Текст книги "Серебряный герб"
Автор книги: Корней Чуковский
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Глава девятая
„Ни в парадный, ни в чёрный!“
Мы подружились с Тимошей еще в первом классе, на девятом году нашей жизни, чуть только он поступил к нам в гимназию.
Помню, тогда в коридоре возле нашего класса полыхнуло из печки пламя; кто-то сказал: „Пожар!“ Это испугало Тимошу, и он признался, сильно заикаясь:
– У м-м-меня инда сердце трепещет.
И даже не „трепещет“, а „тряпещет“. Многие из нас, несмотря на испуг, засмеялись: таким необычным показалось нам это „инда“ и это „тряпещет“. Тимоша только что приехал из Архангельска, и его северная русская речь, без всяких примесей нашего южного говора, показалась большинству диковатой.
Никому из нас он тогда не понравился: веснушчатый, с большими ушами, заика. Заикаясь, он брызгал слюною, и все убегали от него, не дослушав. А он, как и многие заики, любил говорить. Я единственный с первых же дней стал его терпеливым и снисходительным слушателем.
Сначала я слушал его только из жалости, чтобы но обидеть его. Но вскоре произошла очень странная вещь, которой я до сих пор не могу объяснить: разговаривая со мною, Тимоша почти перестал заикаться. В разговоре с другими он заикался по-прежнему, но когда мы оставались вдвоем, речь его становилась текучей и гладкой, как у всякого другого мальчишки. На том чудесном северном наречии, которое он привез с собою с Белого моря к Черному, он рассказывал мне о Синдбаде-Мореходе, о птице Рох, о лампе Аладдина, о волшебных пещерах, наполненных золотыми сосудами, о подземных садах, где копошатся чудовища, и, главное, о контрабандистах и веселых разбойниках, которых он будто бы видел своими глазами.
Его отец был начальник морской таможни и ловил контрабандистов десятками, – так, по крайней мере, говорил мне Тимоша.
Потом я понял, что его рассказы о контрабандистах – фантазия, но тогда я верил им и они волновали меня.
Контрабандисты в этих рассказах были все как на подбор смельчаки, великаны, с длинными пистолетами в белых зубах, но Тимошин отец был смелее их всех: он в страшную бурю выезжал на таможенном катере один против всех и, смеясь над их выстрелами, брал их в плен, как Гулливер лилипутов.
Я очень удивился потом, увидев его отца: этот грозный сокрушитель пиратов оказался самым обыкновенным чиновником – лысоватый, с землистым лицом, в теплых валенках, которые он носил даже летом, потому что страдал ревматизмом.
Может быть, Тимоша оттого и выдумал себе другого отца, что его подлинный отец был такой чахлый и скучный.
О подвигах этого выдуманного отца Тимоша рассказывал мне чаще всего на задворках нашего дома. Там стояли „каламашки“ – некрашеные полукруглые ящики, похожие на глубокие большие корыта, в них вывозили накопившийся мусор и снег. В свободные часы мы с Тимошей любили забираться в каламашку, ложились на ее занозистое, корявое дно и шептали друг другу всякие небылицы и выдумки.
Это у нас называлось почему-то „говорить про Багдад“.
Позже, когда мы перешли в третий класс и стали читать из недели в неделю бурнопламенный журнал „Вокруг света“, который выписывала Тимошина мать, мы стали в той же каламашке рассказывать друг другу истории о следопытах, людоедах, ковбоях, огнедышащих горах и африканских миражах.
Замечательно, что, едва только попадали мы на дно каламашки и, качаясь как в лодке, начинали „говорить про Багдад“, мы словно переселялись в другую страну и сами становились другими, не такими, какими были за минуту до этого, когда дразнили на улице козла Филимона или воевали с ордою печенкинцев.
Там же, в каламашке, уже будучи в пятом классе, я открыл Тимоше две важные тайны, которых не открывал никому: что я влюблен в Риту Вадзинскую и что я сочиняю стихи. Об этом я говорил ему только в каламашке. Едва мы вылезали оттуда наружу, все подобные разговоры у нас прекращались, и Тимоша страшно удивился бы, если бы в классе или на улице я сказал хоть одно слово о том, о чем мы говорили в каламашке.
Сейчас Тимоша подбегает ко мне возбужденный и радостный:
– Вот как хорошо обошлось! Теперь уже тебе нечего бояться! Видать, Шестиглазому и самому стало стыдно, что он зря на тебя наклепал.
Он хлопает меня по плечу, и у меня сразу отлегает от сердца. В самом деле! Гроза миновала. Все мои тревоги рассеиваются, и я чувствую дьявольский голод. Вернее, только теперь замечаю, как сильно проголодался с утра. Ведь утром я не ел ничего, убежал спозаранку и не захватил с собою ни денег, ни завтрака.
Как раз в это время толпа гимназистов штурмует в коридоре покрытый грязноватою скатертью стол, на который навалена груда съестного: колбаса, ветчина, бутерброды. Попрошу Пушкина, чтобы продал мне в долг бублик „семитати“ или французскую булку.
Пушкин смотрит на меня недоверчиво, но все же после небольших колебаний достает из корзины сморщенную вчерашнюю булку и безрадостно сует ее мне. Ой, какая маленькая! Мне бы таких пять или шесть!
– Пушкин, нельзя ли ещё?
Но тут я слышу у себя за спиной:
– Па-азвольте! Па-азвольте! Па-дождите минутку!
Оглядываюсь – Прошка.
Жёлтые тараканьи усы. Помятое лицо. В голубых глазёнках удовольствие.
– Что вы здесь делаете, уважаемый сэр?
Я растерянно гляжу на него и почему-то показываю ему французскую булку:
– Вот… Я купил… То есть не то что купил, но… Я завтра отдам… А сегодня…
– Здесь вам не булочная, уважаемый сэр, – говорит он громко, на всю залу. – Или вы не заметили – на дверях у нас вывесочка: „Посторонним вход строго воспрещается“.
Гимназисты окружают нас молчаливой толпой. Их не меньше ста, а откуда-то мчатся ещё и ещё. Двое или трое – со скрипками: должно быть, у них только что кончилась музыка.
– Здесь вам не булочная, – повторяет Прошка язвительным голосом, глядя не на меня, а на публику. Он потирает руки, он выпятил грудь. Он похож на актера, который дорвался наконец до любимой выигрышной роли и собирается сыграть её под аплодисменты восторженных зрителей.
– Прохор Евгеньич, – лепечу я бессвязно, – я ни в чём… Спросите у Козельского… у Зюзи. Зюзя, отчего ты молчишь? Ведь ты знаешь, что я даже не видел твоего дневника. Честное слово, не видел. Все мои товарищи скажут. Вот и Тюнтин… спросите у Тюнтина.
– Нет-с! Извините! Ваши товарищи – вон они!
И Прошка указывает рукою в окно. Там на панели под мартовским солнцем, у железной решётки монастырского сада сгрудились оборванные бездомные дети, которых в нашем городе называют „босявками“.
– Не прикажете ли пригласить этих джентльменов сюда? – спрашивает Прошка насмешливым голосом. – „Садитесь, дорогие, за парты, мы научим вас алгебре, химии, всем языкам“.
Это любимая Прошкина тема. В течение многих лет он не раз повторял, что гимназии существуют для избранных.
Сегодня он говорит об этом особенно красноречиво и долго. И тут только я замечаю, что справа, у двери в „рыдальню“, тихо стоит Шестиглазый и, зажмурившись, кивает головою.
Прошка – его обезьяна: подражает ему во всех своих жестах и произносит такие же цветистые речи. И даже щурится близоруко, совсем как Бургмейстер, хотя зрение у него очень хорошее.
Я слушаю его как в тумане. Прямо против меня стоит взволнованный, бледный Тимоша, и в его зеленых глазах – пламенная ненависть к Прохору. Щеки его дергаются в судороге, губы непрерывно шевелятся. Он силится что-то сказать, но не может, потому что он заика; при малейшем душевном волнении у него отнимается язык, и он только мычит от натуги.
Тут же стоит Людвиг Мейер, восьмиклассник, и смотрит на меня с явным сочувствием.
– Будьте же любезны удалиться! – обращается ко мне Прошка с преувеличенной вежливостью. – И как это он ловко прокрался сюда! – говорит он совсем другим голосом, обращаясь к молодому служителю Косте. – „Я, Прохор Евгеньич, за булочкой!“
– Да он тут с утра! – кричит Тюнтин.
– С утра?.. Угу-гу! Ты, Костя, гляди и помни: чуть увидишь этого синьора – ни в парадный, ни в черный. В прихожую – и то воспрещается… По-жалуйте, молодой человек!
– Прохор Евгеньич! – кричит издали Муня Блохин, протискиваясь к нему сквозь толпу. – Прохор Евгеньич, вы, должно быть, не знаете… Я сейчас вам скажу…
Прошка глядит на Блохина тем зловещим и многозначительным взглядом, каким обычно глядит Шестиглазый на самых закоренелых „рыдальцев“, и, не ответив ни слова, обращается ко мне с той же насмешливой вежливостью:
– Берите, молодой человек, ваши вещи, если они у вас есть, и пожалуйте за мной… Вот сюда-с!
Он показывает мне дорогу – „направо-с“, „налево-с“, как будто я здесь никогда не бывал, и ведет меня к выходу, как полицейский своего арестанта: он – впереди, сбоку – Костя.
– Погодите, пожалуйста! – кричит Муня Блохин, затертый толпой первоклассников, хлынувшей из нижних коридоров.
Я иду, опустив глаза. Почему-то мне так стыдно перед идущими вслед за мною товарищами, словно я пойманный вор.
Наконец Муне удается протискаться к Прохору.
– Прохор Евгеньич, его только на две недели… Только до постановления совета. Я слышал. Мне сказали… Вы, должно быть, не знаете…
– Совет уже заседал вчера вечером. Экстренно. И постановил: исключить. Его и ещё двоих.
Услышав эти страшные слова, я не грохнулся на пол, не завопил, не заплакал. Для нового горя во мне уже как будто нет места.
Тимоша что-то говорит мне, но что – я не понимаю, не слышу. Я как будто онемел и оглох.
Мы начинаем спускаться в шинельную. Здесь я знаю каждую ступеньку, каждое пятно на стене. Какими испуганно круглыми, большими глазами глядят на меня первоклассники, девятилетние мальчики, толпящиеся внизу, в вестибюле! Должно быть, им кажется, что я самый настоящий разбойник, который, если вырвется, наделает бед.
Сгорбленный и несчастный, я спускаюсь по лестнице.
В шинельной я вижу Мелетия. Он стоит перед зеркалом и, прищурив глаза, старательно приглаживает маленькой щеточкой свои жидкие белесые брови. Я кланяюсь ему в зеркало, по старой привычке. Он смотрит на меня, как на забор или дерево.
Прошка звонко кричит Моисеичу:
– Подайте молодому человеку фуражечку!
Подавать гимназистам фуражки – такого обычая у нас не бывало.
Я хочу шагнуть к своей вешалке (знакомая вешалка – номер одиннадцатый, первая слева), но Прошка удерживает меня за плечо:
– Не трудитесь, пожалуйста. Вам сейчас подадут.
И, перехватив мою фуражку – недавно купленную, с белыми кантиками, – он делает ужасную вещь: выламывает из нее мой гимназический герб и отдает ее мне – без герба! В отчаянии я выбегаю в этой опозоренной фуражке на улицу, а губы мои сами собой повторяют:
– Хатанга, Ангара, Индигирка, Лена, Анадырь, Колыма…
Глава десятая
Битва и победа
Герб у меня на фуражке был такой: два дубовых листочка, между ними две буквы и цифра – название нашей гимназии.
Был он сделан из белого металла „фраже“ и потому назывался серебряным.
Цена гербу – тридцать копеек, но мама готова отдать за него несколько лет своей жизни, лишь бы он блестел у меня на фуражке.
Мама знает, что тот, у кого на фуражке есть герб, может сделаться важным адвокатом, или доктором, или знаменитым профессором. А тот, у кого на фуражке нет этих белых дубовых листочков, может во всякое время пойти в босяки и сгинуть в морозную ночь под эстакадой в порту.
Конечно, хорошо было бы стать матросом Добровольного флота или кузнецом вроде Васьки Печенкина, но для этого нужна богатырская сила, – вон какие у Васьки Печенкина могучие мускулы! Я как раз подхожу к его кузнице на углу Канатной и Базарной и останавливаюсь под проржавленной вывеской, на которой намалеваны большая подкова и маленькая красная двуногая лошадь. Он гол до пояса и черен, как негр. Тело его лоснится от пота. Одною рукою поднимает он молот, какого я не подниму и двумя, и, будто балуясь, бьет молотом по раскаленной болванке, которую вертит щипцами, как легкую трость. И кажется, что вся его цель – выбить оттуда возможно больше взлетающих красными фонтанами искр. Нет, я слаб и неловок, не гожусь в кузнецы.
– Хатанга, Ангара, Индигирка… – продолжают повторять мои губы.
Вот и дом Макри, вот и наша помойная яма, прикрытая железным листом. Страшно воротиться домой без герба! Но – счастье! – мамы нет дома. Мама и дядя Фома ушли на кладбище, на могилу моей тетки Елены, которой я никогда не видал; она умерла от холеры. А кладбище далеко, за вокзалом, за Чумкой. Вернутся они часам к десяти, даже позже. Значит, мама и сегодня не узнает о нашей беде. Я расскажу ей обо всем завтра вечером, когда уедет дядя Фома. Или лучше послезавтра утром, в понедельник. А послезавтра – это так далеко, впереди еще тридцать семь или тридцать восемь часов! Мало ли что может случиться за эти тридцать восемь часов!
Конечно, я хорошо понимаю: радость моя безумна и надеяться не на что. Я знаю: тридцать восемь часов – ужасно короткое время, которое пролетит как минута. И все же мне очень приятно, что в квартире одна Маруся.
Охваченный легкомысленной радостью, я выбегаю во двор и, добежав до ворот, взбираюсь по канату на горище, где среди всякого хлама есть у меня небольшой закуток, носящий индейское имя „Вигвам“. Кроме Тимоши, об этом „Вигваме“ не знает ни один человек, вход в него забаррикадирован пустыми бочонками с надписью „Портландский цемент“, и нам приходится под самым потолком протискиваться в него, как в ущелье. В „Вигваме“ у меня очень чисто, уютно и тихо. Пол вымыт (по-маминому) мочалкой и мылом – легко ли было протискивать сюда ведра с водой! – стены оклеены страницами журнала „Будильник“, который подарил мне усач Симоненко. На полу – охапка прошлогоднего колкого сена, все еще пахнущего ромашкой, полынью и мятой. На стенах развешано мое боевое оружие: рогатка, стреляющая на тридцать шагов, и полукруглый железный, ярко размалеванный щит, сделанный дядей Фомой.
Здесь, в „Вигваме“, прошедшим летом я сочинил свою „Гимназиаду“, поэму о разных событиях нашей гимназической жизни. Поэма написана в трехкопеечной школьной тетради, а тетрадь засунута за потолочную балку – там ее никому не найти.
Чтобы добраться до потолка, нужно стать на бочонок, а бочонок ветхий и шаткий. Но все же я вскарабкиваюсь на него кое-как и сую за балку еще одну вещь – мою бедную, опозоренную Прошкиными руками фуражку – фуражку, из которой выломан герб.
Мне сразу становится легче, и я спешу воротиться домой.
Маруся, сгорбившись, сидит на диване. Глаза ее вонзились в библиотечную книгу. Книга называется так: „О чём щебетала ласточка“. Маруся читает ее чуть не двенадцатый раз.
– Возьми из духовки мамалыгу и рыбу и, пожалуйста, не мешай мне читать, – говорит она, не отрываясь от „Ласточки“. Голос у нее сухой и отчетливый, будто она диктует диктант.
Маруся строгая, всегда занятая, разговаривает со мной свысока. Она считает меня легкомысленным лодырем. Я боюсь ее больше, чем маму. Она первая ученица в гимназии и уже зарабатывает ежемесячно четыре рубля, так как дает уроки племяннице мадам Шершеневич. Все хвалят Марусю за то, что она такая серьезная, и попрекают меня, зачем я не похож на Марусю. Одна только мама относится ко мне снисходительно. Маруся чувствует это, и для нее это большая обида.
Мне очень хочется быть таким же серьезным, как Маруся, но у меня ничего не выходит. Несколько раз она пробовала воспитывать меня на свой лад и в конце концов махнула рукой. Года три назад она сказала мне каким-то неожиданным, мальчишеским голосом:
– Хочешь играть в путешествия?
Я ответил:
– Ещё бы!
Потому что я жаждал кораблекрушений и подвигов. Но она взяла пять узеньких листочков бумаги, написала на них старательным почерком „Азия“, „Африка“, „Европа“, „Америка“, „Австралия“ и приколола их булавками в разных концах нашего большого двора. Кухня для биндюжников оказалась Америкой, крыльцо усача Симоненко – Европой. Мы взяли длинные палки и пошли из Азии в Америку. Чуть только мы очутились в Америке, Маруся нахмурила лоб и сказала:
– В Америке главные реки такие-то, главные горы такие-то, главные страны такие-то, климат такой-то, растения такие-то.
А потом сказала:
– Повтори.
Я вместо ответа заплакал. Лучше бы она побила меня! Путешествовать значило для меня мчаться по прериям, умирать от желтой лихорадки, выкапывать древние клады, спасать прекрасных индианок от кровожадных акул, убивать бумерангами людоедов и тигров, и вдруг вместо этого меня ведут от бумажки к бумажке и заставляют, как в классе, зубрить какие-то десятки названий! Марусе эта игра была по сердцу – полезная игра, поучительная. Я убежал от нее со слезами, чуть только мы дошли до Европы, и спрятался в „Вигваме“ на весь день. С тех пор Маруся окончательно убедилась, что я легкомысленный лодырь, и говорит со мною, как с жалким ничтожеством.
Когда я кончил обед и вымыл посуду, она позвала меня и негромко сказала:
– На твоем месте я принесла бы воды, потому что обе бочки абсолютно пустые!
Она любит слово „абсолютно“ и другие книжные слова, каких кругом никто но говорит: „с точки зрения“, „интеллект“, „индивидуум“.
– Есть! – говорю я со смехом и сам удивляюсь: откуда у меня этот смех? Будто и не было со мною несчастья!
Я беру зеленое ведро и быстро выбегаю на улицу.
Кран – в доме Петрококино, на далеких задворках, где тоже волы, биндюги и биндюжники. Биндюги – это особые телеги, длинные и очень тяжелые. В каждую такую телегу впрягается пара волов, и рано-рано, еще до рассвета, два-три десятка телег медленно тянутся в гавань – выгружать и нагружать пароходы. Рядом с волами шагают биндюжники – могуче сложенные, загорелые люди в изодранных линялых рубахах. Весь день под жестоким солнцем они бегают по сходням с семипудовыми мешками коринки, ванили, канифоли, зернового зеленого кофе, красного перца, винных ягод, маслин, миндаля. Запахами этих товаров они пропахли насквозь – запахами Турции, Греции, Малой Азии, Африки. Биндюжники любят меня (хоть и зовут „гандрыбатым“) и зачастую насыпают мне полную жменю[4] подсолнухов или сладких рожков.
Сегодня, впрочем, биндюжников нет. По случаю субботы они в бане. Через минуту я уже с полным ведром снова шагаю по Рыбной.
Возле дома Вагнера я останавливаюсь отдышаться, ставлю ведро на панель, хоть и знаю, что мне угрожает опасность, потому что дом Вагнера – особенный дом. В нем живут мои враги. Я никогда не решился бы пойти в этот дом, так как твердо уверен, что там выкололи бы мне глаза, вырвали бы язык, отрубили бы уши.
Дом набит озорными мальчишками, которые с самых древних времен ведут с нашим домом войну.
Их предводитель – кузнец и жестянщик Печенкин, и мы всех их называем „печенкинцами“.
Когда кто-нибудь из нашего двора проходит мимо печенкинцев с ведром воды, они стараются плюнуть в ведро или набросать туда дряни.
Мы, жители дома Макри (они зовут нас „макрюхами“), тоже не даем им проходу и пытаемся напакостить как только можем. У младшего хозяйского сына Кириака (или Киры) Макри есть рогатка, и из нее он поражает печенкинцев, которые, проходя мимо нас, показывают нам язык или кукиш.
Я страстно ненавижу их всех и не поверил бы, если бы мне сказали в ту пору, что они такие же люди, как мы, жители дома Макри.
Особенно я ненавижу Фичаса, мальчишку лет четырнадцати, с длинной и узкой, как огурец, головой. Вот он притаился за уступом стены в воротах и подстерегает меня, выпятив рыхлое брюхо.
Я останавливаюсь в пяти шагах и жду, чтобы на улице показались прохожие, которые защитили бы меня от него. Но улица пуста. Я перехожу на другую сторону – туда, где казарма. Из окна казармы глядит на меня офицер, равнодушный, как чугунная тумба. Я бегу что есть силы. Но вода выплёскивается из ведра, и нужно замедлить шаг. В руке у Фичаса кизяк – круглый, чёрный, засохший воловий навоз.
– Опа-па! – кричит Фичас, как краснокожий индеец, и скачет через улицу ко мне.
Я отбегаю к воротам казармы. Из ведра выплескивается еще больше воды. Я ставлю ведро у стены, Фичас снова кричит „опа-па“ и с разбегу ударяет меня головою в живот. Я отлетаю к стене и с отчаянием вижу, как он дважды плюет в ведро и швыряет туда весь свой кизяк. Слюна у него белая, как лошадиная пена. Я взвизгиваю и хочу вцепиться в его щеки ногтями. Но он опять отбрасывает меня к той же стене и победоносно кричит:
– Опа-па!
Из окошка равнодушно глядит офицер.
И вдруг – о радость! – ко мне на помощь приходит могучий союзник; он выскакивает из казармы и налетает на врага, как паровоз.
Это солдатский козел Филимон, знаменитый на всю улицу забияка и пьяница.
Если люди ведут себя смирно, Филимон никогда не вмешивается в их разговоры, но стоит кому-нибудь затеять хотя бы легкую драку, Филимон из козла превращается в тигра: налетает с разбегу на одного из дерущихся и бьет его сзади под коленки (не рогами, а лбом) с такой бешеной силой и, главное, с такой неожиданностью, что несчастный падает в ту же секунду.
Пьянствует Филимон лишь по праздникам. Заметит, что биндюжники идут мимо казармы в кабак, увяжется за ними, и его не отогнать никакими дубинами. Биндюжники с удовольствием поят его водкой, а иногда макают в водку хлеб и кормят его этим проспиртованным хлебом, который он глотает с жадностью. Возвращаясь домой, он шатается из стороны в сторону, задевает за столбы, за фонари, как подгулявший биндюжник. И голова у него бессильно свисает к земле, и борода волочится по мостовой, как метла. Мальчишки из соседних домов дразнят его, тормошат, хватают за рога и толкают, но он не обороняется, он кроток и тих, как ягненок; добредет до казармы и сейчас же завалится спать на конюшне у ног полкового коня Черемиса.
К счастью, сегодня он трезвый, и Фичасу не будет пощады от ударов его крепкого лба. Фичас падает ничком на панель, а козел стоит над ним и трясет бородой, как Мелетий, и ехидно смеется:
„Мм-ме!“
Фичас пытается встать, но Филимон опять бодает его под коленки, и он опять растягивается во всю длину на панели.
Я счастлив. Я прыгаю вокруг как дикарь, а потом хватаю ведро и, закричав „опа-па“ (это наш воинственный клич), с восторгом выливаю всю грязную воду на голову лежащего передо мною Фичаса.
Фичас фыркает, дергает ногами, захлебывается, потом поворачивает ко мне мокрое, красное, отчаянно злое лицо и, трусливо глядя на своего победителя, пытается встать в третий раз. Но я нахлобучиваю пустое ведро на его дурацкую длинную голову и барабаню что есть силы по ведру кулаками:
– Опа-па! Опа-па! Опа-па!
Фичас начинает реветь на всю улицу.
– Что ты делаешь, байструк! Оставь ребенка! – кричит мне из окна его мать.
Я еле удерживаюсь, чтобы не показать ей язык, хватаю ведро и бегу.
Победа наполняет меня торжеством. Стыдно сказать, но, когда в ту ночь я засыпаю на складной моей койке, так и не дождавшись возвращения мамы, я думаю не об ужасном несчастье, случившемся сегодня со мною, а только о победе над Фичасом. И о том, как я буду хвастать этой великой победой перед всеми мальчишками нашего дома. И о том, что сделать, чтобы завтра, в воскресенье, нам, макрюхам, разгромить печенкинцев в открытом бою и взять в плен их предводителя Ваську Печенкина.
Это давнишняя наша мечта – отомстить кузнецу за все обиды и злодейства.
Странное дело: мы пылко ненавидим его, но только по праздникам, а в будни мы готовы часами стоять неподвижно у порога его крохотной кузницы на углу Канатной и Базарной и с почтительным любопытством следить за всяким движением его проеденных копотью рук. Особенно интересно смотреть, как подковывает он лошадей или натягивает шины на колеса. В это время мы даже любим его. Но в праздники, когда, смыв с себя копоть, он припомадит волосы, наденет лимонного цвета рубаху и, набросив на широкие плечи голубой пиджачок, который называется „твинчик“, выйдет за ворота погулять со своими печенкинцами, он сразу становится нашим врагом, точно это другой человек: прищуренные, узкие глазки, хитроватая кривая усмешка и зловещая молчаливость пирата. На нас, макрюх, он никогда не глядит, никогда не разговаривает с нами и от этого кажется нам еще страшнее. Печенкинцы – его верная армия.
В городе его считают юродивым, потому что он играет только в детские игры и водится только с мальчишками. Поглядели бы вы, как во время дождя он плещется в лужах босыми ногами, как он пускает в этих лужах кораблики, сделанные из папиросных коробок, как дразнит индюка, живущего во дворе у мадам Шершеневич!
Печенкинцы за него в огонь и в воду. Любят его больше, чем своих матерей и отцов. Фичасом называется самый воинственный из них, придурковатый Игнашка, потому что, когда его зовут домой пить чай или ужинать, он кричит в ответ не „сейчас“, а „фичас“. Любимое занятие Васьки Печенкина – пускание змея. Из этого мирного занятия он сделал себе разбойничий промысел. Когда его змей пущен в небо, Васька чувствует себя единственным хозяином неба, и перед ним наши бедные змеи все равно что воробьи перед коршуном.
Горе тому смельчаку, который решится запустить в то же самое время свой слабосильный змей. Змей Печенкина могуч и огромен. Он с размаху налетает на бедную жертву, и там, в высоте, закипает отчаянный бой, после которого змей смельчака, оторванный от своей тоненькой ниточки, падает широкими зигзагами вниз, а его бывший владелец с неистовым ревом бежит по ближайшим улицам, спасая уцелевшую нитку и даже не пытаясь добежать до своего побежденного змея, упавшего где-нибудь в парке или у самого моря.
Теперь, засыпая, я думаю о том, о чем думал уже тысячу раз: как было бы хорошо, если бы мне удалось (вместе с Ленькой Алигераки и Муней) соорудить такой сильный змей, который схватился бы в небе с врагом и победил бы его. Был бы у меня английский шпагат – ого-го, показал бы я Ваське Печенкину! С этой мечтой я заснул.