Текст книги "Дым отечества"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
– А я думал, спросишь, – сказал Басаргин.
– О чем?
– Меня, о том же самом. Тоже разделил, Шура, да еще как.
Шурка улыбнулся.
– Прав я?
– Прав.
– А то кто вас знает? – Шурка улыбнулся еще шире и добрее. – Наездились по заграницам. Может быть, от избытка дипломатии стали такие закоренело-вежливые, что не в состоянии выговорить ни «да», ни «нет»?
Басаргин рассмеялся:
– У тебя устарелые представления о дипломатии.
– А что, теперь вежливость разве не в моде?
– Нет. Но просто, когда наши партнеры начинают разговаривать с нами как империалисты, мы отвечаем им с большевистской прямотой.
– А как же в этих случаях насчет «примите уверения в совершенном почтении»?
– Как буква «л» в слове «солнце»: пишется, но не произносится.
Шурка сидел, облокотившись на стол, и, задумчиво подперев щеку ладонью, с нежностью смотрел на брата. Перед встречей он боялся, что три года, которые Басаргин провел за границей, могут внести отчуждение в их прежнюю дружбу, что от этой заграничной работы брат станет суше, сдержанней и черствее душой, словом – аккуратней. Это было слово, которым Шурка определял для себя особенно неприятное ему свойство людей, умевших быть откровенными, добрыми и правдивыми только понемножку, отрывая другим людям лишь клочки этих чувств, как кондуктор в трамвае билетики. Опасения не оправдывались, и Шурка испытывал вместе и неловкость за свои подозрения, и благодарность к брату.
– У нас тут одни дурак был, – сказал он. – Вернулся с заграничной работы и определился преподавать в пединститут. На прежнее место. Ну, наши, конечно, обрадовались, на городском студенческом собрании поставили его доклад о международном положении. А всего только и узнали к концу двух часов, что вечные ручки Паркера гораздо надежней вечных ручек Шифферса. Так старался, бедняга, что можно было подумать: Паркер ему комиссионные платит.
– Ну и что же вы?
– Послали ему записочку, чтоб закруглился и через пять минут исчез с кафедры.
– Исчез?
– Записка была в энергичных выражениях составлена. Я писал.
– Вот вы, оказывается, какие.
– А ты думал какие?
Братья рассмеялись. Мать поставила перед Шуркой тарелку щей и сковородку окончательно подгоревшей пшенной каши.
– Сам виноват, – сказала мать, когда Шурка искоса глянул на сковородку, – раньше мне не рассказывал об этом, а мне интересно.
Шурка быстро съел несколько ложек щей и отправил вслед за ними в рот полную ложку каши.
– Сколько же тебе теперь лет, Шурик?
– Когда-то был на десять лет моложе тебя.
– До кого дотянул?
– Не богато: до старшего лейтенанта.
– А докуда дошел?
Шурка жестковато усмехнулся:
– В каком смысле? Сначала или потом?
– И сначала и потом.
– Сначала до поселка Котлубань.
– Где это?
– Километров двадцать севернее Сталинграда.
– А потом?
– Потом до Франкфурта. Восемьдесят километров тогда не доходя, а теперь значит, не доезжая Берлина. Батальон под командованием старшего лейтенанта Басаргина ночным обходным маневром проник на западную окраину и так далее… Руку оттяпали в ту же ночь, выписался только через два месяца…
– Значит, в Берлине не был?
– Почему не был? Был. На экскурсии. Снимался в группе на Вильгельмплаце, на фоне дырявых железных лошадей и колесницы – все как положено.
– Расписался на рейхстаге?
– Нет.
– Почему?
– Не брал.
– Сколько же ты всего провоевал?
– Без трех месяцев четыре года… Допрос окончен?
– Окончен.
Басаргину больше не хотелось расспрашивать Шурку и о войне, и обо всем, связанном с нею. По нескольким коротким фразам, которые выдавил из себя Шурка, Басаргин уже понял, что его брат не только не принадлежит к числу доброхотных рассказчиков войны, но и не любит говорить о ней, как человек, который убил много людей, воевал долго и жестоко, выполнил свой долг и больше не хочет без особенной необходимости думать или вспоминать об этом.
Басаргин потянулся за папироской, закурил и подумал о себе. У него все было немножко не так. Хотя он тоже провоевал три года в противотанковой артиллерии и не хуже пехотинцев знал, что такое грязь, холод и немыслимый физический труд передовой, но из-за неожиданного, в самый разгар войны, отъезда за границу, у него было чувство оборванности своей военной судьбы. За границей в его воспоминаниях о войне как-то оттеснилось в сторону все самое темное, трудное и страшное, а на память чаще всего приходило полковое товарищество, восторг последнего наступления, дорога на Каменец-Подольск, заваленная разбитыми немецкими танками, и ночь в Фенешти после переправы через Прут, уже в Румынии, жареные голуби, молодое вино в глиняном кувшине, боевые друзья, милые в ту ночь до слез.
Конечно, он помнил все, но, вспоминая, вспоминал именно это. Вспоминал потому, что, хотя в его заграничной работе, как и на войне, было тоже много тяжелого и трудного, но того торжественного и возвышенного, что неизменно существовало на войне рядом с тяжелым и трудным, там, за границей, было меньше, много меньше…
Он думал об этом и курил, глубоко затягиваясь и перестав обращать внимание на Шурку. А Шурка в это время, положив ложку в тарелку, чуть склонив набок голову, искоса смотрел на него и думал, что, кажется, сейчас глупо говорил с братом о войне – так, словно тот только и делал, что ездил по заграницам.
«Кажется, я его обидел», – подумал Шурка.
– Как бы это поделикатнее поправить, – широко улыбнувшись, сказал он. – Знаешь, Петя, я говорил сейчас с тобой, смотрел на твой дипломатический галстук и совсем забыл, что ты тоже провоевал почти всю войну. Говорил с тобой, как пижон.
– Галстуки всегда были моей слабостью, – сказал Басаргин. – Этот не отдам, потому что он любимый, а вообще привез дюжину – один другого лучше. Могу дать. Один, но любой.
– Любой, но один, – поддразнил Шурка.
– Совершенно верно, ударение на один, – усмехнувшись, согласился Басаргин и вспомнил, что Шурке надо сделать подарок.
Сундук, в котором лежали купленные по его просьбе машинисткой торгпредства носильные вещи для Кати, матери и сестры, шел багажом. Там был и костюм для Шурки. Здесь, при себе, в чемодане среди подарков на первый день приезда были только уже давно купленные, тоже для Шурки, кожаные на меху перчатки. Не то чтобы он забыл, что Шурка инвалид, напротив, он даже, когда покупал, подумал, что и для одной руки в конце концов нужна перчатка. Но он не подумал, как будет дарить эти перчатки. А сейчас оказалось, что подарить их почему-то нельзя. Хотя все правильно, и для одной руки тоже нужна перчатка, но тем не менее подарить их было невозможно.
Тогда он посмотрел на Шуркину нитяную холодную фуфайку и, подойдя к чемодану, вытянул оттуда за рукав предназначенный до этого в подарок самому себе толстый канадский свитер-самовяз, неуклюжий, но добротный и теплый.
– Держи, – сказал он Шурке.
– Спасибо. Как, мама, хорош свитер? – повернулся Шурка к матери.
– По-моему, хорош. Ручная работа.
– А для Григория Фаддеича не забыл побольше презентов привезти? – спросил Шурка у Басаргина. – Он ведь на тебя сильно рассчитывал. Не то чтобы из корысти – у него, в общем, все, что нужно, у самого есть, – а для интереса. Только и разговору последний месяц было: «Что Петя привезет?» Основная тема.
– Не люблю, Шурик, когда ты так говоришь о Григории Фаддеиче, – сказала мать. Но в голосе ее Басаргин почувствовал не строгую, а неуверенно-просящую интонацию. – Мне самой в нем многое не нравится. Но все-таки он добрый человек.
– А разве я спорю? Конечно, добрый – с кротостью, показавшейся Басаргину подозрительной, согласился Шурка. – Он не только добрый, он еще и честный…
– Ну…
Мать хотела возразить.
– Что «ну»? И честный. Такой же, как добрый. Он даже, если хочешь знать, человек строгих понятий. Но эти понятия у него только на свое и на чужое. Свое – это значит его. А чужое – это значит твое или мое. Его дом, его шуба, моя шинель, твой платок. И он никогда своего не отдаст и чужого не возьмет. Только беда, что у него все государственное ни в одну из этих двух граф не входит. Государственное – это и не его и не твое. Оно общее. Ну, а там, где начинается общее, там у него понятие о честности кончается.
Шурка хмыкнул, довольный найденным определением, быстро сделал несколько шагов по комнате и снова сел.
– Понятие о честности кончается, а понятие о доброте начинается. Человек он широкий. Откуда можно взять себе, оттуда не жалко дать и другому. Добрый человек! Пять кубометров бревен кому-то дал. А пойди попроси у него полушубок – не даст! Потому что полушубок лично его, а бревна – общие.
– Он нам в школу четыре раза вне плана дрова завозил, – сказала мать.
– Да что он, свои, что ли, дрова-то завозил? – разозлившись, закричал Шурка. – Лидка и Егор учатся в вашей школе – вот и завозил. А не учились бы – черта с два он бы вам завез! Хотя, впрочем, может быть, все равно завез, чтобы ты не замерзла. Все-таки хоть, по его мнению, и с дурацкими понятиями, но родственница.
– Шура, – укоризненно сказала мать.
– Прости, пожалуйста. Не мое – его выражение. Дрова сверх плана! – снова сердито воскликнул он. – А к первому сентября он вам по плану пристройку на четыре класса должен был сделать, а?
– Он мне объяснил, что это не удалось.
– Не удалось? А летний план он на сто десять процентов выполнил, а?? Заготовителям четыре дома вместо двух отбухал. А вы для него без интереса. Вот и не удалось! Сама же с ним из-за этого поссорилась, а теперь, при Петре, молчишь, не хочешь его в первый день расстраивать. А по мне, пусть все сразу знает – как живем и чем дышим! – вскочив из-за стола, сердито сказал Шурка. И неожиданно стал похожим на отца, такого, каким помнил его Басаргин.
Мать переглянулась со старшим сыном, и они оба поняли, что одновременно подумали о том же самом. Расхаживавший по комнате Шурка был сейчас в самом деле необыкновенно похож на отца.
Отец умер рано, в тысяча девятьсот тридцатом году. Он был из тех людей, говоря о которых «он сгорел на работе» произносят не красивую фразу, а просто и точно определяют то, что произошло на самом деле.
Сын ткача Пуховской мануфактуры, он вступил в РСДРП в тысяча девятьсот пятом году молодым двадцатилетним выпускником Смоленского ремесленного училища. Пользуясь его бродячей специальностью строительного десятника, партия перебрасывала его как связного с места на место. Исполнительный, точный и вежливый, он нигде не обживался, нигде надолго не устраивался и каждый раз удивлял начальство своими неожиданными и настойчивыми просьбами уволить его. Хотя он любил строительное дело, но оно все еще было только внешней оболочкой его жизни, а судьбою его в эти годы молодости была партийная работа, дисциплиной жизни – партийная дисциплина и личной надеждой на будущее – надежда на революцию. Эта благородная юность наложила неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Матери, во всяком случае, казалось, что в нем уж никогда не менялось то, за что она сразу приметила и полюбила его. Ей, правда, казалось, что он и не старел, но это уж, наверное, было просто от слишком большой любви к нему.
Мать встретила его в 1908 году на Урале, в Екатеринбургской губернии. Он работал на новой железнодорожной ветке, на постройке станционных зданий, ходил в высоких сапогах, в форменной тужурке и путейской, с молоточками на околыше, фуражке. Фуражка была старая, с потертым бархатом. Из-под нее выбивались светлые жесткие волосы, а лицо было худощавое, суровое, с пшеничными, немножко закрученными кверху, как тогда носили, усами и с добрыми, но насмешливыми глазами.
– Ты удивительно похож на отца, – как показалось матери, очень громко сказал Басаргин, подтвердив и в то же время тем, что он так громко это сказал, нарушив ход ее мыслей.
– Разве? – спросил Шурка, остановившись посреди комнаты.
– Да, очень.
– Я плохо его помню, – сказал Шурка.
Подойдя к кровати, он снял висевшую у изголовья фотографию в тоненькой вишневой рамке. На фотографии были изображены два человека, облокотившиеся на стоявшую между ними высокую подставку для цветов.
Один был маленького роста, с крохотными черными усиками «кляксой», в папахе и во френче с непомерно большими карманами; у него было молодое, веселое лицо, которому усики «кляксой» придавали нахальное выражение. Одна рука его небрежно покоилась на эфесе шашки, а другой он придерживал огромный полевой бинокль. Второй человек был гораздо выше ростом и одет в наглухо застегнутую короткую кожаную тужурку, из-под которой виднелся воротник косоворотки. На голове у него была кожаная фуражка, а через плечо, на тонком ремешке, висела большая деревянная кобура. Кончики светлых усов немножко закручивались вверх, а большие добрые глаза глядели устало и насмешливо.
Это был отец. Шурка помнил фотографию с детства, но сейчас, после войны, смотрел на нее с новым волнением. Два человека, одетые в военные костюмы, матери еще казавшиеся обычными, а Шурке уже странными, были застывшей на фотографии той, другой, гражданской войной, началом всех начал, о котором он помнил по рассказам, по книгам, а еще больше по песням с их далеким волнующим ароматом истории, похожим на тонкий запах засушенной в книге веточки полыни. «Каховка, Каховка – родная винтовка… горячая пуля, лети!» – вспомнилось ему.
– А это Николай Иванович, – и мать показала пальцем на маленького военного, снятого рядом с отцом. – Командир полка.
Шурка еще раз пристально взглянул на фотографию, закрыл глаза и на короткую секунду, в темноте, сквозь закрытые веки, увидел отца, живого, стоящего в углу комнаты. На отце была черная кожаная фуражка, кожаная комиссарская куртка и маузер в деревянной кобуре через плечо. У него было обросшее короткой рыжей щетиной, усталое и грозное лицо, но, как в ту же секунду сообразил Шурка, это было не лицо отца, а лицо члена Военного совета армии, который выводил их из окружения в сорок втором под Дорогобужем и погиб за час до того, как они прорвались.
Шурка открыл глаза.
– Что с тобой? – спросила мать, заметившая, как он побледнел.
– Ничего. А скажи, что с ним стало, с командиром полка. Погиб?
– Почему? – Мать искренне удивилась, как будто этот человек ни при каких обстоятельствах не мог погибнуть. – Да ты же его знаешь!
И она назвала фамилию.
– Скажи пожалуйста! – удивился Басаргин, слышавший эту фамилию раньше, еще от отца, но никогда не сопоставлявший ее со всем известной теперь фамилией командующего одной из армий. – А я думал, что однофамилец.
Шурка сел на стул и сидел молча, все еще держа перед собой фотографию. Он был ошеломлен вдруг обнаружившимся совпадением, о котором не подозревал раньше: перед его глазами сейчас стояла не эта, с детства знакомая фотография, а совсем другая, с необычайной ясностью запечатлевшаяся в памяти картина.
Мокрый октябрьский рассвет. Сзади – холодный, вздувшийся от дождей Днепр. Впереди – близкие и частые выстрелы немецких танков. Над головой – ветер гонит по небу густые и черные, как орудийный дым, облака. В песчаный, наскоро вырытый окопчик наблюдательного пункта быстро входит только что переправившийся на лодке командующий армией.
Шурка стоит на откосе, в пяти шагах от окопа, спрятав автомат под плащ-палатку и накинув на пилотку капюшон. Немецкие танки в полукилометре отсюда, и Шуркин взвод автоматчиков – сейчас все, что есть на этом берегу в резерве у командира дивизии.
Шурка хорошо слышит и видит, как, отрапортовав, командир дивизии, продолжая держать руку у козырька, говорит, нагибаясь к маленькому командующему:
– Товарищ командующий, к моему наблюдательному пункту подходят танки. По долгу службы, прошу вас покинуть берег.
Он выговаривает эти слова не спеша и немножко заикаясь.
Адъютант командующего останавливается рядом с Шуркой; он в плаще с капюшоном и после переправы весь грязный и мокрый.
Командующий стоит в окопе. На нем тонкая, черная от дождя шинель с золотыми погонами, на руках – желтые, тоже почерневшие от дождя перчатки, на голове фуражка с красным околышем. Весь он очень аккуратный и чистый. Только низ хромовых сапог со шпорами забрызган мокрым песком.
«Наверно, когда шел сюда, выбирал, где чище», – думает Шурка.
Командующий стягивает с левой руки перчатку, берет ее в правую, отогнув левой руку полу шинели, лезет в карман, вынимает очень белый носовой платок, снимает фуражку, стряхивает с нее воду, вытирает платком лицо и изнутри фуражку, надевает ее, кладет платок в карман и снова натягивает перчатку.
– А где ваши противотанковые орудия? – спрашивает он у командира дивизии.
– У меня только один паром, – говорит командир дивизии. – Переправляем первые две пушки.
Он показывает на Днепр, на самой середине которого, почти не двигаясь, качается на волнах маленький паром с двумя пушками.
Командующий оборачивается и долго смотрит на паром. Теперь он стоит спиной к Шурке, сцепив руки за спиной, и Шурка видит, как он медленно поворачивает одну руку в другой, крутя ее в запястье так, словно незаметно хочет отвинтить ее.
Потом командующий оглядывается на Шурку и снизу вверх в упор смотрит на него.
Теперь Шурка хорошо видит лицо командующего, блестящий козырек фуражки, чисто выбритые щеки, колючие быстрые глаза, две тоненькие седые щетинки усов над узким, крепко сжатым ртом, высокий воротник кителя, узенькую белую полоску подворотничка, блестящие золотые пуговицы шинели – на нижней висит кавалерийский стек.
– На чем переправлялись? – почти не раздвигая губ, спрашивает командующий. Склонив голову набок, он смотрит на Шурку так, словно только что выстрелил в него и сейчас присматривается, попал ли.
– На доске, – громко и даже с неожиданным вызовом выкрикивает в ответ Шурка, вспомнив в эту минуту, что он переплыл сюда первым в дивизии.
– Правильно, – говорит командующий и, звякнув шпорами, оборачивается к командиру дивизии. – А у вас на той стороне бесцельно стоят шесть домов. А из каждого дома – плот на одну пушку! Распорядитесь! Я подожду здесь.
Хотя он теперь стоит к Шурке спиной, но Шурка чувствует, как командующий стреляет этими словами в командира дивизии: каждым словом отдельно, с короткими точками.
– Вызовите «Сызрань», – вздохнув, говорит командир дивизии телефонисту.
Шурка и адъютант командующего переглядываются. Адъютант подмигивает Шурке и, пригнувшись, теряет равновесие и падает. Низко просвистевший снаряд разрывается в двухстах метрах в воде.
Командующий оборачивается, и Шурка во второй раз видит его лицо. Удивленно подняв брови, командующий смотрит на своего поскользнувшегося адъютанта, а тот под этим взглядом, как кажется Шурке, нестерпимо медленно поднимается с песка, вытирая о плащ-палатку мокрые ладони.
Над головами со свистом пролетает еще один снаряд.
– Басаргин, – говорит командир дивизии, – возьмите своих автоматчиков и займите оборону вон у тех дальних кустов.
Командир дивизии указывает рукой направление.
Шурка подает команду автоматчикам и, подоткнув полы шинели за пояс, перепрыгивает через окоп. В эту секунду он в последний раз видит командующего. Командующий стоит к нему спиной и смотрит на Днепр, пощелкивая по сапогу крепко зажатым в руке стеком. Чувствуя сильный толчок, Шурка падает, раненный пулей в грудь, и командующий вместе с окопом, берегом, деревьями и небом, качнувшись, перевертывается в его глазах.
Прошла минута, может быть, две. Шурка все еще держал в руке фотографию, приблизив ее к настольной лампочке.
– Что, насмотрелся? – спросил Басаргин, облокачиваясь сзади него на спинку стула и заглядывая через плечо.
– Да.
Шурка еще раз взглянул на фотографию и подумал: «Совсем молодой. Усики «кляксой», и улыбается. Года двадцать три, не больше. Как мне. А там, на Днепре, ему же было под пятьдесят. А сколько же было бы сейчас отцу? шестьдесят два…»
Он повесил фотографию, достал папиросу и, зажав между колен спичечную коробку, закурил.
Да, сорок третий год. Днепр. Перед своим третьим ранением он полгода служил в армии, которой командовал этот маленький человек со старой фотографии. А отец, останься он жив, вполне мог бы там быть членом Военного совета.
«Интересно, что бы сказал командующий, если бы знал, чей я сын… А наверное, ничего. Так же бы спросил: «На чем переправлялись?» И я бы сказал: «На доске».
И Шурка с привычной обидой подумал: «Жаль, что не получил Героя за Днепр. Ранило – и забыли. Вечная история… А в гражданскую, кажется, почти не давали орденов. Даже у отца не было».
– У отца Красного Знамени ведь не было? – вслух спросил Шурка.
– Нет, – сказала мать. – У Николая Ивановича был.
– «Слушай, рабочий, война началася, бросай свое дело, в поход собирайся!» – тихим тенором затянул Басаргин. – Знаешь эту песню? – повернулся он к Шурке.
– Нет. Я люблю «Каховку».
– «Каховка» – воспоминание, – сказал Басаргин. – А с этой тогда в бой шли. Я еще помню. Слышал мальчишкой:
Рвутся снаряды,
Трещат пулеметы,
Но их не боятся
Красные роты.
– «Смело мы в бой пойдем за власть Советов», – неожиданно сильно и громко подхватила мать и, смутившись своего порыва, замолчала.
– «И, как один, умрем в борьбе за это», – сказал Басаргин.
Перед его глазами еще раз пронеслось все то, о чем он вспоминал в вагоне: ночь за Днестром, аэродром в Марселе, германские автострады и перекрестки Нью-Йорка, конторы, банкеты, «ваше здоровье», вежливые улыбки, испытующие глаза.
– «В борьбе за это», – повторил он еще раз одними губами и повернулся к Шурке. – Ты никогда не чувствовал себя не только просто самим собой, но еще и продолжением великой кровавой и трудной истории, начатой другими людьми? А?
– В каком смысле продолжением?
– А в очень простом. Кто-то умирал под Екатеринославом или под Кичкасом во время боев с Деникиным, падал в пыль с коня… А потом совсем другие люди, – я, например, – строили там Днепрогэс. А потом отец – как сейчас помню – вот здесь, в Пухове, на окружной партийной конференции в тысяча девятьсот двадцать девятом году, дрался с правыми уклонистами и голосовал за исключение их из партии. А потом умер. А потом мой дивизион всю войну посылал в немцев снаряды, добытые на той самой Магнитке, которую эти правые уклонисты не желали строить. Наша жизнь, как цепь: кольцо в кольцо. Не разнимешь. В этом и сила. А в то же время рядом живут люди с одной мечтой: стать отдельным колечком, да еще на чужом мизинце. То есть они-то, может, и надеются жить сами по себе, а их – раз – и на мизинец.
– Это о ком? О нем, что ли? – кивнув на стенку, за которой была комната зятя, спросил Шурка.
– Не знаю, еще до конца не разобрался, – сказал Басаргин.
– Ничего, разберешься. – Шурка неласково усмехнулся и, раздавив в пальцах окурок, положил его в пепельницу.
Мать сидела в уголке и, притаившись, слушала разговор сыновей. Чем меньше они ее замечали, тем лучше видела она их обоих такими, какие они были на самом деле, без ласкового «мамочка», без улыбки в се сторону, без оглядки, угловатых и резких, похожих на отца. Ей казалось, что они оба похожи на него, и даже трудно сказать, кто больше – Шурик или Петя? То есть вообще-то больше был похож Шурик: и ростом, и походкой, и привычкой отрубать рукой фразу от фразы. Но Петя тоже был похож – глазами и еще больше голосом. И в тоне и в словах его было что-то отцовское: простое и правдивое.
Отец мог долго сидеть и молчать, потом откинуться на спинку стула, посмотреть прямо перед собой и тихо сказать: «А знаешь, Аннушка, коммунизм – это будет большое счастье…» И он так говорил эти простые слова, как будто вот сейчас встанет, выйдет за дверь и принесет это счастье и положит на стол, и всем будет видно, какое оно большое и хорошее…
У Пети есть тоже что-то такое в голосе. Люди ему, наверное, верят. Он, должно быть, редко говорит неправду. А может, даже и никогда не говорит.
Она смотрела на них, и ей вспоминался тот день зимой тридцатого года, когда они оба стояли в клубе Пуховской мануфактуры у гроба отца. Петр стоял тихо, наклонив голову, и плакал, не вытирая слез, а Шурик держался за ее руку, все время враждебно озирался на всех подходивших к гробу и каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из прощавшихся наклонялся над гробом и целовал отца.
Сейчас ей хотелось плакать не то от горя, не то от счастья, а вернее всего, просто потому, что оба сына были снова вместе; но она не хотела плакать здесь и, встав, начала быстро засовывать в портфель тетради и учебники.
– Куда ты? – спросил Басаргин.
– У нас молодая учительница. Мне нужно ей помочь приготовиться к завтрашнему уроку.
– Рано, рано, – ворчал Шурка. – Ты всегда ходишь в десять, а сейчас только половина.
– Нет, нет, мне пора, – невнятно упорствовала мать, безуспешно пытаясь застегнуть слишком набитый портфель.
– Подожди, подержи вот так, – строго сказал Шурка и, сильным движением руки натянув кожу портфеля, защелкнул замок.
– А может, не пойдешь? – сказал Басаргин, подавая ей пальто. Он хотел добавить: может, не пойдешь ради такого случая, как мой приезд, но промолчал, поняв, что его приезд как раз и есть причина преждевременного ухода матери – она переволновалась и не хочет этого показать.
– Ушанку-то возьми, забыла, – сказал он, уже в дверях подавая ей ушанку.
– Да, да, совсем забыла, – кротко созналась она.
– Может, проводить тебя?
– Нет, нет, это совсем недалеко. Я очень быстро. Только помогу Лидии Николаевне проверить тетради и вернусь.
Лидией Николаевной звали девятнадцатилетнюю учительницу, которую естественней было бы называть просто Лидочкой, если бы не правило матери – всех педагогов в школе, даже самых молодых, непременно звать по имени и отчеству.
– Я скоро, скоро, – помахала она перчаткой уже на крыльце, смущенная тем, что сын вышел провожать ее на улицу. Помахала и уронила перчатку.
Басаргин нагнулся и поднял перчатку.
– Иди, иди, – снова замахала она и снова чуть не уронила перчатку. – Иди, а то простудишься.
Но он остался стоять на крыльце. Она несколько раз оглядывалась на него, а он все еще стоял, глядя ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.
«Как тихо», – подумал Басаргин.
Действительно, кругом было очень тихо. Метель прекратилась, и только с крыш при порывах ветра иногда осыпался снег. Басаргин стряхнул с волос снежинки, вошел в сени, запер дверь на щеколду и, потирая холодные руки, вернулся в комнату.