Текст книги "Серебряный герб"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава одиннадцатая
„По-христиански, по-братски“

В воскресенье я просыпаюсь печальный. Великая победа над Фичасом кажется мне далеким, неинтересным событием. Зато до подробностей вспоминается вчерашняя катастрофа в гимназии. Вскакиваю с постели и мчусь, не умываясь, во двор, подальше от мамы, чтобы она по моему жалкому виду не догадалась о нашей беде. Под квартирой погреб. Я приподнимаю его тяжелую дверь.
– Куда? – кричит Маруся, не отрываясь от книги.
– К ежику.
Но ежика я даже но ищу. Я сейчас же забываю о нем, сажусь на поломанный ящик и начинаю стонать, как больной. Какое горе! Какое ужасное горе! Мне кажется, что нет на всей земле человека несчастнее меня, что никогда в жизни я уже не буду смеяться, что я с охотою сейчас же лег бы в гроб, лишь бы не испытывать такого мучения.
Этот гроб представляется мне с необыкновенной ясностью. Он стоит на коротеньких ножках в „гостиной“, наискосок от окна, белый, с золотыми кистями, а кругом венки, и цветы, и атласные ленты. И на лентах надписи красивыми буквами:
„Незабвенному товарищу от пятиклассников Пятой гимназии“.
„Безвременно погибшему брату“.
„Лучшему другу от Риты Вадзинской“.
Я лежу в гробу с замученным лицом, и все любовно глядят на меня.
„Отчего он умер?“ – спрашивает Марусю мадам Шершеневич.
„Ах, – отвечает она, – он был такой гордый, такай благородный, а мы были абсолютно несправедливы к нему“.
И она прижимает к глазам мокрый от слез платок. Только теперь ей становится ясно, какой у нее был замечательный брат.
Сзади всех, сгорбившись и приподняв воротники, точно воры, стоят Шестиглазый и Прошка. Носы у них разбухли от слез, щеки стали серыми, как глина, волосы всклокочены, губы дрожат.
„Они, они виновны в его смерти!“ – грозно кричит, заикаясь, Тимоша.
Все с негодованием смотрят на них.
Они горбятся еще сильнее и глядят исподлобья. Глаза у них виновато испуганные, как у нашкодившей собаки, которую собираются бить.
„И я, и я повинен в его гибели!“ – говорит с тоскою поп Мелетий, вырывая у себя из бороды целый клок.
Но кто это хнычет над моим изголовьем? Зюзя Козельский! Слезы льются ко мне в гроб и обильно поливают мои мертвые щеки.
„Меня, – всхлипывает он, – подучил Валька Тюнтин, а свалили все на него, на покойного… А он ни в чем, ни в чем не виноват!“
Зрелище собственной смерти доставляет мне большое удовольствие. Я мало-помалу успокаиваюсь.
„Еще не все потеряно! – говорю я себе. – Я пойду к Зюзе и к Тюнтину, пусть они сейчас же заявят Бургмейстеру, что меня исключили неправильно, что во всем виноваты они. Бургмейстер ошибается, Бургмейстер не знает, Бургмейстеру кажется, что на всю гимназию я самый большой негодяй. Но негодяи они, а не я, и нужно вывести их на чистую воду… Вот это будет здорово!“ – говорю я себе.
Слезы мои мигом высыхают.
„Вот это будет здорово, честное слово!“
Я вскакиваю и начинаю шагать в темноте. Погреб заканчивается длинной пещерой, ведущей неизвестно куда. Пещера усеяна осколками угля, которые тускло блестят под ногами.
Как только Бургмейстер узнает, что ему нужно гневаться не на меня, а на Тюнтина, он пошлет ко мне красноносого Прошку, и Прошка, пьяненький, придет ко мне и скажет:
„Возвращайтесь, милорд, в гимназию… и позвольте мне на минуточку вашу фуражечку…“
И вденет в нее новый гимназический герб.
Мне становится так весело, будто все это произошло на самом деле. Я поднимаю с пола осколки угля и со всего размаху бросаю их в пещеру один за другим. Там что-то звякает: не то стекло, но то жесть. Где-то сзади, за ящиками, фыркает еж.
Да, я пойду к Тюнтину, к Зюзе Козельскому, я уговорю их сказать Шестиглазому правду, и тогда я снова гимназист! Приду и сяду на свою скамью, рядом с Зуевым, и буду учиться как черт. Они согласятся, еще бы! Ведь не захотят же они, чтобы я пропадал из-за них! Это будет чудесно, и мама ничего не узнает, и голова у нее не будет болеть! Я скажу ей как-нибудь утром за завтраком, месяца через два, уже во время каникул: „Знаешь, мама, меня по ошибке хотели исключить из гимназии. Но теперь эта ошибка исправлена. Я тогда не говорил тебе об этом, чтобы ты не волновалась понапрасну“.
Сердце мое прыгает от радости. Я бросаю в пещеру целые пригоршни обломков угля.
Через минуту я выбегаю из погреба и по дороге к воротам что есть силы ударяю двумя каблуками по железному листу нашей ямы.
Лист звенит на весь двор.
– Куда ты? – кричит Маруся.
– Я недалеко. Я сейчас.
Скорее к Тюнтину, к Зюзе Козельскому! Мимо дома Вагнера мне не пройти: там меня подстерегают печенкинцы, жаждущие отомстить за Фичаса. Нужно пробираться обходными путями, по Старо-Портофранковской улице. Я бегу как на пожар, и мне кажется, что все мое спасение в том, чтобы добежать поскорее до Тюнтина.
Вот и его дом, трёхэтажный, ярко-голубой, на Приморском бульваре.
Над воротами – новая, жёлтая, как цыплёнок, табличка:
„Дом вдовы подполковника Аглаи Семеновны Тюнтиной“.
Я взбегаю по каменной лестнице, только что окрашенной под мрамор, и дёргаю за ручку колокольчика.
Тюнтин ещё не вставал. Очень красивая горничная с надменным и печальным лицом, которое всё перекошено флюсом, вводит меня в крохотную комнатку. Там в высокой клетке на медном кольце сидит невзрачный и плешивый попугай и глядит на меня со стариковским презрением. Через открытую балконную дверь видно далекое море.
Я нетерпеливо шагаю по комнатке взад и вперёд, и меня окружают Тюнтины: Тюнтин на велосипеде, Тюнтин в матросском костюме, Тюнтин пятимесячным младенцем. Тюнтин верхом на пони, Тюнтин с матерью, Тюнтин с собакой – десятка два фотографических карточек, изображающих Тюнтина.
„Куда столько Тюнтиных!“ – думаю я с удивлением.
Но тут вбегает низенькая женщина в красивом шелковом японском капоте, расшитом золотыми павлинами. Бровей у нее нет, все лицо в бородавках.
Это мать Тюнтина, хорошо известная всем гимназистам пылкой влюбленностью в сына. Она постоянно провожает его до самой гимназии и крестит и целует его на прощанье, так что прохожие смеются над нею, а Валентин угрюмо буркает ей злые слова и скорее убегает в подворотню. Ему совестно, что она его мать, что она такая толстая, что у нее бородавки, что она зовет его „беби“ и „солнышко“.
„Он у меня хрупкий!“ – говорит она каждому, а он здоровый, сонный, тупой и надутый.
Самое имя его „Валентин“ она произносит особенным голосом, на французский манер: „Валэнтэн“.
– Валэнтэн еще спит. Я его не бужу. Пусть хоть в воскресенье подремлет. Он у меня такой неврастеник (она говорит „нэврастэник“).
В ее голосе слышится гордость. Как будто быть „нэврастэником“ – большая заслуга.
Я хочу сказать ей, зачем я пришел, но она подбегает к висящим на стене фотографиям и подробно, как экскурсовод в музее, рассказывает о каждой из них:
– Вот это Валэнтэн в Ай-Тодоре, в Крыму, под своим любимым кипарисом. Посмотрите, какой у него классический профиль. А это в ванночке, голенький, когда ему было одиннадцать месяцев. А это на елке у графа Капниста… А это отец Валэнтэна, мой муж, когда он был полицмейстером в Риге. Вылитый Тургенев, не правда ли?
Я мрачно молчу и жду, когда мадам Тюнтина хоть на секунду умолкнет, чтобы я мог сказать ей, зачем я пришел. Но она без всякой паузы спрашивает:
– А ваш отец… скажите… он тоже военный?
– Отца у меня нет, – говорю я краснея.
– То есть как это так: нет отца?
Я еще сильнее конфужусь и виновато молчу. Всякий раз, когда кто-нибудь спрашивает меня об отце, я испытываю отчаянный стыд.
– Где же ваш папа? Умер?
– Нет, он жив… Только мама… Только я… Я его ни разу не видел.
Она хмурит напудренный лоб, и глаза ее теряют свою сладость.
– То есть как это так: ни разу не видели?
Я беру со столика тяжелую чугунную пепельницу и в смущении верчу ее в руках.
– Так, так, так! – многозначительно говорит мадам Тюнтина и, взяв у меня из рук чугунную пепельницу, ставит ее со стуком обратно на стол. – Что же вам нужно от моего Валэнтэна?
– Видите ли, – говорю я, волнуясь, – Шестиглазый… то есть наш директор, ну, Бургмейстер… выгнал меня вчера из гимназии за то, что я будто бы подучил одного… вы его не знаете… Зюзю Козельского… подделать отметки и закопать свой дневник. А я тут ни при чем. Его подучил Валя Тюнтин… ваш сын… Валентин… Вот я и хочу, чтобы он завтра сказал Шестиглазому… то есть Бургмейстеру, что меня исключили неправильно…
Мадам Тюнтина вскакивает, словно ее укусила гадюка.
– Валэнтэн! – зовет она. – Валэнтэн! Валэнтэн!
Из всех моих слов она поняла лишь одно: что я угрожаю ее Валэнтэну каким-то несчастьем.
В дверях появляется Тюнтин, надутый и сонный. Его лицо выражает беспредельную скуку.
– Тюнтин! Тюнтин! – говорю я ему. – Твоя мама не знает, но ты ей скажи… Ты скажи Бургмейстеру и всем. Ведь я из-за тебя… Ведь это ты… Ведь не я же это сделал, а ты… А если ты не скажешь, Валя Тюнтин…
Он спокойно глядит на меня, как я размазываю по щекам свои слезы грязными от угля кулаками, бормочет мне невнятные слова и скучающей, неторопливой походкой уходит в соседнюю комнату. За ним семенит его мать. Из комнаты доносится ее взволнованный шепот.
Наконец оба возвращаются, и у обоих такие ласковые, добрые лица! Мадам Тюнтина порывисто подходит ко мне, согревая меня теплой улыбкой, и гладит меня по рукаву моей куртки.
– Перестаньте же… ну перестаньте же плакать… Ну перестаньте же… ну не надо, ну не надо, пожалуйста! Все будет хорошо… Вы увидите…
Я смотрю на неё, и в душе у меня снова загорается надежда.
– О, Валэнтэн… Вы его не знаете… он такой… как это говорится… отзывчивый… И вот мы решили по-христиански, по-братски…
И внезапно, разжав мой кулак, она сует туда скомканную пачку бумажек. По всем ее бородавкам разливается нежность.
Я оторопело гляжу на бумажки. Это пятирублевки. Их семь или восемь.
– Бери, бери, пригодятся! – покровительственно говорит Валентин, чувствуя себя моим благодетелем.
– Как пригодятся? Куда?
– Видите ли, мой дорогой, – медовым голосом лепечет мадам Тюнтина, – у вас начинается новая жизнь. Теперь, когда вы ушли из гимназии…
– То есть как это – ушел из гимназии! Ведь, если Тюнтин, если Валентин, если он… мой товарищ…
– Товарищ? – широко улыбается Тюнтина. – Извините, но какой же вы товарищ моему Валэнтэну? Он будет великобританским послом, вы увидите… У него такие связи, такие возможности! А ваша мамаша – мне сейчас говорил Валэнтэн – стирает сорочки мадам Шершеневич…
Меня охватывает бешенство. Мне хочется ударом ноги опрокинуть на нее мраморный столик, так, чтобы она отлетела к самой дальней стене, и больно отхлестать Валентина по его сонным щекам.
В ожидании пощечины он прикрывает свой „классический профиль“ руками. Мадам Тюнтина бросается ко мне, чтобы защитить своего Валэнтэна, но я отталкиваю его и ее и, кинув комок пятирублевок в попугайную клетку, выбегаю из комнаты, не переставая твердить:
– Ах ты мурло! Ах ты мурло, ах ты мурло тупорылое!
Глава двенадцатая
Из дома в дом

„Ещё но все потеряно. К Козельскому!“ – говорю я себе, но куда девалась моя недавняя бодрость! Согнувшись в три погибели, еле передвигая ногами, я безнадежно бреду к Воронцовскому саду.
Козельские живут в двух шагах от своего ресторана. Их окна выходят во двор. Двор старинный: тихий и тенистый, вымощен плитами лавы. Во дворе тополя и фонтан: статуя голого мальчика с лебедем. Перед окнами – небольшой палисадник. В палисаднике среди стриженых лавровых кустов весело толпится народ и заглядывает в комнаты, будто там свадьба.
Я подхожу к окну, и первое, что я вижу – глаза. Выпученные, налитые кровью. Страшные глаза, словно два револьвера. Глаза направлены на Зюзю Козельского, который скрючился за спинкой большого дивана, отодвинутого наискось от стены. Зюзиного лица мне не видно, но даже его затылок выражает испуг. Глаза принадлежат его отцу, Сигизмунду Козельскому. Это приземистый гном, лысый, багровый, без шеи.
Вся мебель сдвинута с места, перевернута, как во время землетрясения. Можно в первую минуту подумать, что у отца с сыном происходит игра: отец гоняется за сыном по комнатам, а тот, убегая, подставляет ему в шутку то столик, то ширму, то этажерку, то стул. Издали это могло бы показаться цирковым представлением, если бы отец не был так разъярен, а сын не был так ужасно испуган. Теперь их обоих разделяет последняя баррикада: диван. Всякий раз, когда отец хочет обойти ее справа, сын, не спуская с него настороженных глаз, ускользает вдоль дивана влево. Стоит отцу ринуться влево, сын оказывается на правом конце. Это повторяется раз двадцать подряд в глубоком молчании.
– От хороба! Не хочет уважить отцу! – негодуют в толпе на Зюзю.
Отец всем своим туловищем – плечами и грудью – налегает на спинку дивана, диван надвигается прямо на Зюзю и гонит его в угол. Зюзя пятится и попадает в западню. Он пробует прошмыгнуть под диваном, но отец хватает его за штаны и выволакивает на середину комнаты, как тряпичную куклу. Мне становится страшно, и я закрываю глаза. Толпа еще теснее придвигается к окнам. Я убегаю в подворотню и вижу белобородого дворника, который сидит на завалинке и ласково гладит большого кота, мурлыкающего у него на коленях.
Я очень застенчив: боюсь заговаривать с дворниками. Дворники, почтальоны, швейцары, городовые и даже кондуктора конки кажутся мне вроде начальства и внушают мне непобедимую робость. Но этот дворник с такой нежностью гладит кота, что я осмеливаюсь попросить его, чтобы он поскорее пошел за полицией.
– Тут полиции не требуется, – возражает он ласковым голосом. – Батько лупцуе дытыну, щоб була розумнийше. Какая ж тут полиция? На то он и батько.
Глаза у старика безмятежные. Кот сладко мурлычет у него под рукой.
Я медленно выхожу на Соборную площадь. Мне жалко Зюзю, но еще больше мне жалко себя. Значит, мое дело пропащее. Не пойдет Зюзя завтра к директору и не скажет ему правды о Тюнтине. Теперь он запуган до смерти, теперь от него уже ничего не добьешься: три дня он будет плакать и дрожать по-собачьи. Что же мне делать? Куда мне идти? С кем посоветоваться? Бедная моя мама! А эта мадам Тюнтина в павлиньем капоте… Какие противные у нее бородавки!
Часы на соборе показывают без четверти час. Значит, мне осталось всего семнадцать часов. Что же можно сделать за семнадцать часов?
И вдруг передо мной возникает встревоженная физиономия Тимоши. С какой ненавистью глядел он вчера на смеющегося Прохора Евгеньича, когда тот выламывал у меня из фуражки мой герб! Ведь мы с первого класса друзья-неразлучники. Сколько раз он бледнел от волнения, когда меня вызывали к доске, и весь расцветал тихой радостью, если меня хвалили за удачный ответ!
И как это я мог позабыть о Тимоше! Нужно было пойти к нему раньше всего, а потом уже к Зюзе и к Тюнтину. Пусть он бессилен помочь, но я знаю, он разделит со мной мое горе и мне станет легче, еще бы! Вчера он что-то говорил мне там, в гимназии, но я не разобрал его слов. Может быть, он звал меня к себе? И тут только я вспоминаю, что поп Мелетий и Тимошин отец земляки, оба северяне, из Архангельска, и начинаю серьезнейшим образом верить, что, если Тимошин отец замолвит обо мне доброе слово Мелетию, Мелетий пожалеет меня, и я – опять на гимназической парте!
Тимоша живет у моря, возле самой таможни. Идти к нему по переулкам и улицам долго. Но существует другая дорога – глинистый, очень крутой, заросший бурьяном откос. Добираюсь через парк до откоса и скатываюсь с него (кое-где кувырком) чуть не к самому зданию таможни.
Должно быть, недавно шел дождь, но я не заметил его. Вот и море, полосатое от пены. С моря сразу ударяет в меня свистящий и режущий ветер.
Дом, в котором живет Тимоша, больше похож на пароход, чем на дом. Узкий и длинный, с высокой „кормой“, он вдается своим корпусом в море, и кажется, вот-вот поплывет. У него есть и палуба – широкий балкон, окружающий весь его корпус. Всегда над ним носятся чайки и хлопает невидимый флаг. Сейчас дом сотрясается от прибоя и ветра.
Дверь не заперта. Я спускаюсь в кухню по лестнице, похожей на трап корабля. На кухне обычно хозяйничает тетка Тимоши, вся в кудряшках, в скрипучем корсете, с таким выражением лица, словно только что хлебнула стакан уксуса. Но теперь – это так неожиданно! – кухня встречает меня шумом и смехом. На кухне две девочки – Лека Курындина и сестра Тимоши, „разноцветная“ Лиза. Разноцветной ее зовут потому, что у нее в золотистых кудрях растет возле самого лба темная каштановая прядь. В руках у них белые туфли, которые они натирают зубным порошком. Тут же на столе горит лампа. В лампу вставлены щипцы для завивки. Щипцы, очевидно, уже были пущены в ход, так как в кухне чувствуется запах спаленных волос.
Девочки мгновенно тушат лампу и с визгом уносят куда-то щипцы.
– Где Тимоша? – спрашиваю я.
– Ушел, – отвечает Лиза сквозь зубы, так как во рту у нее несколько шпилек, при помощи которых она пытается справиться с пышными локонами.
Оказывается, и тетка, и Тимошин отец уехали куда-то на хутор, и, пользуясь отсутствием взрослых, девочки похитили у тетки щипцы для завивки, пудру, помаду, румяна, духи и с самого утра завиваются, румянятся, пудрятся, хотя обе даже чересчур краснощеки и волосы у обеих кудрявые без всякой завивки.
Весь этот маскарад доставляет им величайшую радость, они поминутно шушукаются, взвизгивают и прыскают со смеху. Мне всегда было ужасно любопытно, о чем эти девчонки постоянно шушукаются и над чем они только смеются. Но теперь мне даже трудно понять, как это люди могут веселиться и радоваться, если у меня такое тяжелое горе.
– Где Тимоша? – спрашиваю я.
– Не знаю! Ушел, кажется, к Финти-Монти, – отвечает небрежно Лиза. Потом вглядывается в меня и снова разражается смехом: – Где это ты так перепачкался? Как это тебя угораздило?
Тут только я замечаю, что и моя куртка, и брюки густо измазаны глиной.
– Как же я выйду на улицу?
Лиза смеется и ведет меня к зеркалу в комнату тетки:
– Погляди, какое ты страшидло!
С отчаянием я гляжу на свой грязный костюм, весь в пятнах коричневой глины.
– Как же я выйду на улицу? – повторяю я с горьким отчаянием.
Девочки тащат меня обратно на кухню, вооружаются двумя колючими мокрыми щетками и начинают счищать с меня глину в четыре руки.

Покуда они теребят, тормошат и терзают меня, я неотступно думаю о том, как бы мне повидаться с Тимошей. Я знаю: он пошел к Финти-Монти, чтобы поговорить обо мне, рассказать ему о моих злоключениях и посоветоваться с ним, что мне делать!..
Почему же он до сих пор не вернулся домой?
Вдруг вверху раздается звонок.
– Ой, это Тимошка! – кричит Лиза и мигом взвивается по лестнице вверх, путаясь в теткиной юбке…
Она веселая, озорная, насмешливая; отлично гребет, купается в любую погоду, заплывает в море дальше всех.
Лека, над которой она деспотически властвует, гораздо добрее ее и относится ко мне с материнским участием.
– Что это ты сегодня какой-то несчастный? – спрашивает она, когда мы остаемся вдвоем. – И боже, какой растрепанный! Дай-ка вон тот гребешок, я тебя сейчас причешу…
Тут вбегает Лиза и сразу хватает какую-то теткину склянку:
– Постой! Мы подрумяним его!
Но, заметив, что мне не до смеха, говорит потускневшим голосом:
– Тимоша тоже невеселый сегодня. Даже умываться не стал. Выпил чаю и убежал со двора.
– А кто это звонил? Не Тимоша?
– Нет, это так… Это Рита…
Рита Вадзинская! Кровь ударяет мне в щеки, руки начинают дрожать, и я, словно спасаясь от пожара, убегаю в кухонную дверь. Девочки смеются мне вслед: они давно уже знают о моей дикой влюбленности в Риту…
Не помню, как добрался я до того небольшого домишка, где проживает Иван Митрофаныч.
Но и здесь меня ждет неудача! На двери – замок, на обоих окнах – глухие ставни. Под мокрой акацией сидит Людвиг Мейер и читает какую-то книгу близорукими немецкими голубыми глазами. Я всегда робею перед ним: он такой ученый и важный.
Подождав, когда Мейер дочитает главу, я спрашиваю, не приходил ли к Ивану Митрофанычу Тимоша Макаров из пятого класса… Тимоша Макаров, вот с такими ушами… Но Мейер не слышит и не замечает меня: он все еще во власти прочитанной книги.
Дальше спрашивать его все равно бесполезно, и я тихо ухожу от него.
Дождь начинает накрапывать снова.
Глава тринадцатая
Премудрый совет

Меня окружают неизвестные улицы. Я иду, сам не знаю куда. А потом сажусь на ступеньку у каких-то дверей, закрываю глаза и прислоняюсь головою к перилам. Как в тумане, проплывают передо мною мутно-лиловые тени, и каждая тень – Тюнтин: Тюнтин на велосипеде, Тюнтин верхом на пони, Тюнтин в матросском костюме, Тюнтин пятимесячным младенцем, Тюнтин в черкесской папахе, – все Тюнтины, каких я видел сегодня на фотографических карточках. А потом они сразу исчезают, и я теряю сознание.
В детстве это случалось со мною нередко. Однажды, когда мама вынимала иголкой у меня из ладони занозу, я „сомлел“ у нее на руках. В другой раз, после долгого морского купанья, я пролежал в беспамятстве на раскаленном берегу около четверти часа, и у меня украли незабвенное жестяное ведерко, по которому я потом тосковал много дней.
Очнулся я среди каких-то птиц. Птицы стояли рядами на полках. Крохотные страусы, не больше мизинца, маленькие журавли без носов, круглоголовые филины.
– А это что за птицы… с такими хвостами?
– Это – ибисы, священные, египетские.
Голос был незнакомый, необыкновенно приятный. Я услышал его и опять задремал. Когда я проснулся, в комнате шел разговор.
– Как же вам не стыдно, папаша! – говорил тот же голос. – Фуй! Это прямо стыд! Ведь вы уже получили четыре куска.
В ответ послышалось виноватое шамканье.
– Фуй, какой стыд! Что сказала бы покойная мамаша? Фуй! Фуй! Мне так стыдно, так стыдно за вас!
Я приоткрыл глаза и увидел древнего старика без бороды и усов, в зеленом колпаке с черной кисточкой. Нос у него был длинный и острый. На кончике этого носа понемногу скоплялась светлая, чистая, прозрачная капля и падала старику на колени. Еще… Еще… Я долго следил за этими ясными каплями, и на душе у меня сделалось очень спокойно.
– Он проснулся! – произнес тот же голос, который только что журил старика. – Сестрица Франциска, готово ли?
Тут я почуял упоительный запах фасоли. Запах был такой же приветливый, как и все в этой комнате. Я вдохнул его полною грудью и, приподнявшись на диване, увидел двух очень румяных старушек, тоненьких и маленьких, как десятилетние девочки. Словно кто насыпал им на голову снегу – такие были у них белые волосы.
Где я? Куда я попал?
Заметив, что я не сплю, одна из них подала мне дымящуюся миску похлебки и черствую горбушку сероватого хлеба. Живо расправившись с этой едой, я увидел на дне миски картинку: три пуделя с разноцветными бантами сидят и ухмыляются, как люди, а один из них даже подмигивает, будто знает обо мне что-то смешное.
Вообще обитатели комнаты, очевидно, любят картинки до страсти: даже на одеяле, которым они прикрыли меня, вышиты звезды и бабочки. Стены сверху донизу покрывают разноцветные коврики с вышитыми тиграми, рыцарями, цветами, якорями и радугами. На диване выстроились по росту подушки всевозможных размеров и цветов, и каждая представляет собою картинку: на одной – розы, на другой – те же самые пудели, которых я только что видел на дне моей миски, на третьей – Робинзон Крузо с длинной бородой и под зонтиком.
Я оглядываю эту веселую комнату. Комната как будто говорит: „Какой вздор, что на свете бывают несчастья! На свете есть только мягкие коврики, да тиканье часов, да разноцветные картинки, да подушки“.
– Сестрица Мальвина, дайте мне, пожалуйста, коробочку спичек!
Коробочка оказалась в футляре из темно-синего бисера, а когда сестрица Франциска, взобравшись на стул, зажгла большую висячую лампу, на стеклянном абажуре этой лампы сейчас же заплясали силуэты китайчат и китайцев.
Одна из этих старух была прыткая, быстрая, говорливая, с молодыми движениями, а другая – солиднее, старше, в очках.
Родом (как я узнал впоследствии) они были из Эльзас-Лотарингии: мамзель Франциска и мамзель Мальвина. В нашем городе они жили чуть не с самого детства и вполне правильно говорили по-русски, с очень приятным иностранным акцентом. Только вместо „будто бы“ говорили „будбето“.
– Мы смотрим в окошко, а там будбето кто-то лежит. „Ай, – говорю я сестрице Франциске, – он уже будбето мертвый“.
Их папа, м-сье Рикке, был когда-то учителем танцев, но теперь ему девяносто шесть лет, и он издавна сидит в своем кресле под теплым пледом, на котором вышита черная летучая мышь на фоне огромной луны. Он уже оглох, плохо видит, он даже охладел к табаку, который охотно нюхал еще два года назад. Целыми днями не произносит ни слова. Но есть в этой жизни одно, что по-прежнему ему любо и дорого: сахар. И, так как ему мало кусков, которые выдают дочери, он ворует у них сахар при всякой возможности. И, так как это доставляет ему удовольствие, дочери нарочно ставят сахарницу у него под рукой, чтобы ему было удобнее воровать. Уморительно было смотреть, как он, озираясь по сторонам, точно взаправдашний вор, протягивает руку за добычей, которую они сами подставляют ему. Воображая, будто он совершил необыкновенно ловкую кражу, он радуется, точно младенец. Кусок сахару, который он в ту же секунду кладет себе в рот и начинает со смаком сосать, кажется ему вдвое вкуснее, оттого что он считает этот кусок уворованным. Особенно он бывает доволен, если ему говорят: „Фуй, папаша, как же вам не стыдно!“
Тогда ему мерещится, что он в самом деле ужасный хитрец и пройдоха. Это льстит ему, и он самодовольно хмыкает.
Рассказывая мне об этих причудах отца, сестры в то же время беспрестанно работают: перед ними на столе навалены грудами лоскутки всевозможных материй, они быстро сшивают их разноцветными нитками, отчего получается узорчатая красно-сине-зеленая скатерть. Мне кажется, что я век пролежал бы вот так на диване и смотрел бы, как мелькают их быстрые руки. Они рассказывают мне (впрочем, рассказывает одна лишь Франциска, а Мальвина только сочувственно шевелит бровями), что они обе преподают в разных школах рукоделье и музыку и, кроме того, делают из гаруса птиц для продажи.
– Вот посмотрите! – говорит Франциска, берет ножницы и игральную карту, складывает ее вчетверо, вырезает из нее кружок вроде бублика, обматывает его гарусом ярко-желтого цвета, позвякивает вокруг него ножницами – и получается пушистый цыпленок, будто сейчас из яйца.
– Жалко, нет воска для клюва. Вон сколько у нас журавлей без носов! – говорит, печально вздыхая, Франциска. – Воск ужасно вздорожал!
– Ужасно! – вздыхает Мальвина. – А этот негодный Суббоцкий…
Суббоцкого я знаю. Он живет у нас во дворе и держит писчебумажную лавчонку наискосок от женской гимназии Кроль. Маленький и юркий, как чиж, он сладко улыбается желторотым своим покупательницам, гладит их по головам, зовет „деточками“.
– Вот тебе, деточка, промокашечка с ленточкой.
Но при всем при том он отъявленный плут. По словам Франциски и Мальвины, он скупает у них за бесценок их филинов, страусов, цыплят, журавлей и продает в магазины, наживая огромный барыш. За каждого цыпленка он платит им всего только десять копеек, а получает за каждого полтинник. Магазины же продают этих цыплят по рублю, потому что цыплята Суббоцкого славятся своей красотой. Они так и называются: „Цыплята Суббоцкого“. Их покупают нарасхват, особенно к пасхе и к елке. Между тем материал для приготовления птиц стоит так дорого, что за работу обеим сестрам остается не больше двух с половиной копеек с цыпленка.
– Я достану вам воску! – говорю я, обрадовавшись, что могу угодить им. – Я скажу дяде Фоме, он привезет из деревни. Воску у него целый пуд… он мне сам говорил. У него в деревне мед и пчелы.
И я рассказываю им про дядю Фому. А потом про маму, про Бургмейстера, про свалившееся на меня горе. Они слушают, кивают головой, и вдруг Мальвина говорит повелительно:
– Вы должны сейчас же пойти и рассказать вашей мамаше всю правду. Ей будет больно? Пускай. Лучше боль, чем неправда. Лучше даже смерть, чем неправда. Подите расскажите своей маме всю правду, и вы увидите: все будет хорошо.
Я смутился. Я был не в силах понять, почему же, в таком случае, они обманывают своего отца насчет сахара, но, чуть только я заикнулся об этом, Франциска перебила меня:
– О, папаша другое дело! Наш папаша сделался будбето двухлетний малюточка.
Я вскочил на ноги:
– Хорошо, я пойду и скажу.
– И передайте вашей маме от нас – от Франциски и Мальвины – любовь. И, если можно, вот это.
И она схватила с полки красногрудого дятла, сунула его в бумажный мешочек (мешочек был тоже с картинкой) и подала мне.
Я горячо поблагодарил и ее и Мальвину и словно на крыльях помчался домой. Тут только я понял, как тяжело мне было столько времени скрывать от мамы правду.
Но зачем они дали мне этого дятла? Разве может дятел обрадовать маму теперь, когда я буду рассказывать ей о случившемся с нами несчастье?




























