Текст книги "Маленькие моряки"
Автор книги: Константин Станюкович
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
Такой постановкой учебного дела, – постановкой давно заведенной рутины, винить за которую нельзя было инспектора классов А.И.Зеленого, – и объяснялся тот факт, что окончившие курс многочисленных наук в морском корпусе его питомцы до того основательно позабывали науки, что, сделавшись потом капитанами и умея отлично управлять судном, в то же время бывали в руках своих штурманов и механиков, и без первых многие не сумели бы астрономически определить своего места и сделать вычислений, а без вторых знать и понимать машину своего судна. В старые времена редкий командир решился бы выйти из порта в море без штурмана, и если, бывало, штурман перед уходом загуливал на берегу, то посылали его разыскивать, и только когда штурмана доставляли на судно и вытрезвляли, – капитан выходил в море.
Не обновился учительский персонал и не улучшилось преподавание и после того, как А.И.Зеленой оставил место инспектора классов по случаю назначения директором штурманского училища в Кронштадте. Это было на третий год моего пребывания в корпусе, и я помню, какое общее и непритворное сожаление вызвал в кадетах уход этого доброго и гуманного человека. Вероятно, какие-нибудь иерархические соображения помешали назначить его директором морского корпуса после смерти старика-адмирала В.К.Давыдова, справедливого и доброго человека, кое-что сделавшего для корпуса и желавшего, быть может, сделать более того, что сделал, но болезненного, престарелого и не имевшего достаточной энергии, чтобы основательно вычистить эти воистину Авгиевы конюшни. На этом месте такой образованный и умный человек, как А.И.Зеленой, при новых веяниях в морском ведомстве, вероятно, многое бы изменил в порядках морского корпуса и добился бы значительного поднятия учебной части. Но вместо В.К.Давыдова назначен был его помощник, контр-адмирал С.С.Нахимов, брат известного героя, почти всю свою жизнь проведший в стенах корпуса на неответственных и незначительных должностях, человек очень мягкий и добрый, но, кажется, и сам никогда не мечтавший о таком важном посте, требующем больших и особенных способностей, не говоря уже о знаниях.
С.С.Нахимов пробыл, впрочем, недолго, и в год нашего выпуска директором корпуса был назначен Воин Андреевич Римский-Корсаков, составивший, кажется, записку о преобразовании этого заведения.
Это был человек не из корпусных заматорелых "крыс", а настоящий, много плававший моряк, превосходный капитан и потом адмирал, образованный, с широкими взглядами, человек необычайно правдивый и проникнутый истинно морским духом и не зараженный плесенью предрассудков и рутины присяжных корпусных педагогов. Он горячо и круто принялся за "очистку" корпуса обновил персонал учителей и корпусных офицеров, призвал свежие силы, отменил всякие телесные наказания и вообще наказания, унижающие человеческую натуру, внес здоровый, живой дух в дело воспитания и не побоялся дать кадетам известные права на самостоятельность, завел кадетские артели с выборными артельщиками, которые дежурили на кухне, одним словом, не побоялся развивать в будущих офицерах самодеятельность и дух инициативы, то есть именно те качества, развития которых и требовала морская служба. Сам безупречный рыцарь чести и долга, гнушавшийся компромиссов, не боявшийся, "страха ради иудейска", защищать свои взгляды, такой же неустрашимый на "скользком" сухом пути, каким неустрашимым был в море, он неизменно учил кадет не бояться правды, не криводушничать, не заискивать в начальстве, служить делу, а не лицам, и не поступаться убеждениями, хотя бы из-за них пришлось терпеть. При нем ни маменькины сынки, ни адмиральские дети не могли рассчитывать на протекцию. При нем, разумеется, не могло быть того, что, говорят, стало обычным явлением впоследствии: покровительства богатым и знатным, обращения особенного внимания на манеры, поощрения "похвальной откровенности" и ханжества. При нем, конечно, не устраивались балы на счет воспитанников старшего курса, которые, хочешь не хочешь, а по "совету" начальства должны вносить рублей по 40, по 50 с человека на такие балы. Что сказали бы наши отцы, прежние старики-адмиралы, если бы мы, тогдашние кадеты, вдруг объявили им, что необходимы такие деньги для устройства балов? Они бы только ахнули и, понятно, не дали бы ни копейки и, пожалуй, немедленно доложили бы кому следует о подобном "разврате". Впрочем, ничего подобного в те времена и не было. Обычные ежегодные балы морского корпуса были веселы, хотя и скромны, а об устройстве каких-нибудь особенных балов на счет кадет – не могло даже и придти в голову ни одному из прежних директоров, да и ни одному из прежних кадет.
Но возвращаюсь к Римскому-Корсакову. При этом директоре справедливость была во всем и всегда, оказывая благотворное влияние на кадет. Он был строг при всем этом, но кадеты его обожали, и бывшие в его время в корпусе с особенным чувством вспоминают о Воине Андреевиче. Всегда доступный, он не изображал из себя "бонзы", как изображали многие директоры, и кадеты всегда могли приходить к нему с объяснениями и со всякими заявлениями. Высокий, сухощавый, несколько суровый с виду, он серьезно и внимательно выслушивал кадета и сообщал свое решение ясно, точно и коротко.
При В.А.Римском-Корсакове морской корпус, как кажется, переживал самое лучшее время своего существования после николаевского времени. Преобразовательное движение шестидесятых годов нашло в этом доблестном моряке лучшего выразителя и лучшего воспитателя будущих моряков. Но, к сожалению, плодотворная деятельность В.А.Римского-Корсакова была недолга. Еще далеко не все задуманное им было совершено, и "очистка" корпуса далеко еще не была окончена, как смерть сразила этого человека, а вместе с человеком, – как это часто у нас бывает, – и те принципы, которые он проводил в деле воспитания.
Место его было занято одним из старых корпусных педагогов, совсем не разделявшим взглядов покойного директора.
VIII
Новый инспектор, назначенный вместо А.И.Зеленого, бывший ротный командир и преподаватель, давно служивший в корпусе, человек очень умный и подчас остроумный, не обладал той сердечной теплотой, которая так располагала кадет к А.И.Зеленому, и не умел, подобно своему предместнику, обращаться с кадетами. Его только боялись и не без основания чувствовали в нем себялюбивого холодного эгоиста и большого лицемера.
Он пользовался большим влиянием при таком благодушном директоре, каким был С.С.Нахимов, и не мог, разумеется, не знать, что готовится в близком будущем преобразование морского корпуса, и не видеть неудовлетворительности учебного персонала, – этих корпусных авгуров, едва ли имевших и время, и охоту, чтоб освежать и пополнять свои знания.
Но и при нем все оставалось по-старому: тот же "ремесленник-учитель", та же рутина.
Он был слишком осторожный человек, – недаром кадеты звали его "дипломатом", – чтобы начинать ломку за свой страх, хотя бы при данных обстоятельствах она и была возможна. Да и сам он был, так сказать, вполне корпусный "педагогический фрукт", заматерелый в рутине, и не желал заносить руку на своих сослуживцев-сотрудников, а ко всему этому, быть может, и не сочувствовал новым веяниям. Как бы то ни было, но преподавание при нем далеко не улучшилось, и новые силы, получившие доступ по случаю перемены инспектора, были далеко не из блестящих, и в выборе их, как кажется, более руководствовались соображениями, имеющими очень отдаленное отношение к педагогическим способностям.
По крайней мере, такой важный для будущих моряков предмет, как астрономия, был поручен одному из очень небойких корпусных офицеров, едва ли обладавшему необходимыми для преподавателя сведениями, что, разумеется, не могло оставаться долго тайной для кадет. Скоро было замечено, что нового "астронома" нередко ставили в большое затруднение вопросы, предлагавшиеся способными и сообразительными учениками. Вначале несколько сконфуженный преподаватель обещал ответить на них в "следующий раз", т.е. когда сам справится с учебником, но частенько забывал свои обещания.
И новому "астроному", человеку, впрочем, весьма порядочному и доброму, вдобавок к прозвищу, "колбаса" пристегнули еще прилагательное; "астрономическая", и разъяснений уже не просили.
Немало было таких ремесленников, и в числе их был сам "дипломат".
Но среди этих ремесленников-педагогов было два-три человека, горячо любившие и знавшие свое дело, и к числу этих "приятных исключений" принадлежал И.П.Алымов, выдающийся, талантливый преподаватель и необыкновенно светлая личность, память о которой, вероятно, чтится всеми бывшими его учениками.
Надо было видеть этого маленького, худощавого человека с большой головой и детски кротким взглядом рассеянных мечтательных глаз, когда, бывало, он читал свой предмет – теоретическую механику! С какой любовью и с каким мастерством он читал, увлекаясь за уроками, весь поглощенный желанием, чтобы все его понимали и чтобы все знали его предмет. И это увлечение невольно передавалось и слушателям. Кротко незлобивого, добросовестного и правдивого, его все любили, а известно, что нередко любовь к учителю заставляет любить и преподаваемый им предмет. И у него почти весь класс занимался хорошо. Сделавши какую-нибудь выкладку или изложив какой-нибудь закон, он обязательно требовал, чтобы непонявший заявил, если чего не понял, и с каким страстным усердием он разъяснял непонятое, и только тогда продолжал урок, когда убеждался, что все поняли. Он был многосторонне образованный математик и много работал, отдавая большую часть времени любимой им науке. Рассеянный, он нередко в классе, вместо платка, вытирал лицо губкой, а доску, вместо губки, платком, и детски удивленно щурил глаза, когда в классе раздавался смех, и наконец сам хохотал, как ребенок, убеждаясь в своей рассеянности.
Это был совсем не от мира сего человек и доброты редкой. Кадеты обращались к нему со всевозможными просьбами и нередко занимали у него даже деньги. Во время своих дежурств, как корпусного офицера, он обыкновенно читал или занимался какими-нибудь вычислениями. А то ходил, не обращая ни на что внимания, по зале и сам с собой словно разговаривал, повторяя математические термины. Это он думал вслух. А случалось, что термины вдруг заменялись каким-нибудь духовным гимном, который он напевал. Но эти странности не удивляли кадет. Все знали, что И.П.Алымов очень религиозный человек и ведет, как говорили, самую аскетическую жизнь. Но он никогда не говорил об этом, и его религиозное чувство, доходившее иногда до экзальтации, когда он по нескольким неделям постился и вообще умерщвлял свою плоть, – нисколько не сделало его суровым и не мешало ему относиться к кадетам с самой трогательной терпимостью. И кадеты положительно боготворили его и во время его дежурств берегли своего любимца, не позволяя себе каких-нибудь особенных шалостей.
Зато надоедали ему бесконечно, не стесняясь отрывать его от занятий... То кто-нибудь попросит его объяснить задачу по астрономии или помочь из физики, то подойдет к нему просто затем, чтоб "полясничать".
И кроткий добряк, со своим бледным лицом, напоминавшим лицо мучеников, никого не прогонял, ни на кого не сердился. Он охотно объяснял задачу и "лясничал" с кадетами, причем всегда как-то сводил разговор на рассказ о любимом им Лавуазье и на любимую им теорию "наименьшего сопротивления воды", которой он тогда занимался.
Говорил он всегда с какою-то увлекательной восторженностью и всегда далекий от пошлых житейских дрязг, которые, казалось, ему были совсем и чужды. Ни о карьере, ни о чинах, ни о прочих благах жизни никогда не заводил он речи, а любил поговорить о деятелях науки и об их самоотвержении. Вспоминая теперь этого чудного человека, освободившего, как я слышал, своих крестьян еще до освобождения, можно только удивляться, каким образом сохранил свою свежесть этот человек среди окружающей его среды. Разумеется, его спасла наука, в которой он искал и нашел спасенье. Не испортили его даже и эти маленькие разбойники-кадеты, которые нередко добрых доводили до раздражения и под конец делали этих добрых обыкновенными "корпусными крысами".
Нечего и прибавлять, разумеется, что совсем ребенок в жизни, не понимавший, что значит интрига и пролазничество, И.П.Алымов не умел приспособляться к среде и не особенно преуспевал. Карьера этого талантливого математика и благороднейшего человека была не из особенно блестящих и жизнь неустанным, плохо вознаграждаемым трудом, пока болезнь не свела его в могилу далеко еще не в старых годах.
Он умер инспектором классов в штурманском училище в Кронштадте и, тяжко больной, почти умирающий, собирал к себе на квартиру учеников и читал им лекции в постели еще за неделю до смерти.
IX
– А ты, свет, коли что смекаешь, смекай про себя. Если тебе кажется, что на песце нельзя возвести строения, не смущай тех, которые сие считают вполне возможным. Пусть их!
Так, бывало, говорил своим тихим и мягким, слегка певучим голосом наш корпусный батюшка, шутливо грозя своим высохшим костлявым пальцем. При этом его умное старческое лицо, изрытое морщинами, светилось выразительной, тонкой улыбкой, которая, казалось, досказывала не вполне высказанную мысль...
Таким языком говорил он с немногими, которых отличал и иногда звал к себе на квартиру, где угащивал чаем с вареньем и вел оживленные, полные ума и юмора беседы, покуривая хорошие гаванские сигары.
Этот батюшка пользовался большим авторитетом, и его побаивалось корпусное начальство, так как в случае какой-нибудь вопиющей несправедливости он являлся заступником и предстателем обиженных кадет. И когда случался какой-либо чрезвычайный казус с кадетом, он всегда шел искать последней защиты у батюшки, который-таки часто вызволял от наказания. Особенно боялся его преподаватель физики, совсем лысый капитан I ранга, очень умный и хороший преподаватель, но развращенный циник, ставивший хорошие баллы кадетам не столько по степени их знания, сколько за смазливость их физиономий. Этого эстетика особенно недолюбливал батюшка, как и "физик", в свою очередь, терпеть не мог "старого иезуита", как честил он за глаза батюшку за то, что тот любил и почитывать светские книги, и пофилософствовать, и выкурить хорошую сигару, а между тем вид, как выражался физик, имел "самый постный".
Преподавал батюшка терпимо и не был особенно требователен.
– Не в попы тебе, свет, идти, а в морские офицеры, – снисходительно говорил он, замечая нетвердость в текстах. – Будешь в море, господа бога и без текста вспомнишь и помолишься. А не помолишься, тебе же хуже, ибо тяжко, свет мой, жить совсем без веры... Да хранит тебя господь от такого несчастья!
И батюшка самым последним ученикам не ставил менее восьми баллов.
Словоохотливый старик любил иногда в классе рассказать что-нибудь из своего, богатого воспоминаниями, прошлого и обыкновенно начинал свой рассказ словами: "Это было, друзья мои, не так давно, лет тридцати тому назад", вызывавшими улыбку на лицах юных слушателей. Говорил батюшка красноречиво и не без юмора, и мы, бывало, с удовольствием слушали его рассказы, иногда даже во втором и третьем издании. С восторженным умилением говорил он об освобождении крестьян и нередко советовал нам, будущим офицерам, "не ожесточаться в служебном гневе" и всегда помнить, что сила в правде и любви, которую и подневольный матрос чувствует. И, случалось, рассказывал по этому поводу какую-нибудь историю.
Я пользовался расположением батюшки и изредка получал от него приглашения зайти к нему.
Обратил он на меня свое внимание по следующему случаю:
Однажды во время его урока в среднем гардемаринском классе я читал, держа книгу на парте, – "Современник", принесенный мною в корпус от одних знакомых. Должно быть, я очень увлекся чтением, потому что не заметил, как в классе наступила тишина. Толчок в бок товарища заставил меня поднять голову и увидать возле себя батюшку.
– Что это, свет мой, ты такое читаешь? Видно, очень интересно, что своего батюшку не слушаешь? Я подал батюшке книгу.
– А!.. "Современник"! – не без изумления проговорил он, пристально взглядывая на меня. – Критическая статья? А я думал, ты каким-нибудь романом зачитываешься и только воображение нудишь...
Батюшка стал машинально перелистывать книгу и заметил там исписанный листок моих виршей, в которых я с усердием обличал корпусное начальство.
Он пробежал их и, возвращая книгу и стихи, промолвил с улыбкой:
– Статья, конечно, поучительная. Отчего не почитать, но только лучше бы, свет мой, не в классе, а то другой наставник, пожалуй, и взыщет... А стишки ты бы подальше припрятал, – береженого и бог бережет! Неровен час, попадут стишки в другие, более цепкие руки, что тогда?.. Стихотворца не похвалят за острословие. А перо есть, есть, братец. Тем паче не похвалят! – усмехнувшись, заметил батюшка.
И, понизив голос, прибавил:
– А ты будь спокоен. Я тебя не выдам! Я ничего не читал!
После класса батюшка остановил меня в коридоре и спросил:
– Любишь чай с вареньем?
– Люблю, батюшка.
– Так ты, стихотворец, зайди ужо вечерком ко мне. Чайку напьемся и побеседуем.
Батюшка занимал казенную квартиру в здании корпуса, недалеко от церкви. Эту квартиру хорошо знали проштрафившиеся кадеты, искавшие у батюшки защиты или ходатайства, и среди кадет ходило много рассказов о том, как он избавлял, бывало, многих от нещадной порки или же просил об уменьшении числа розог.
Он был вдовец и жил с двумя взрослыми сыновьями. Никто из них не был священнослужителем, как отец. Старший, окончивший университет, служил чиновником, а младший – моряк – кончал офицерские классы.
Я застал батюшку одного в небольшом кабинете, уставленном шкапами с книгами, за письменным столом.
Он был в подряснике и скуфейке, прикрывавшей его большую лысину, и читал, с очками на глазах, какую-то книгу. Как теперь помню, меня поразило и обилие книг, и то, что они были все светского содержания, и многие на иностранных языках, и гравюры, и портреты, среди которых не видно было ни одного портрета духовного лица. И вообще вся обстановка, мало напоминавшая о сане хозяина, меня удивила тогда.
Я несколько минут простоял на пороге, оглядывая и комнату, и письменный стол, на котором, между прочим, стояло большое серебряное распятие, и цветы на окнах, и самого батюшку, который здесь, в своем кабинете, как будто казался не таким, каким бывал на уроках, в широкой рясе с наперсным крестом на груди.
Наконец, я догадался кашлянуть. Батюшка повернул ко мне свое старое, дышавшее умом, лицо и радушно и ласково приветствовал меня.
Когда я, приблизившись к батюшке, хотел поцеловать его желтую, сухощавую руку, он отдернул ее и, потрепав меня по плечу, весело проговорил:
– Ну, садись, садись... Рад тебя видеть. Детей дома нет, и я один... Сейчас будем чай пить. Вот, видишь ли, и я почитываю книжки, да только не в классе, – улыбнулся ласково старик, отодвигая какую-то французскую книгу. – А стишки припрятал?
– Припрятал, батюшка.
– То-то, оно и лучше. Да и совсем бы их держать в корпусе не следовало... лучше домой снеси. Чего, свет, гусей дразнить. Скоро ведь в офицеры выйдешь... А метко, братец, метко... Любишь, значит, бумагу марать?
– Люблю, батюшка.
– Что ж, марай, марай, бог даст, что-нибудь и выйдет... кто знает? Вот, посмотри, тоже бумагу марали. Великие писатели были... Вот это – Шекспир... Вот Гёте, – перечислял батюшка, указывая на портреты. – Может, слышал?
– Кое-что и читал, батюшка, – поспешил я похвастать.
– И это, свет, Спиноза. Большой философ был... И его когда-нибудь прочтешь... Читать, братец, полезно... Умнее станешь, как с умными-то людьми беседуешь в книге... И скуки не будешь знать. И в море не одуреешь. Вас-то здесь к чтению не приохочивают, а ты, видно, охоч, даже у батюшки в классе читаешь... Ну, ну, ведь я шучу... А ежели ты уж такой любитель, я тебе книгами одолжать буду, если ты аккуратен... Вот, на первый раз "Мертвые души" тебе дам... Великая это книга, друг мой...
Скоро мы пошли пить чай. Батюшка мне наложил целую тарелочку варенья и вообще был внимателен и добр без конца. После чаю он закурил сигарку, и мы вернулись в кабинет.
Нечего и говорить, что я вернулся от батюшки очарованный, с "Мертвыми душами" в руках и с твердым намерением прочитать как можно более книг.
С той поры батюшка иногда звал меня к себе, угощал чаем и с снисходительным терпением слушал мои рассуждения о прочитанных книгах.
X
Кадетская жизнь в морском корпусе проходила однообразно, с обычными внешними порядками закрытых учебных заведений. Время было точно распределено. За этим внешним порядком, главным образом, и следили. До внутренней нашей жизни, до того, как мы проводим свободное время, разумеется, никому не было ни малейшего дела, и едва ли корпусные педагоги действительно знали кого-нибудь из своих питомцев. В психологические тонкости тогда не входили, да, может быть, и к лучшему, принимая во внимание эту обоюдоострую психологию педагогов новейшего времени.
Кадеты вставали в 6 часов утра. Унтер-офицеры в ротах позволяли себе проспать лишние полчаса. Это же делал и старший курс, т.е. старшие гардемарины, пользовавшиеся, по традиции, некоторыми особенными правами и, между прочим, правом притеснять своих младших товарищей: средних и младших гардемарин. На нашем курсе отразилось, впрочем, влияние шестидесятых годов, и мы, старшие гардемарины, в значительном большинстве, добровольно отказались от прав гегемонии, и таким образом притеснения значительно смягчились.
Большинство кадет нанимали дневальных, которые чистили платье, сапоги и наводили блеск на медные пуговицы курток и мундиров и содержали в порядке амуницию. Меньшинство все это делало само. К семи часам, после шумного мытья в большой "умывалке", все были готовы и шли фронтом в громадный зал морского корпуса. После обычной молитвы, пропетой хором пятисот человек, садились за столы и выпивали по кружке чая и съедали по свежей булке.
Эти вкусные, горячие булки являлись иногда большим соблазном для унтер-офицеров, особенно в младших ротах. Желание съесть вместо своей, одной законной, еще и другую, а то и третью булку влияло на чувство справедливости обжор и влекло за собой поистине варварское наказание: "остаться без булки" и выпить чай пустой. Этого наказания кадеты боялись пуще всего и ненавидели унтер-офицеров, выискивающих предлоги, чтобы съесть чужую булку.
В восемь часов мы были в классах, где оставались до одиннадцати, после двух полуторачасовых уроков. В начале двенадцатого, ощущая уже аппетит, возвращались в роту и там получали по два тонких ломтя черного хлеба, чтобы заморить червяка перед обедом. Счастливцы, имевшие деньги или пользовавшиеся кредитом в мелочной лавочке, обыкновенно в это время уписывали за обе щеки булку или пеклеванник с сыром, колбасой или вареньем, заблаговременно заказанный дневальному. За пять копеек (три копейки пеклеванник, а на две начинка) получался весьма удовлетворительный для невзыскательного кадетского желудка завтрак, и шершавая колбаса и подозрительный сыр из мелочной лавочки не возбуждали никаких брезгливых сомнений. В понедельники и вообще послепраздничные дни завтраки были и обильнее, и роскошнее, и кадеты "кантовали" на широкую ногу, уничтожая принесенные из дома яства и делясь с друзьями, ибо, по кадетским правилам, с другом обязательно следовало делиться всем поровну.
Время до часу обыкновенно проходило в обязательных занятиях фронтовым ученьем, гимнастикой или танцами, или в пригонке разных вещей. Если ожидали какого-нибудь почетного посетителя – суета шла отчаянная, и все принимало, разумеется, блестящий вид. Мы облекались в новые куртки, одеяла стлались новые, на парадной лестнице появлялся новый ковер, ротный командир озабоченно бегал по роте, оглядывая, все ли чисто, все ли в порядке, и щи в такие дни бывали жирней, "говядина" как будто сочнее, и эконом, жирный и полный корпусный офицер с маленькими заплывшими глазками, как будто озабоченнее и напряженнее. Случалось, что подобное ожидание длилось по нескольку дней, держа нервы начальства в напряженном состоянии, а его самого в подначальном трепете. Кадеты, разумеется, видали все эти сцены ожидания и приема, привыкали считать их необходимым явлением и сами потом, сделавшись начальством, пускали пыль в глаза и так же трепетали... Уроки не пропадали даром.
Эта показная суматоха, к сожалению, обычная в учебных заведениях и которая так развращающе действует на детей, приучая их к лицемерию и обману, была, как я слышал, уничтожена в морском корпусе при директоре В.А.Корсакове. При нем, кого бы ни ожидали, ничего не менялось, и почетные посетители могли видеть учебное заведение в его обычном, будничном виде и кадет – в их старых куртках, а не в виде прилизанных, приодетых благонравных мальчиков, обожаемых попечительным начальством и обожающих своих наставников. Но это "новшество" умного адмирала не привилось, как не привились и другие его благотворные педагогические идеи. С его смертью, снова, в ожидании приезда морского министра, появлялись новые ковры, новые куртки, словом, показная комедия, и чуть ли не устраивались целые балетные представления.
Обедали мы в час. Обед состоял из трех блюд по раз составленному расписанию: супа, щей с кашей или гороха, жареной говядины или котлет и слоеных пирогов с мясом, капустой и вареньем. По праздникам прибавлялось четвертое блюдо. Черный хлеб и превосходный квас, который мы пили из двух серебряных старинных стоп, стоявших на каждом столе для двадцати человек, были a discretion.*
______________
* в неограниченном количестве (франц.).
Не принимая даже в соображение кулинарной неприхотливости кадет и их постоянного аппетита, надо сказать, что кормили нас в морском корпусе вообще недурно (а при Римском-Корсакове, говорят, и отлично), и при мне, сколько помнится, из-за пищи не было ни одного серьезного недоразумения. Так называемые беспорядки или, как в старину называли, "бунты" происходили в корпусах единственно по этому поводу, и опытные экономы отлично знали меру долготерпения кадетских утиных желудков. При мне ходила легенда об одном из таких "бунтов" в морском корпусе, начавшемся из-за отвратительной каши и кончившемся не особенно приятно для эконома, на голову которого была вылита миска щей, и еще неприятнее для многих кадет, нещадно выпоротых, и для двух, "записанных", как тогда выражались, в матросы.
Эти легенды о "бунтах", традиционно передававшиеся из поколения в поколение, держали, так сказать, на известной высоте цивические требования кадет от эконома и, в свою очередь, не забывались и экономами, как внушительные уроки прошлого.
Небольшие недоразумения – в виде окурка в пироге или чересчур большого обилия жил в котлетке – разрешались обыкновенно тихо и мирно, к обоюдному удовольствию. Эконом приказывал подать новые пироги или новые котлетки на стол протестантов, и тем дело кончалось. Вообще эконом наш был очень любезный, обязательный на соглашения человек, что, впрочем, не избавляло его – уже по своему званию эконома, кадетами не очень уважавшемуся – от предания "анафеме" во время ежегодного традиционного празднования старшим курсом дня "равноденствия", когда голый Нептун, в сопровождении наяд и тритонов, прочитывает параграф из астрономии и затем предает анафеме по очереди все начальство, за исключением некоторых избранных. Впрочем, об этом характерном праздновании равноденствия в морском корпусе будет рассказано подробно впереди.
До трех часов после обеда время было свободное, и можно было располагать им по усмотрению. Прилежные готовили уроки или делали задачи, немногие читали; большинство бродило по коридорам, по ротной зале и собирались курить в ватерклозете, предварительно поставив часового. Близкие приятели и друзья ходили попарно и "лясничали", хотя самое обычное время для этого был вечер. В эти же часы обыкновенно приходили навещать родственники, и кадеты навещали своих больных приятелей в лазарете. Собственно говоря, настоящих больных было мало, и большинство находящихся в лазарете "огурялось". На жаргоне кадет "огурнуться" значила избавиться от уроков, почему-либо неприятных и обещающих единицу, из-за которой можно в субботу не попасть "за корпус", то есть домой.
Маленькие кадеты перед тем, чтоб "огурнуться", обыкновенно усердно натирали себе глаза, набивали ударом локтя по столу пульс, отчаянно мотали головой и являлись на прием с самыми постными рожами. Врачи большей частью их принимали в лазарет в качестве больных, а старший доктор, старик-немец, при осмотре добросовестно осматривал язык и щупал пульс.
Но случалось – особенно, если в лазарете было довольно больных, – что огурнуться нельзя было, несмотря на все ухищрения. Особенно один врач из молодых любил устраивать кадетам каверзы. Бывало, придет кадетик как будто больной, проделав все манипуляции, и, видя ласковое на вид лицо доктора, преисполненный надежды, что его примут, с особенно жалобным видом начнет распространяться, как у него голова болит.
– А еще что?.. – спрашивает, по-видимому, вполне сочувствуя, доктор.
– Ломит всего...
– А правый бок болит? – продолжает с тою же серьезностью каверзный человек.
– Болит.
– И левый глаз покалывает?
– Покалывает.
– И правая нога как будто болит?
– Болит, – добросовестно поддакивает не подозревающий подвоха кадетик.
– Так ступайте вон! Вы все врете! – вдруг меняет тон доктор, и опешивший "больной" уныло возвращается в класс.
Воспитанники старших классов прямо-таки просились отдохнуть, и, если места были, их принимали в лазарет на день, на другой, и на досках у их кроватей писалось обычное "febris catharalis"*.
______________
* простуда (буквально: лихорадка катаральная – лат.).
После вечерних классов, продолжавшихся от трех до шести, кадеты должны были готовить до ужина уроки и сидеть в ротном зале у своих конторок. Занимайся или нет, но сиди! Это принудительное сиденье, разумеется, не по нутру было кадетам, и они то и дело перебегали один к другому, или уходили в умывалку поболтать или покурить в своем излюбленном месте – в этом кадетском клубе, где всегда топился камин и всегда шли оживленные беседы. Если дежурный офицер был из "любимых", не ловил в курении, не придирался, то и ему было покойно, но если на дежурстве был "злой" – положение его было далеко не из приятных. Кадеты выдумывали самые разнообразные штуки, чтобы только насолить "корпусной крысе". Среди тишины вдруг раздавалось мяуканье или собачий лай, и только что бросится "крыса" в одну сторону, как на противоположной стороне раздается петушиный крик, и офицер мечется, как ошпаренный кот, пока не догадается уйти в дежурную комнату, поставив наугад несколько человек "под часы". Но тогда начинались пререкания. Наказанные утверждают, что они не успеют приготовить уроков и принуждены будут объяснить инспектору причину. А то вдруг к дежурному офицеру, заведомо не знающему никаких наук, начинают являться с просьбами разъяснить задачу или объяснить из аналитики. Являются кадеты один за другим и все говорят с самым невинным видом: