Текст книги "Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
XII
Найдем ли мы все это – не совсем похвальное: и грубости, и легкие грубоватости, и ненужные подмечания и все те «шишки» претыкания в самом языке, в самой речи, о которых я так искренно и давно горюю, – найдем ли мы все это, спрашиваю я себя, в «Анне Карениной?» Найдем, конечно, но в меньшей мере, чем в «Войне и Мире».
Следовало бы ожидать, что автор в романе современном допустит всего этого больше, чем в эпопее-хронике 12-го года, ибо все это: и придирчивый, душевный разбор, вечно готовый что-то подкараулить, и «промытый шрам», и без всякой крайности «беззубый рот», и «высоко поднимая локти», и «сюсюканье» (см. у Достоевского почти везде), и все этому подобное – есть русская литературная особенность новейшего времени, вовсе не свойственная временам Консульства и Первой Империи. Я уж говорил, что взыскательному ценителю, для наивысшей степени его эстетического удовлетворения, до́роги не одни только события, ему дорога́ еще и та общепсихическая музыка, которая их сопровождает; ему до́рого веяние эпохи. Во времена Аустерлица и Березины – в чужую душу слишком далеко не углублялись (разве из практических целей, чтобы кто-нибудь «не подвел бы»); если замечали у кого-нибудь прыщик, то в созерцание его, вероятно, не находили долгом современности погружаться; Гоголя еще не читали; и сам Гоголь (т. е. малороссийский средней руки дворянин) не стал бы и писать тогда о «Шинели» и «Мертвых душах», а вероятно писал бы оды о каких-нибудь «народо-вержущих волканах» и, познакомившись с генералом Бетрищевым, не стал бы описывать подробно, как он «умывается», а воспел бы его храбрость в стихах… В этом роде:
Восстань, бесстрашный вождь, Бетрищев благородный!
В то время все было у нас проще (т. е. малосложнее). Наблюдательность гораздо поверхностнее, вкусы в высшем кругу отборнее и в то же время «иностраннее», так сказать, и однообразнее, чем теперь. Самоотвержение на деле, быть может, было и больше, чем теперь (не знаю), но самоосуждения без нужды, из одной любви к нему, или по подражательной привычке ума, несравненно меньше и т. д.
Можно бы, я говорю, ожидать поэтому, что в романе из жизни 12-го года всего этого, и Гоголевского, и Тургеневского, будет гораздо меньше, а в «Анне Карениной» очень много. Однако, случилось наоборот. Случилось это оттого, что «Война и Мир» написалась графу Толстому прежде, «Анна Каренина» после. Художники, очень богатые духом, отслуживши с успехом и до сытости одной манере, спешат перейти к другой. Не только чужое – близкое, чужое – вчерашнее, чужое – современное, чужое – родственное им наскучает и претит; но и свое собственное, уже излившееся в знакомую и удовлетворительную форму, им скоро становится постылым. Они ищут новых путей, новых форм – и нередко находят их. Так случилось и с двумя романами графа, Толстого. Он сбыл с души своей в первую книгу огромный и разнообразный запас личного материала, – сбыл и вышел на новый путь с ношей облегченною, но вовсе не исчерпанною. Этого лично – художественного запаса осталось еще достаточно, чтобы дать нам в «Карениной» прекрасное содержание; и вместе с тем тяжесть запаса была уже на столько уменьшена, что с порядком, чистотой и правдивостью работы можно было легче справиться. Самый язык, даже и при громком чтении, стал ровнее и приятнее. Зеркало художественного отражение стало чище и вернее. Ни поэзия, ни ясность не утратились ничуть; стерлось только то, что «засидели» несносные мухи натуральной школы. Казалось бы, что нужно дальней эпопее быть объективнее, а близкому роману – субъективнее; вышло наоборот. Придерживаясь терминологии, любимой в то время, когда были молоды Герцен, Катков, Бакунин и Белинский, можно сказать, что «Война и Мир» – произведение более объективное по намерению, но объективность его очень субъективна; а «Каренина» – произведение более субъективное, по близости к автору и эпохи, и среды, и по характеру главного лица – Левина, но субъективность его объективировалась до возможной степени совершенства.
Вопрос теперь: в «Анне Карениной» эти скверные мушиные пятнышки нашего натурализма – все ли они стерлись или не все?
Конечно не все. Стерлись они дотла у Толстого только в мелких народных рассказах («Чем люди живы», «Свечка» и т. д.); стирались они значительно, впрочем, и гораздо еще раньше: в «Кавказском пленнике», в превосходном рассказе «Бог правду любит», и вообще в небольших рассказах для детей и для народа. (Счастливые дети! Счастливый народ! Они литературно благовоспитаннее нас: им не нужно этого «мушиного засиживания» художественных зеркал! С этой стороны, конечно, жития святых, «Бова Королевич» и «Битва русских с кабардинцами» воспитывают лучше, чем «Мертвые души», чем «Записки охотника», или чем безумные извороты больного и бессильного самолюбия в сочинениях Достоевского!..).
Итак, где же эти лишние пятна в «Карениной? – Я нападаю только на лишние. Посмотрим.
Сидит новобрачная Китти Левина и глядит на «затылок и красную шею мужа», который занят у стола. Глядит «с чувством собственности». Понятно, остроумно, целомудренно и нужно.
Приезжает Анна в Петербург из Москвы, после знакомства с Вронским, и в первый раз замечает, что у старого мужа «уши торчат противно из-под цилиндра». Тоже понятно, тонко, верно и опрятно. Но когда Каренин, засыпая около жены, уже влюбленной в другого, начинает «свистать» носом – меня коробит. Отвратительно, неловко и не нужно. Или еще, когда Вронский при товарищах моет «свою тоже красную шею»… Этого, положим, физически противным нельзя назвать. Противного нет ничего в загорелой шее сильного мужчины. Даже это, как некая сила своего рода, может и понравиться, как нравится всегда самому графу Толстому здоровый солдатский или мужицкий пот на свежем воздухе. Но так как товарищи Вронского – не Китти и не Анна, – то это совсем и не нужно. Это обременительно, как «сочный рот» Несвицкого и как «пухлая щека», «пухлая рука» Кутузова.
Но вот, под самый конец этой прекрасной и обдуманной книги, мы встречаем одно такое местечко, где уж не одна, а десять, кажется, мух посидели долго и «насидели» так густо, что и соскоблить нельзя!
Это больной зуб Вронского перед отъездом в Сербию.
Вронский, после трагической смерти Анны, едет сражаться за славян. Он снарядил на свой счет целый отряд. Мрачный, неутешный, убитый, но все такой же твердый и решительный, он ходит взад и вперед по платформе.
Вронский ходит и разговаривает с С.И. Кознышевым, который играет в этом случае ту деятельную роль, которую играл И. С. Аксаков во время подвигов Черняева в Сербии.
Заставить скрытного и гордого Вронского высказывать свои сердечные чувства так просто и откровенно Кознышеву, который с ним вовсе не был близок и до этой минуты даже и не любил его, – это выдумка поистине гениальная! Именно ему! Кому же другому? Конечно, не брату и не матери, которые всегда были против его любви к Анне. Не товарищу какому-нибудь; все они, эти военные товарищи, должны были теперь нестерпимо тяготить Вронского: они напоминали ему невозвратные дни восторгов, борьбы и счастья; к тому же, многие из них были слишком легкомысленны в делах сердца и не подходили к глубокой натуре Вронского. Не с Левиным же, угловатым и к Вронскому нерасположенным, было свести его на этой платформе и заставить высказываться с откровенностью, вовсе ему не обычною! С кем же? Появление Кознышева превосходно разрешило эту художественную задачу автора. Оно дало возможность дорисовать до идеального совершенства характер молодого графа, – сложный и цельный, сдержанный и, когда нужно, прямой, во всех случаях жизни – сильный.
Вронского с Кознышевым соединял общий интерес: сербская война. Правда, у Кознышева сербские дела – главная цель; им движет политическая мысль; Вронский же – под влиянием личного горя; и Сербия для него не цель, а средство; исход, достойный его энергии и практического ума. Но ближайший интерес, все-таки, у них теперь с Сергеем Иванычем один и тот же. Сергей Иваныч пламенно желает торжества сербам и русским охотникам; но ведь и Вронский, который до тех пор о Сербии, вероятно, и не думал, – теперь, разумеется, желает того же. Сверх того, Кознышев – человек лет солидных, благородный, умный и серьезный, внушающий доверие; история Вронского с Анной, конечно, и ему, как и всем, известна, а главное (для Вронского), при всех качествах Сергея Иваныча, он – человек всей этой истории вовсе чуждый и поэтому ничего у Вронского между строк не читающий… И вот с этим чужим человеком, уезжая быть может, «на убой», Вронский говорит о жестоком горе своем охотнее, откровеннее, чем говорил бы он с Петрицким, с братом, Серпуховским и даже с Яшвиным. Удивительно! Но опять-таки – бочка гениального меда и ложка этого «мушиного» дегтя!
«У Вронского болит зуб, и слюна наполняет ему рот».
Ну, позвольте, разве уж и не может случиться, чтобы молодой, знатный, красивый и здоровый герой поехал на войну и без насморка, и без слюнотечения, и без спазмов в желудке? Я думаю, что может случиться. И эта зубная боль ни к чему психическому, ни к чему органическому ни в настоящем, ни в будущем не относится. Вронский и без того достаточно расстроен, а у Сергея Иваныча, по безмолвному об этом свидетельству самого автора, никакого особенного внутреннего процесса не происходит по поводу зубной этой боли у собеседника. Это не «пеленки» Наташи, не «затылок» Левина в миросозерцании Китти, ни «уши» Каренина в уме и сердце Анны.
Это доказывает только, что гр. Толстой, докончив последнею поэтическою чертой (отъездом в Сербию) высокий и вполне реальный характер своего высокого героя, как будто испугался излишней, по его мнению (хотя в жизни и весьма возможной), поэзии и… посадил поскорее на прекрасный портрет разом с полдюжины этих натуралистических «мух!»
Этот больной зуб не есть требование жизни; это личная потребность автора, еще не вполне пресыщенного натурализмом. Некрасивое и ненужное страдание это относится не к жизненной психологии действующего лица, а к литературной психологии самого романиста.
Вот о чем я говорю! Анализ и анализ, замечание и подмечание, стиль и стиль. Анализ органический и анализ чрезмерный и придирчивый; наблюдение, ведущее к чему-нибудь, и наблюдение, ни к чему не ведущее; стиль правдивый и трезвый в реализме своем и стиль частого «претыкание» на мелкие кочки и ямки самого даже языка через это…
И в «Анне Карениной», как видно из приведенных примеров, все это попадается, но реже, чем в «Войне и Мире». Работа чище. Анализ психический стал вернее, органически солидарнее с действиями людей и т. д. Язык, даже и при громком чтении, стал приятнее. Ну и «мух» всякого рода поменьше. И у великих дарований есть свои умственные пределы. Лично-гениальный Толстой, все-таки, вырос на тройном русском отрицании, на отрицании политическом, т. е. на отрицании всего социально-высшего, – это раз. Результат: чрезмерное поклонение мужику, солдату, армейскому и простому Максиму Максимычу и т. п. Потом на отрицании моральном, – в первых произведениях, особенно в «Детстве» и Севастопольских очерках: – все тщеславие и тщеславие! Анализ односторонний и придирчивый; искусственное, противоестественное возведение микроскопических волокон и ячеек в размеры тканей, доступных глазу невооруженному. И, наконец, на отрицании эстетическом: на подавляющих примерах великого Гоголя и отчасти на слабостях Тургенева, который, под влиянием времени, портил свой нежный, изящный, благоухающий талант то поползновениями на нечто в роде юмора, которого у него было мало, то претензиями на желчь. Я говорю «претензиями», ибо если уж хочешь упиваться исступленною желчью, так надо не Тургенева читать, а Щедрина, или «Записки из Подполья» Достоевского. У Щедрина желчь сухая, злорадная, подлая какая-то, но сильная в этой своей подлости; у Достоевского же желчь больная, смешанная с горькими, нередко глубоко умиляющими слезами. Толстой рос на всей этой нашей отрицательной школе, и хотя он великолепно перерос ее в двух больших романах своих, но и на них еще слишком заметны рубцы от тех натуралистических сетей, в которых смолоду долго бился его мощный талант.
Совсем этих рубцов, этих мух, этих шероховатостей и шишек не видно только на простонародных рассказах его. Эти мелкие рассказы подобны прекрасным сосудам из чистого, полупрозрачного, белого и дорогого фарфора. Искусный рисовальщик нежно и сдержанно разбросал на них цветки голубые и розовые, золотые черточки и каких-нибудь божьих коровок с черными пятнышками на красных и палевых спинках.
Ars longa, vita brevis! Увы! даже и для гения!
XIII
Продолжаю все о том же.
Язык, или, общее сказать, по-старинному стиль, или еще иначе выражусь – манера рассказывать – есть вещь внешняя, но эта внешняя вещь в литературе то же, что лицо и манеры в человеке: она – самое видное, наружное выражение самой внутренней, сокровенной жизни духа. В лице и манерах у людей выражается несравненно большее бессознательное, чем сознательное; натура или выработанный характер больше, чем ум; по этой внешности многие из нас выучиваются угадывать разницу в характерах, но едва ли найдется человек, который бы по манерам и по лицу двух других людей, не зная их мыслей, не слыхавши их разговоров, мог бы определить различие в их умах. Подобно этому и в литературно-художественных произведениях существует нечто почти бессознательное, или вовсе бессознательное и глубокое, которое с поразительною ясностью выражается именно во внешних приемах, в общем течении речи, в ее ритме, в выборе самих слов, иногда даже и в невольном выборе. Других слов автор не находит; он их забыл или не любит их, вследствие каких-нибудь досадных сочетаний в его представлениях. Он привык к другим словам, и от них его не коробит. («Коробит» это тоже нынешнее слово, – весьма некрасивое; я его не люблю, но тоже привык к нему).
Разумеется, «стол» у всякого будет «стол» и «стул» – «стул»; но уж «человек» – у одного так и будет просто человек; а у другого в наше время – господин, или даже индивид, или субъект. «Развитой господин», «удивительный субъект!» Заставьте человека с хорошим вкусом употребить не в насмешку выражение – «интеллигент», заставьте его написать это слово просто и серьезно без кавычек, – он ни за что не согласится. Лучше я произнесу какое-нибудь непристойное слово, чем вместо «умный человек» позволю себе сказать «развитой господин!» И так далее. Об одном и том же люди разного времени, разного пола и разного эстетического воспитания выразятся различно. В чертах широких эта разница заметна и на целых нациях. Французы (особенно прежние) предпочитают брать все повыше жизни. Русские последнего (еще не завершенного) полугоголевского периода – как можно ниже. Англичане занимают середину. Нужно, например, сказать, что одно из действующих лиц мужского пола чего-нибудь испугалось. Англичанин скорее всего скажет просто, не преувеличивая ни в ту, ни в другую сторону, ни вверх, ни вниз: «Сильно испугавшись, Джемс стоял неподвижно» и т. д. Француз: «Альфред затрепетал! Смертельная бледность покрыла его прекрасное лицо… Он удалился, однако, с достоинством».
Русский писатель предпочтет выразиться так: «Мой герой струсил, как подлец, и потащился восвояси». Быть может, даже еще лучше: «попер домой».
Это все относительно выбора отдельных слов и целых фраз. Теперь тоже о складе речи и манере изложения. Писатели прежние, давние, в повествовательных произведениях своих предпочитали вообще рассказывать от самих себя на нескольких страницах, от времени до времени только вставляя отрывки из разговоров действующих лиц или даже только самые характерные их слова и фразы. Теперь собственно свой рассказ автор старается сократить, быть может сознательно в угоду читателю, слишком нетерпеливому, подвижному, избалованному быстротой нынешней жизни; а может быть, и непроизвольно, потому что сам привык так писать, – и иначе ему не нравится. Рассказ от автора нынче вообще короче, а все место занято разговорами, движениями и мелкими выходками самих действующих лиц, нередко до ненужной, утомительной нескладицы. Это называется «действие», или «живость изображения».
Нужно, например, сказать, что раздумье героини было прервано тем, что ее позвали к чаю. Прежний, давний автор, даже и к реализму расположенный, предпочел бы сообщить нам об этом, положим, так:
«Но ее глубокое раздумье длилось недолго. Ее позвали пить чай, и она пошла, печально и со страхом помышляя о том, какое тяжелое объяснение ей предстоит с отцом!»
А нынче:
«– Это ужасно! Это ужасно! Как мне быть? – повторяла она, качая головой и глядя на свои чистые и розовые ногти. (Это непременно тоже нужно почему-то).
«– Барышня, пожалуйте кушать чай, – басисто проговорил вошедший слуга».
И хорошо если еще только так – басисто! А то бывает и подробнее. Например: «Дверь отворилась со скрипом. Мухи, которые расположились было на ней отдохнуть, слетели целым роем. Подавшись только одним боком вперед и просунувшись немного в полуотворенную дверь, Архип выставил свое ухмыляющееся лицо»… (а может быть даже и «рябую рожу») и т. д.
Не понимаю – на что это? Это, по моему мнению, глубокая порча стиля; от этих примеров надо охранять учеников и юношей. Можно допустить эту манеру только как исключение, а не ставить ее в пример, как высший образец или как неизбежную форму. Можно выносить эту манеру у таких писателей, как Толстой, Писемский, Тургенев; можно и должно даже, хотя и морщась, прощать им ее или за другие заслуги, или за то, что у Толстого, например, и эти, сами по себе ненужные, штуки выходят нередко искуснее, чем у всех других. Он иногда очень ловко и находчиво пользуется этими дурными привычками общей школы, чтобы подарить нас каким-нибудь очень забавным или глубоким психическим наблюдением. Но тут кстати будет вспомнить еще раз древнюю поговорку: «quod licet Іоѵi, non licet bovi»; да еще и наоборот: «quod licet bovi, non licet Іоѵi». То есть с одной стороны: «что сходит с рук Толстому, то у дарования среднего очень противно»; а с другой наоборот: «что прилично г-ну NN, того не встретить у Толстого было бы очень приятно»!
Замечу тут еще вот что: большинство нынче находит, что так писать: «Барышня, пожалуйте чай кушать», – реальнее, правдивее, чем так: «Ее позвали пить чай».
Так ли это? Можно усомниться. В самой жизни, в жизни вещественной, положим, происходит действительно так. Войдут, скажут и т. д. Даже, пожалуй, и мухи слетят с двери и от сиденья их останутся пятна. Но так ли оно, все это, запечатлевается в жизни духа нашего? В памяти нашей даже и от вчерашнего дня остаются только некоторые образы, некоторые слова и звуки, некоторые наши и чужие движения и речи. Они – эти образы, краски, звуки, движения и слова – разбросаны там и сям на одном общем фоне грусти или радости, страдания или счастия; или же светятся, как редкие огни, в общей и темной бездне равнодушного забвения. Никто не помнит с точностью даже и вчерашнего разговора в его всецелости и развитии. Помнится только общий дух и некоторые отдельные мысли и слова. Поэтому я нахожу, что старинная манера повествования (побольше от автора и в общих чертах, и поменьше в виде разговоров и описания всех движений действующих лиц) реальнее в хорошем значении этого слова, т. е. правдивее и естественнее по основным законам нашего духа.
Конечно, еще раз скажу, не легко освободиться от привычек времени и школы даже и гениям; для этого надо или, пресытившись данною школой почти до отвращения и как читатель и как автор, сознательно искать новых путей, старый клин выбивать новым клином; иногда даже наоборот: вчерашний клин выбивать очень старым и забытым, часто преднамеренно чужим и противоположным, иностранным, древним; или надо иметь уже в собственной натуре что-нибудь особое, физиологическое, от крайностей и рутины господствующего стиля невольно отклоняющее. Не гениальность тут непременно нужна; нужна, я говорю, физиологическая или другая какая-нибудь особенность пола, возраста, среды и т. д.
У нас, например, начиная с конца 40-х годов и до сих пор, женские таланты, прямо вследствие природных наклонностей своих, меньше поддались влиянию гоголевщины и натуральной школы вообще. Самые даровитые из наших женщин-авторов, – Евгения Тур, М. Вовчок и Кохановская, – по форме, по стилю, по манере все три больше уклонились от этого принижающего давления, чем более богатые и более содержательные таланты современных им мужчин. «Племянница», «Три поры жизни» и другие повести Евгении Тур написаны языком чистым, простым, – стародворянским, так сказать, – языком, напоминающим больше тридцатые года, чем сороковые. О нежной, кружевной и гармонической речи М. Вовчка я говорил уже прежде. Кохановская тяжелее их, местами даже гораздо грубее; этим она ближе двух других писательниц подходит к современным мужчинам. Но зато ее поэзия так могущественна и самобытна, ее язык местами так живописно-оригинален и страстен, что за некоторые неловкости в изложении она вознаграждает сторицей. Иногда она напоминает и что-то гоголевское, – но какое?.. Она напоминает положительные стороны великой гоголевской музы: его мощный пафос, его выразительные, лирические, пламенные отношения к природе и т. п. Кстати замечу и нечто о содержании, о выборе героев и способе освещения их наружности и характеров. Мужчины, особенно те, которые героиням более или менее нравятся, освещены у всех этих трех женщин гораздо выгоднее, чем даже у Тургенева, то есть, у самого изящного – в этом отношении и в то время – автора-мужчины (я ведь говорю о временах до Болконского, до Облонского, Троекурова, Вронского и т. д.). Князь Чельский у Евг. Тур («Племянница») нравственно гораздо хуже Лаврецкого; но эстетический луч женской склонности освещает его выгоднее, чем могло озарить Лаврецкого сердечное уважение к нему его создателя-мужчины. В романе «Три поры жизни» Евгения Тур грустит над судьбой слабого, но интересного героя; она не презирает и не унижает его, как более или менее презирали и унижали своих слабых героев почти все писатели того времени: Писемский – Тюфяка, Гончаров – Александра Адуева, Тургенев – столь многих своих героев. (Толстой позднее их презирал немножко своего Оленина в «Казаках»). Рассказчицы М. Вовчка, большею частью молодые крестьянки, горничные и т. п., вследствие эмансипационной тенденции автора много и часто обвиняют «господ»; но и этих самых господ (обольстителей, например), этим милым рассказчицам и в голову не приходит лишними придирками или как-нибудь по внешности даже – унизить и омерзить. Ее горничные и крестьянки опрятнее с этой стороны наших лучших дворян-художников: «elles sont plus comme il faut» в своем стиле. Что касается до Кохановской, то о ней с этой стороны и говорить нечего: отрицательная и революционная критика 60-х годов ставила ей именно в упрек то, что она даже о тех людях, которых она не любит, говорит с пафосом (например, о людях слишком европейского воспитания).
Итак, не гений же какой-нибудь, превосходящий столь крупные таланты Тургенева, Достоевского, Писемского и Гончарова, придал этим женским талантам их особую оригинальность, не он создал сравнительную положительность их мировоззрения, не гений очистил, у каждой по-своему, язык и весь внешний стиль от всех тех «шишек, наростов, колючек и мух», о которых мне самому надоело уж и повторять. Не гений, конечно, а естественная наклонность женщин к более поэтическому, опрятному, «положительному» взгляду на жизнь, на литературу… и… на живых мужчин, на моделей своих созданий.
То же самое, что этим трем женщинам дал в литературе их пол, Сергею Тимофеевичу Аксакову доставил возраст его, когда он, кажется, 70-летним уже старцем создавал свою дивную, безукоризненную «Семейную хронику».
Вот вещь, от которой истинно веет и временем, и местом, и средой!
И старик Аксаков сам не был гением, но «Семейная хроника» – сочинение гениальное в том смысле, что оно истинно «классическое». Оно уж ничем, ни одною фальшивою чертой не испортит ни вкуса, ни языка, ни привычек наблюдения тому, кто попал под его влияние; оно только может исправить их, вывести на более чистую, прямую, трезвую дорогу. И сверх того – оно ни при каком настроении ума не оскорбит ничем самого разборчивого, строгого, самого причудливого вкуса. Не оскорбит «Семейная хроника» этого вкуса так же, как не может его оскорбить весь Пушкин, как не оскорбляют его «Ундина» Жуковского или последние, народные рассказы Толстого.
Наскучить может все, даже и совершенство. Можно не читать более это ничем не оскорбляющее и совершенное; но если прочитать когда-нибудь и в десятый раз, то впечатление эстетическое будет все то же – чистое какое-то, и суд будет все одинаковый: это безупречно!