Текст книги "Дым отечества"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава четвертая
Когда Басаргин вошел, Шурка, задумавшись, стоял в углу комнаты, крепко зажав в углу рта папироску и засунув руку в карман галифе.
Все в Шурке было до слез свое, родное: и короткий, потертый, но ладно сидевший на нем пиджак, и офицерские бриджи, и армейские, аккуратно подлатанные хромовые сапоги; заколотый булавкой пустой рукав не нарушал впечатления подобранной и уверенной в себе силы, которой веяло от всей его фигуры.
Басаргин, молча обняв брата за плечи, зашагал рядом с ним взад-вперед по тесной материнской комнатке. Брат был ему бесконечно дорог. Но это не было то чувство жалости и нежности, которое по временам переполняет душу человека, чаще всего по отношению к близким и более слабым, чем он сам.
Это было совсем другое, тоже по-своему нежное, но в то же время воинственное чувство умиления перед чужим подвигом, перед товарищем по оружию, перед потным, забрызганным грязью солдатом, который с хриплым криком «ура!» последним снарядом останавливает танк в двадцати метрах от своей раскаленной стрельбой и готовой разорваться пушчонки; перед генералом, умирающим на наблюдательном пункте от осколка в живот и, захватив в кулак обе полы шинели, чтобы не видеть своей раны, сквозь закушенную губу, цедящим в трубку последние приказания; перед врачом, методично повторяющим «ланцет», «марлю», «еще марлю», «укол» – под бомбежкой, в раздираемой воздушными ударами палатке полевого госпиталя…
Именно это, с особенною остротой рождаемое братством на поле боя, чувство неслезливого гордого умиления испытывал сейчас Басаргин, обнимая Шурку и шагая с ним рядом по комнате.
Перед его глазами проносились холодные подмосковные поля, степные вьюги, тонкий свист летящих один за другим снарядов, с грохотом разрывающихся за спиной, переправы, переправы: Дон, Донец, Днепр, Днестр.
Вот так, в сущности, они и прошли оба, рядом, через все это, хотя ни разу за войну не видели друг друга и даже не послали друг другу ни одного письма…
Он, стиснув зубы, вспомнил безучастное сытое лицо: «Говорят, у вас больше чем семь миллионов убитых?» И другое сытое лицо: «Говорят, у вас…» И третье сытое лицо…
– Нет, не будет по-вашему! Неправда!
– Это ты кому? – спросил Шурка.
– Им, – сказал Басаргин. – Закурим еще по одной?
– Ну что ж, закурим.
Шурка вытащил из кармана коробку папирос. Оба сели к столу, Шурка на прежнее место, а Басаргин – в уголок, туда, где раньше сидела мать.
– Ну, какая она там, Америка? – спросил Шурка.
– Всякая, – рассмеялся Басаргин. – Очень разная.
– Мне бы понравилась?
– Некоторые вещи – да.
– А я не о вещах. Знаю, что там на сегодня лучшие в мире дороги, лучшие автомобили, лучшие самопишущие ручки. Это и без того известно. Я не о вещах. Я о людях.
– И я не о вещах, я тоже о людях. Некоторые люди, а еще вернее сказать, некоторые черты в людях тебе бы понравились.
– Например?
– Например, точность в делах, в обещаниях. Я говорю не о дипломатии, а о том, что американцы называют «бизнесом» – дела, которые делают между собой два заинтересованных в этом человека. Здесь можешь быть уверен, что все будет точно, в срок и без мелкого жульничества. Потом, уважение к чужому времени. Не только потому, что время – деньги, а еще и потому, что это просто вошло в плоть и кровь. Что еще? Нелюбовь к бумажкам: стараются обходиться без них. «Да», сказанное просто по телефону, значит «да» – и заказ сдан. От этого не принято отрекаться. Тем более, – усмехнулся Басаргин, – что в крупной фирме к телефону иногда присоединен звукозаписывающий аппарат. Если я, заказчик, скажу «да», закажу, а потом вздумаю отречься от этого, то мне предъявят пленку с записью моего «да». Но это деталь, так сказать, на всякий случай, а простое «да» все-таки чаще всего заменяет бумажки. И это неплохо… Ну, что еще? Внешний демократизм…
– То есть?
– То есть даже у самых маленьких людей нет привычки гнуть спину или заискивать перед самыми большими. Внешне все держатся между собой очень независимо, несмотря, может быть, на самую железную зависимость маленького человека от махинаций настоящих хозяев жизни. То есть, скажем, репортер напишет все, что бы ни приказал ему владелец газеты. Но, войдя к нему в кабинет, он будет держаться вполне независимо, сядет на стул без приглашения и, если они давно знакомы, скажет: «Хелло, Боб!» Или инженер, который может в два счета вылететь с завода по одному движению мизинца хозяина, идет рядом с этим хозяином по цеху так непринужденно, что не разберешь – кто главный. То есть сущность не слишком веселая, но форма – приятная, в ней есть что-то хорошее. Для больших, конечно, все это часто лишь ханжество, но для маленьких это важная сторона жизни, и они держатся за нее. И некоторые из них даже готовы вылететь в неизвестность с завода или из редакции, если эта форма вдруг не будет соблюдена. А с другой стороны, в том, как крепко люди держатся за эту иллюзию независимости, есть, пожалуй, тоска по независимости настоящей. И это неплохо. Вообще, пожалуй, сколько я ни изъездил стран, я нигде не видел такого дикого переплетения очень хорошего и очень дурного, как в Америке.
– Ну, а как народ?
– Как народ? О народе уже давно и хорошо сказано, что народ никогда не бывает плохим. И это до того верно, что ничего не добавишь.
Он замолчал. Шурка ждал продолжения, но так и не дождался. Басаргин сидел, неподвижно уставившись в одну воображаемую точку на стене, и сам у себя в душе взвешивал все «за» и «против».
За последний месяц перед его отъездом из Америки газеты стали просто нестерпимы. Они были до такой степени забиты статьями, заметками, письмами «собственных корреспондентов», дичайшими телеграфными сообщениями, где во всех падежах склонялось слово «война», что временами хотелось свернуть в трубку всю эту тяжелую пятифунтовую пачку сырой, пахнущей типографской краской бумаги и наотмашь бить ею по морде кого-то грубого, крикливого, неуловимо прятавшегося за безликими словами «свободная пресса».
И в то же время он помнил все встреченные им приветливые лица, добрые глаза, сочувственные улыбки и рукопожатия. Он вспомнил демобилизованных солдат, с веселым ревом – «По домам!» – грузившихся на пароход в Гавре; клуб моряков в Сан-Франциско с фотографией Сталинграда и старательно нарисованным плакатом «Vel Kame! Привьет русским друзьям!», дружескую домашнюю вечеринку, на которую его затащили к себе питсбургские металлисты…
Он вспоминал все это и с болью думал: «Неужели кому-то удастся, навалившись на чудовищный рычаг денег и принуждения, скрутить эти миллионы людей, раздавить их волю, смять их воспоминания, скомкать их души и одним, нераздумывающим, бессловесным, безликим, страшным камнем швырнуть через океан на страну социализма?»
Он поглядел на Шурку. Шурка терпеливо ожидал продолжения разговора. Но Басаргину не хотелось сейчас говорить о том, о чем он только что думал.
– Может, теперь расскажешь о себе, а, Александр Семенович? – улыбнувшись, сказал он.
Шурка не улыбнулся в ответ на «Александра Семеновича».
– Что рассказывать? – спросил он. – Вернее, как? С начала или с конца?
– С конца. Так интересней.
– Учусь на третьем курсе. Вчера моя гвардейская бригада сдавала технологию металлов. Сдали ничего, то есть отлично.
– Ничего, то есть отлично? – переспросил Басаргин. – А что же тогда будет отлично?
– А отлично будет, если мы за второе полугодие и за лето сдадим вперед за четвертый курс и перейдем на пятый. Как-никак – перестарки, потеряли по четыре года. Надо брать свое.
– А почему гвардейская?
Шурка ткнул пальцем в привинченный к лацкану пиджака гвардейский значок.
– Восемь бывших гвардейцев. На бригаду не хватает одного глаза и двух рук, не считая моей. Но я ее и сам не считаю. А в остальном – ничего. Молодежи не поддаемся. Приказом по бригаде к экзаменам была надета парадная форма, то есть, попросту говоря, все колодки, сколько у кого было. – Шурка полез в нагрудный карман и выложил на стол две колодки с ленточками. – А нашивки за ранения не ношу, стесняюсь, – доверчиво добавил он.
– Чего стесняешься?
– Стесняюсь – и все. Зачем ходить с удостоверением, что и грудь тебе просверлили, и в ногу вмазали, и голову покарябали… Руку, конечно, не приклеишь. Но к этому я уже привык, научился все делать левой. И знаешь, какая она у меня здоровая стала? Ты мне до войны пережимал руку. А сейчас не пережмешь.
– Ну, это еще неизвестно.
– Не пережмешь! Согну! – сказал Шурка. – Давай попробуем?
– Давай.
Они поставили локти на стол на одной линии и начали перегибать друг другу руки.
До войны Басаргин, несмотря на все Шуркины ухищрения, легко и быстро гнул ему обе руки – и левую, и правую. Но сейчас у Шурки рука стала действительно крепче. Басаргин с трудом выдержал первый натиск. Сначала ему казалось, что вот-вот придется сдаться, но потом он собрался с силами и восстановил положение.
Теперь они оба, покраснев от напряжения, держали руки на одном уровне, не в состоянии пересилить друг друга.
– Однако здоров же ты! – наконец огорченно сказал Щурка, сгибая и разгибая занемевшие пальцы. – А я думал – обленился там, за границей.
– Каждый день полчаса гимнастики с гантелями.
– Как до войны?
– Как до войны.
– Сейчас у меня харч не тот, – сказал Шурка. – Характер военного времени выручает, а то бы иногда скрипел на шарнирах: смазки мало, и скоромной и растительной.
– Что, неважно с питанием?
– Точнее сказать, паршиво, особенно с осени. Так не повезло нам с этим чертовым неурожаем, что до слез обидно. Не за себя, конечно, а вообще.
– А в Америке чуть ли не девяносто лет не было такого урожайного года, как этот, – сказал Басаргин.
– Все-таки нет бога, – сказал Шурка. – Одна метеорология. Я в июле ездил на практику на Тамбовщину. Все перегорело. Поп служил молебен в поле – о дожде. Сам служит, и сам плачет. Старый, лет семидесяти. Даже страшно было смотреть.
Наступило молчание.
– – Так как все-таки живешь, как питаешься? Расскажи, – сказал Басаргин.
– Живу в общежитии, – неохотно сказал Шурка. – При освобождении было зарегистрировано в Смоленске меньше ста целых домов. А сейчас в городе живет семьдесят тысяч. Так что, какое у нас общежитие – можешь представить. Койка есть у каждого, но стол на комнату один. Когда все сразу сядем заниматься, с локтями не разложишься. Устроились в две смены: одни спят, другие занимаются, а потом наоборот. В общем, привыкли. В весеннюю сессию будет легче: можно на воздухе, да и обещали подвести под крышу кое-что из развалин. Ну-с, а насчет питания – по-моему, тема не столь интересная. Терпим, как и все. Стараемся придавать этой теме поменьше значения. А так, конечно, желудок нет-нет да и свою речь произнесет… Иногда на вокзал на разгрузку сходим – сколотим сверх нормы на коллективный ужин. Некоторым родные от себя отрывают. Я вот, например, сюда по воскресеньям езжу. Стыжусь, но езжу.
– Что же стыдиться? – сказал Басаргин. – Мать есть мать.
– Что ж, что мать? Во-первых, стыжусь своих мыслей, когда еду. Еду и думаю: «Интересно, что там мама приготовила поесть?» Я их гоню, а они опять в голову лезут. Довольно глупо… А во-вторых, мать тоже сейчас не сладко живет: с тех пор, как завела отдельное от Григория Фаддеича хозяйство… Бросим эту тему, ладно?
– Хорошо. Расскажи, как живешь в остальном, то есть в главном.
– Главное для студента всегда – надежды на будущее, – сказал Шурка. – У меня их много. Как ни странно, но уже много и воспоминаний. И то и другое помогает жить.
– А что же все-таки помогает жить? Фронтовая закалка?
– И она тоже. Это в смысле физическом?
– Ну, хотя бы.
– Помогает. Но не это главное, а главное… – Шурка замялся, подбирая слово поточней.
– Что главное?
– Закалка души, что ли, или как это лучше сказать?
В самом деле, как лучше сказать? Как назвать все это, соединяющее в себе воспоминания о первом страхе смерти и первых поражениях; и память о победах, сначала маленьких, потом все больших и больших; и рядом память о госпиталях, в которых лежал, о мертвых товарищах, похороненных и непохороненных, о горьком железном и деревянном запахе дыма сожженных человеческих жилищ.
Как назвать это прочно поселившееся в душе чувство, в котором живут вместе память о самом светлом и самом черном; и еще вопят о себе неотомщенные обиды и смерти?
И рядом – небывалая дотоле, невероятная любовь к родине – разоренной, отданной на тысячи верст, возвращенной, пройденной пешком. Пешком, пешком… Кто, кроме солдата, поймет это слово?
И рядом – безрассудный, усталый сон человека, завернувшегося в мокрую шинель, в залитом водой окопе. Сон о мире, в котором вдруг тихо, и голуби летят со стадиона после забитого в ворота мяча. И на стадионе сидят все живые, все, как до войны. Никто не убит, никто не умер…
И рядом – торжественные воспоминания о немецких дорогах, по которым идут сотни тысяч людей, освобожденных из плена, – бельгийцев, голландцев, французов, англичан. Кто они сейчас, эти люди, – друзья? Враги? Тогда они были просто человечеством, спасенным тобой от смерти и плакавшим от счастья.
Как, в самом деле, назвать это чувство, которое не дает сейчас считать себя инвалидом, жаловаться на голод или холод и позволять кому бы то ни было поносить то, что ты защищал? Чувство, которое на всю жизнь оставляет тебя солдатом – даже если у тебя нет руки.
Наверное, после революции, после той, гражданской, войны что-то похожее испытывал еще молодой тогда отец. Наверное, с похожим чувством в душе переживали разруху, задумывали план ГОЭЛРО, строили Волховстрой…
Если бы Шурка думал вслух, может быть, старший брат сказал бы ему, что это называется чувством ответственности, с которым не просто живут, а живут, отвечая за то, как идет жизнь в мире, какая она есть и какой будет.
Но Шурка думал про себя и не мог сам себе ответить до конца – что такое это чувство.
– Знаешь, Петя, – сказал он вслух, – я не могу объяснить тебе своего чувства, которое мне помогает жить, но мне кажется, что все было пока верно в моей жизни, и я очень счастлив, этим. Это мне помогает жить так, как я живу. Ты понимаешь меня?
– Понимаю.
Басаргин стоял, прислонившись спиной к горячей печке, с наслаждением ощущая давно забытое, уютное домашнее тепло.
– А не пора ли закрывать печку? – обратился он к Щурке и, присев на корточки, открыл чугунную дверку и помешал угли. Синих огоньков не было.
Шурка пододвинул к печке табуретку, влез на нее и закрыл вьюшку. Басаргин – так, как его учили еще в детстве, – подгреб кочергой все угли к той стороне печки, которая зеркалом выходила в комнату. От приятного жара, шедшего из печи, его разморило. Он встал и с наслаждением потянулся.
– Может, спать хочешь? – заботливо спросил Шурка.
– Да я уже вроде как спал, – сказал Басаргин, – Разве что полежать, – добавил он нерешительно и, сняв ботинки, лег на материнскую кровать, как давеча, просунув ноги в шерстяных носках между прутьями.
– Вот даже цигарки одной рукой вертеть научился, – присаживаясь у него в ногах, сказал Шурка и быстро и ловко на донышке папиросной коробки свернул цигарку. – Перебиваю папиросы махорочкой. Крепче, да и больше по карману.
Он запалил «козью ножку», и в комнате приятно запахло махоркой.
– Дай-ка и я сверну, – сказал Басаргин.
Он тоже свернул, закурил, крепко затянулся и закашлялся.
– Что, дерет? – дружелюбно посмеиваясь, спросил Шурка.
– Немножко.
Басаргин затянулся еще два раза и, ткнув самокрутку в пепельницу, вытянулся и заложил руки за голову.
– Ну, рассказывай еще, я тебя прервал.
– Через полтора, максимум два года кончу, – сказал Шурка. – Конечно, будет трудно кончить в четыре года, но сейчас все трудно, пятилетку тоже трудно будет выполнить. В войну казалось – за сто лет всего не восстановить! Земля дыбом. Нефтебаки – в гармошку. Рельсы в бантики завязаны. Страшно вспомнить! Если через полтора года кончу, то еще два года этой пятилетки захвачу уже инженером. Мать возьму к себе. Довольно она тут пожила.
– А я на что? – сказал Басаргин.
– Что ты?
– Авось я к тому времени окончательно вернусь, заберу ее к себе.
– Вот именно что – авось! А я, наверное, уеду куда-нибудь на строительство, на Урал, заберу мать, освобожу тут Григорию Фаддеичу помещение. Но до этого еще Егора у него попробую со двора свести.
– Выражаешься, как конокрад, – усмехнулся Басаргин.
– А Григорий Фаддеич меня, между прочим, так и называет, – рассмеялся Шурка, – с тех пор как я его Ивана увез и устроил в ремесленное в Смоленске, Да… вот у меня еще забота, – добавил он, – со двора свел, теперь приходится опекать. Им там, в ремесленном, тоже не очень-то сладко. Оказываю моральную и прочую поддержку.
– Сколько ему сейчас?
– Ивану? Шестнадцатый.
– А Егору?
– Четырнадцать. Он тоже ничего. Себе на уме. Григорий Фаддеич с ним последние семейные планы связывает. Но, по-моему, напрасно. Не выйдет из него наследника, такого, о каком отец мечтает.
– Уверен?
– Почти. Возьми Анатолия. Как он его любил! И первый, и старший, и карьеру тебе устрою, только меня слушайся, и, когда началась война, куда-то в Сибирь, в химическое училище его ткнул, чтобы, пока учится, война мимо прошла. Анатолий взял да в летную школу перевелся – и погиб. А Анатолий, если ты хочешь знать, был замечательный парень. Я от него получил во время войны пять писем. А отец – ни одного. Чужие люди. Это Григорий Фаддеич так думал, что непременно от сосны – сосна, от елки – елка, от осины – осина. А люди – не деревья!
– Ладно, предположим, мать согласилась с тобой ехать, – улыбнувшись после молчания, сказал Басаргин, – а что твоя жена скажет?
– А я неженатый.
– Я знаю, что неженатый, – так женишься.
– Все возможно. Но только я на такой, чтобы к матери плохо относилась, – не женюсь, – с юношеской горячностью сказал Шурка.
– Так-таки и не женишься?
– Не женюсь. Как бы ты сделал, если бы у твоей Кати были плохие отношения с мамой?
– Не знаю, – сказал Басаргин. – Это сложный вопрос.
– А по-моему, очень простой, – запальчиво сказал Шурка. – Если моя жена с таким замечательным человеком, как мама, не смогла бы ужиться, я бы в два счета с ней разошелся, и все! Чего смеешься?
– Все очень уж просто у тебя, – сказал Басаргин. – А бывает желание просто пожить вдвоем, без третьего, даже самого замечательного человека. Бывает, что все хорошие и все правы, а жизнь не получается.
Это был вопрос, не выходивший у него из головы в годы разлуки. Мать, так умевшая не мешать другим и ухитрявшаяся занимать такое незаметное место в доме, в то же время помимо своей воли властно занимала в его сердце гораздо большее место, чем это обычно бывает на четвертом десятке у человека взрослого и живущего своей, отдельной жизнью. Это его беспокоило, когда он думал о будущем. У Кати, которая отдала ему все и притязала тоже на все, могло возникнуть ревнивое чувство.
– Значит, пока не женился? – вслух сказал Басаргин.
– Пока нет, – коротко ответил Шурка.
– Ну, а все-таки, что у тебя в этом смысле в жизни?
– Было или сейчас? – спросил Шурка.
– И то и другое.
– Была одна встреча, – сказал Шурка, – в сорок третьем году, когда я отдыхал после госпиталя. Ничего хорошего.
– Почему ничего хорошего? Плохой человек?
– Нет, человек как раз хороший, только все это было ни к чему для нее. Она меня вы́ходила в госпитале. Ленинградка. Доктор. У нее умер муж в Ленинграде, в блокаду. В общем, она меня вы́ходила, и потом мы месяц были вместе, пока я не уехал на фронт. По-моему, она меня даже и не любила. Ей просто было грустно и казалось, что так будет легче.
– Старше тебя?
– Да, на двенадцать лет. Это было летом, в июле. Мы ходили по вечерам гулять на Каму. Сидим на берегу, и она говорит: «Смотрите, Шура (она была со мной на «вы»), смотрите, Шура, как замечательно кругом: какая река, как красиво плывут облака. Смотрите, какой лес, как все распустилось. Надо дышать, надо жить… все пройдет, все еще будет хорошо. Верно, Шура? Я еще молода, верно? Надо жить, надо любить, нельзя себя хоронить. Верно, Шура?» Говорила так, как будто оправдывалась. Или как будто хотела сама себя убедить… А я говорил ей, что люблю ее, и предлагал ей пойти расписаться, и говорил, что буду вместо отца ее детям (у нее было двое детей). Но она ни за что не соглашалась. Так и не согласилась. И я тогда даже сердился на нее.
– Она была просто хорошая женщина, – сказал Басаргин.
– Да, сейчас я тоже так думаю. Но тогда мне хотелось на ней жениться и казалось, что иначе будет неблагородно. Я ей потом писал с фронта, но она уехала тоже куда-то на фронт. Вот и вся история. Ничего хорошего.
– Но и ничего плохого, – сказал Басаргин, с благодарностью подумав об этой, должно быть, и правда хорошей женщине, которая могла и не захотела сломать жизнь его брату.
«Ему же тогда было всего двадцать один, даже двадцать», – подумал он и спросил:
– Это была твоя первая любовь, да?
– Первая, – тихо сказал Шурка.
«Хорошая женщина», – еще раз подумал Басаргин.
– Ну, а сейчас? – спросил он.
– Сейчас?
Шурка вскочил с постели и зашагал по комнате.
– Сейчас есть, – сказал он застенчиво и в то же время решительно. – Но я не могу об этом рассказывать. Не имею права.
– Что значит не имею права?
– Есть одна девушка.
Он сказал это с уверенной силой большого чувства.
– Я ее люблю, и мы поженимся, как только кончим институт. Никто ничего не знает. Я бы не мог перенести… чтобы… Иногда прямо с ума сходишь от этих общежитий! Всегда на людях. И у нее тоже такое же общежитие, как и у нас, даже хуже. Зимой просто негде посидеть вдвоем… Делают, конечно, и так – приходят в общежитие; подруги уходят на час погулять… Вполне откровенно… А мы с ней не хотим так. Других не осуждаем, а сами не хотим! Она, между прочим, замечательно красивая! – прервав свой рассказ, почти вызывающе воскликнул Шурка.
– Сядь, – сказал Басаргин.
– Ну, сел.
Басаргин приподнялся на подушке, одной рукой обнял Шурку за плечи, а другой, подчиняясь чувству нежности к брату, стал ерошить его волосы.
– Не порть прическу! – сердито сказал Шурка. – Прекрати.
– Ладно, прекратил, – сказал Басаргин и, оставив в покое его волосы, взял одну из подушек и кинул ее в ноги. – Давай уляжемся «валетом». Помнишь, как ты ко мне пристраивался в детстве?
Шурка передвинул подушку поудобнее и так же, как и Басаргин, лег, закинув руку за голову.
Басаргин закрыл глаза.
«Катя, Катя… Как же давно я ее не видел, – подумал он. – И всего еще только десять часов. Надо попробовать непременно заснуть. Просто-напросто приказать себе заснуть. Чтобы хоть на час сократить оставшееся время».
– Петя, ты здесь? Иди, пельмени готовы, – раздался из-за двери голос Елены.




























