, всегда подчинена ритмическому строю. Чаще всего анапесту. То же можно сказать и о двух романах Мельникова-Печерского «В лесах» и «На горах». Даже у таких «прозаических прозаиков», как Чарльз Рид и Энтони Троллопп, не редкость – симметрическое строение фразы, аллитерации, рефрены и прочие аксессуары стихотворного лада; все это улавливается только изощренным, внимательным слухом, и такой слух переводчики всячески должны в себе развивать.
М.А. Шишмарева в переводе романа Диккенса «Наш общий друг» передала одну фразу так:
«Вся их мебель, все их друзья, вся их прислуга, их серебро, их карета и сами они были с иголочки новыми».
Между тем как в подлиннике сказано:
«Их мебель была новая, все их друзья были новые, вся прислуга была новая, их серебро было новое, их карета была новая, их сбруя была новая, их лошади были новые, их картины были новые, они сами были новые».
Автору было угодно повторить девять раз один и тот же глагол и одно и то же прилагательное при каждом из девяти существительных. Переводчица же, лишенная слуха, пренебрегла этим настойчивым девятикратным повтором, обеднила, обкорнала всю фразу и отняла у нее ритм.
Диккенс вообще любил такой словесный звуковой узор, в котором одно и то же слово повторяется назойливо часто. Вот его характерная фраза:
А в переводе той же М. Шишмаревой, конечно, читаем:
«Мы шли мимо лодочных и корабельных верфей…»
Еще более яркий пример такого нежелательного пренебрежения к ритму наблюдается, как уже было сказано, в переводе на русский язык другого романа Диккенса – «Повести о двух городах».
«Повесть» у Диккенса начинается так:
«Это было лучшее изо всех времен, это было худшее изо всех времен; это был век мудрости, это был век глупости; это была эпоха веры, это была эпоха безверия; это были годы Света, это были годы Мрака; это была весна надежд, это была зима отчаяния; у нас было все впереди, у нас не было ничего впереди…»
В этом отрывке – почти стихотворный каданс. Звуковая симметрия превосходно передает его иронический пафос. Переводчики, глухие к очарованиям ритма, предпочли перевести это так:
«То было самое лучшее и самое худшее из времен, то был век разума и глупости, эпоха веры и безверия, пора просвещения и невежества, весна надежд и зима отчаяния», – то есть не уловили интонации автора и отняли у его слов их динамику, которая обусловлена ритмом.
В данном случае я говорю лишь о тех повторениях слов, которые организуют ритмическую структуру прозы. Повторения выполняют эту функцию далеко не всегда. Никакого отношения к ритмике не имеет такая, например, фраза Толстого:
Конечно, в переводе нужно воспроизвести и эти повторения. Но в настоящей главе речь идет не о них, а о тех симметрически расположенных словесных комплексах, которые именно благодаря симметрии придают всей фразе ритмический строй.
Конечно, симметрическое построение параллельных смысловых единиц в том или ином отрезке художественной прозы важно не само по себе, не только потому, что нам эстетически дорог определенный словесный орнамент, но и потому главным образом, что этот словесный орнамент повышает эмоциональную силу данного сочетания слов.
Ритмический строй прозы сильно отличается от ритма стихов. «Основным признаком ритма, – по словам проф. Л. Тимофеева, – является прежде всего закономерная повторяемость однородных явлений; отсюда – определение ритма прозы мыслится как установление такой повторяемости. Однако в прозе мы имеем дело лишь с первоначальной ритмичностью, не переходящей в ритм сколько-нибудь отчетливого строения»[153]153
Там же, с. 58.
[Закрыть].
«Ритм прозы – лишь набросок ритма», – говорит французский ученый П. Верье[154]154
Там же.
[Закрыть].
Тем труднее уловить этот ритм и тем изощреннее должен быть слух переводчика.
«Ритм прозы, – говорит Андрей Федоров, – создается не столько правильным чередованием звуковых единиц (например, слогов ударных и неударных, целых групп слогов, мужских и женских окончаний), сколько упорядоченным расположением более крупных смысловых и синтаксических элементов речи, их следованием в определенном порядке – повторениями слов, параллелизмами, контрастами, симметрией, характером связи фраз и предложений. Кроме того, ритм прозы обусловливается также эмоциональным нагнетанием, распределением эмоциональной силы, патетической окраски, связанной с тем или иным отрезком речи»[155]155
А. Федоров. О художественном переводе. Л., 1941, с. 121–122.
[Закрыть]. В качестве примера автор приводит отрывок прозы Гейне, которая и в русском переводе сохранила свой ритмический строй:
Друзья мои будут лежать в полусгнивших гробах,
и останусь я один, как одинокий колос, забытый жнецом,
среди нового поколения, которое выросло вокруг меня,
с новыми желаниями и новыми мыслями,
с глубоким изумлением буду слушать я новые имена
и новые песни,
забудутся имена старые,
и забудусь я сам,
чтимый, может быть, немногими,
ненавидимый многими,
не любимый никем[156]156
Там же, с. 121–122.
[Закрыть].
«В этом переводе, – говорит Андрей Федоров, – передано главное: характер и соотношения фраз, те симметрические соответствия и контрасты, какие устанавливаются между ними, их сцепление и возникающая благодаря словесным повторам… смысловая перекличка отдельных частей».
Эти словесные повторы, эти смысловые переклички могут быть уловлены лишь внимательным слухом.
Известный роман Ромена Роллана «Кола Брюньон» выдержан в том ритме, который ближе всего к русскому раешнику. Герой романа, бургундский винодел, весельчак, уснащает свою бойкую народную речь прибаутками, звонкими рифмами, которые и попытался воспроизвести замечательный мастер перевода Михаил Лозинский. Если любой отрывок этого перевода напечатать в виде стихов, рифмы станут гораздо заметнее:
Я, Кола Брюньон, старый воробей,
бургундских кровей,
обширный духом
и брюхом…
Пять десятков – отличная штука!..
Не всякий, кто желает,
до них доживает…
И насовали же мы в этот старый
дубленый мешок…
проказ и улыбок,
опыта и ошибок,
чего надо
и чего не надо,
и фиг, и винограда,
и спелых плодов,
и кислых дичков,
и роз, и сучков,
и всего, что видано,
и читано,
и испытано,
что в жизни сбылось
и пережилось[157]157
Ромен Роллан. Кола Брюньон. Л., 1935, с. 10.
[Закрыть].
Лет за двадцать до Михаила Лозинского тот же роман перевела Е. Елагина (Рыжкина-Памбэ). В ее переводе тоже сделана попытка передать «раешную» форму подлинника. Здесь Кола Брюньон говорит о себе, что он
с прямой натурой,
с круглой фигурой, –
но в дальнейшем переводчица почти отказалась от воспроизведения стиховой структуры этой прозы и тот же самый отрывок перевела так:
В переводе Лозинского Кола Брюньон говорит:
Хочешь знать, какова здесь мораль, изволь:
подсоби себе сам, подсобит король.
В переводе Елагиной эта же мысль изложена в прозе:
«Нравоучение из всего этого: помогай себе сам, король тебе поможет».
Нет даже поползновения на рифму. Там, где у Лозинского сказано:
Оба мы наперебой
сыпали слова гурьбой,
с обеих сторон трещала речь
без передышки, как картечь, –
у Елагиной сказано:
Порой, подчеркивая стиховую природу этой затейливой прозы, Лозинский изыскивает диковинные, редкостные рифмы, в то время как Елагина не дает никаких.
Лозинский: «Он принялся за винопийство, утомясь от долгого витийства. У нас в Бургундии не знают мерлехлюндии».
Елагина: «Он выпил, утомленный большим расходом воздуха и красноречья… Бургундец находит все хорошим».
Перевод Елагиной – добросовестный и талантливый – потерял очень много от ее пренебрежения к звуковым особенностям подлинника.
Между тем чувство ритма, музыкальное чувство необходимо переводчику не только в тех случаях, когда он имеет дело с ритмизованной прозой, но и тогда, когда ему предстоит передать прозу бытовую, обыденную, не имеющую никакого притязания на стиховую ритмику.
Марк Твен в своих «Приключениях Гекльберри Финна» изображает чопорную нудную женщину, которая мучит мальчика своей педагогикой. Для характеристики однообразия ее приставаний к ребенку автор заставляет ее трижды повторять его имя:
«– Не болтай ногами, Гекльберри!
– Не скрючивайся так, Гекльберри!
– Не вытягивайся так, Гекльберри!»
Между тем переводчик с невнимательным слухом не заметил этих троекратных повторов, не понял той роли, которую придал им автор, и перевел весь отрывок при помощи такого стяжения:
Вся психологическая ценность отрывка пропала.
Если слуховое восприятие текста так необходимо переводчику прозы, то насколько же важнее оно для переводчика произведений поэзии.
Каким богато изощренным слухом должен, например, обладать переводчик Вергилия! Ведь главная сила «Энеиды» в ее великолепной акустике, в звукописи. «Никто, – говорит Валерий Брюсов, – никто среди поэтов всех стран и времен не умел совершеннее Вергилия живописать звуками. Для каждой картины, для каждого образа, для каждого понятия Вергилий находит слова, которые своими звуками их передают, их разъясняют, их выдвигают перед читателем. Звукопись Вергилия обращает стихи то в живопись, то в скульптуру, то в музыку. Мы видим, мы слышим то, о чем говорит поэт. Где нужно, эта звукопись переходит у Вергилия в звукоподражания. Ко всему этому надо прибавить высшую власть над ритмом стиха, также живописующим содержание, необыкновенное умение играть цезурами и, наконец, особое искусство в расположении слов, которым одни понятия и образы выдвигаются на первое место, другие ставятся в тени, третьи выявляются неожиданно и т.д. Все это обращает чтение „Энеиды“ в подлиннике, помимо художественного наслаждения, в сплошной ряд изумлений перед исключительным мастерством художника»[161]161
Валерий Брюсов. О переводе «Энеиды» русскими стихами – «Гермес», 1914, №9, с. 261.
[Закрыть].
Значит, за перевод «Энеиды» и браться не должен такой переводчик, который нечувствителен к сладости и значимости словесных звучаний.
Есть умы, для которых слова означают лишь то, что сказано об этих словах в словаре. Такие умы могут создать превосходную научную книгу, но перевести хоть строку «Энеиды», или «Метаморфоз», или баллады Кольриджа, или «Легенды веков» Виктора Гюго – для них непосильное бремя.
В «Энеиде» только заметнее и, так сказать, обнаженнее та словесная музыка, которая присутствует в каждом подлинном произведении поэзии.
«Звукопись, звуки слов в стихах, – говорит М. Лозинский, – всего ярче воздействуют на нашу эмоциональность. Это не просто музыкальный звук, так или иначе нас настраивающий. Звучат слова, а слова – носители мыслей, образов, понятий, чувств. И вот эти-то мысли, образы, понятия, чувства проникнуты звуком, светятся изнутри разно окрашенным звуковым светом. Они вступают между собой в сложную перекличку, звуки таинственно роднят их между собой, создают для нас сложные сети мысленных и чувственных ассоциаций. Вот перед вами два стиха. Они живут этой светящейся перекличкой звуков. Измените звук в одном из слов первой строки, и сразу во второй строке погаснет нетронутое вами слово, которое было полно волнующего смысла. Оно станет слепо и невыразительно только потому, что в первой строке в каком-то слове погас перекликающийся с ним звук»[162]162
М.Л. Лозинский. Искусство стихотворного перевода. – «Дружба народов», 1955, № 7, с. 164.
[Закрыть].
Известно, какую великую роль играет звукопись даже в творчестве такого поэта, как Некрасов, о котором долго среди эстетов держалась легенда, будто стихи его прозаичны, неуклюжи и малохудожественны. В знаменитом двустишии:
Волга, Волга, весной многоводной
Ты не так заливаешь поля… –
первая строка вся с начала до конца зиждется на многократном в-о, а вторая на звуке а.
Между тем во французском переводе эти строки переданы с полным презрением к звукописи:
Право, не так отвратительно искажение смысла этих гениальных стихов (а смысл здесь тоже искажен, потому что реки в России становятся многоводными не от дождей, а от растаявшего снега), как искажение их звукописи. Ведь звукопись «позволяет поэту сказать больше, нежели вообще могут говорить слова», и отнять у него эту власть – значит лишить его самого могучего средства воздействия на психику читателя.
Такую же глухоту обнаружил, например, переводчик Вороний, попытавшийся дать украинскую версию знаменитого двустишия Фета:
…не знаю сам, что буду
Петь, – но только песня зреет.
В структуре фетовского двустишия самое главное – этот необычный разрыв между словами буду и петь, этот перенос слова петь в начало другой строки, отчего создается ритмический перебой, соответствующий тому неведению о своей будущей песне, которое сказалось в стихотворении Фета. А у переводчика никаких перебоев – самая «благополучная» ординарная ритмика:




























