355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Симонов » Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы » Текст книги (страница 8)
Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:51

Текст книги "Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы"


Автор книги: Константин Симонов


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Здесь же, поблизости от Архангельска, наши летчики вместе с английскими инструкторами осваивали английские «харриккейны». И на улицах и особенно в районе порта и железнодорожной станции нередко можно было встретить и англичан и поляков в военной форме. Маленький ресторанчик при гостинице как бы концентрировал эту атмосферу.

Беляев и его жена рассказывали об ужасах ленинградского голода, перечисляли все, что они там пили и ели, начиная от аптечных снадобий, вроде валерьяновых капель, и кончая чуть ли не кожей, которую парили в кипятке. За этими рассказами чувствовалась травма людей, которые так сильно наголодались, что теперь никак не могут наесться досыта. Беляев производил впечатление симпатичного интеллигентного человека. Жена его тоже была славная молодая женщина. Мы вспомнили с ним, что когда-то встречались в Белостоке, кстати сказать, он оттуда и привез жену, которая была раньше спортсменкой, а потом довольно известным спортивным репортером и до войны часто ездила из Польши на международные состязания.

Я невольно задумался над странностями судьбы: девушка, родившаяся в Польше и выросшая там, объездившая всю Европу и вышедшая потом замуж за русского, попала в Ленинград в страшную блокаду, потеряла там ребенка и еле живая, с опухшими ногами добралась сюда, в Архангельск. Теперь здесь она понемногу приходила в себя. Боже ты мой, сколько же всего за эти два с половиной года перевернулось вокруг нее и как все это должно было ее оглушить! И все-таки ничего, люди живуча. Она продолжала жить, разговаривать, быть милой и хорошей. На четвертый день утром мы погрузились в санитарный поезд, уходивший в Беломорск. Поезд был предназначен для тяжелораненых и состоял из так называемых кригеровских вагонов с довольно широким проходом посредине и с двумя рядами подвесных коек по обеим сторонам.

Вагон, в котором мы устроились, был почти пуст. Кроме нас, в нем ехало двое или трое военных. Мы выбрали себе три нижние койки и довольно удобно расположились на них. Для дневного времяпрепровождения мы обосновались в уголке, где стояли маленький аптечный столик и три белые табуретки.

Старшей в нашем вагоне ехала медсестра, кажется, ее звали Таня – милая, веселая и довольно хорошенькая девушка. Мы вместе с Петровым и Кноррингом много болтали с ней и наперебой невинно ухаживали, главным образом на остановках. Поезд подолгу стоял на них, и мы все вместе ходили взад и вперед вдоль вагонов.

Вечером на одной из остановок мы с Петровым зашли в поездную аптеку. Нас принимали там девушка-сестра из нашего вагона и начальница аптеки, которая, узнав о том, что мы едем, очень захотела познакомиться с живыми писателями и по этому поводу сочинила нам даже маленький ужин, состоявший из колбочки со спиртом и куска какой-то соленой архангельской рыбы.

Начальница аптеки была крошечная смешная девчушка с острым носиком, маленькими блестящими глазками и такой пулеметной скороговоркой, что из всех встреченных мною пока в жизни людей соперничать с ней в этом мог бы, пожалуй, только один – режиссер Столпер. Аптека была маленьким закутком, со всех четырех сторон до потолка забитым банками, склянками, мазями, порошками. В купе стоял такой густой аптекарский запах, что даже рыба, которую мы ели, казалось, пропиталась им.

Петров сидел на скамейке, подобрав под себя ноги, по-турецки, и незаметно направлял разговор. Среди болтовни деловито выяснял, что девушки читали и чего не читали, почему они читали то, а не это, какие книги они знали потому, что эти книги были во всех рекомендательных списках литературы, начиная от школы и кончая техникумом и армией, и какие книги они любили просто так, без всяких рекомендательных списков. Просидели мы, наверно, часа четыре, и мне запомнился этот длинный, нескладный и милый разговор в поездной аптеке.

Чтобы не проходить обратно по вагонам через весь поезд, мы с Петровым вылезли на каком-то полустанке и пошли вдоль поезда. Но он вдруг раньше, чем мы думали, тронулся, и весь следующий перегон нам пришлось ехать на соседних лесенках, потому что двери обоих вагонов оказались закрытыми изнутри. Мы держались за поручни и переговаривались, вернее, перекликались друг с другом, а мимо летел унылый и вместе с тем прекрасный пейзаж севера – низкие березки, сосны, валуны, камень, болотистая топкая земля… Эта одноколейная ветка – которую по какому-то гениальному предчувствию Сталин приказал срочно провести еще после финской кампании весной 1940 года – теперь, после того как финны и немцы перерезали Мурманскую железную дорогу, в общем-то, спасла Карельский фронт. Выглядела она, когда мы ехали по ней, очень странно: узкая железная полоска, проведенная через топкие болота почти без всяких населенных пунктов на всем ее протяжении; лишь кое-где по сторонам стояли одинокие бревенчатые или дощатые бараки, поменьше на полустанках, побольше на станциях…

Прерву свои тогдашние записи.

О гениальном предчувствии сказано, конечно, с восторженной наивностью. На самом деле строительство этой дороги было просто-напросто весьма разумным и своевременным делом, подсказанным событиями финской войны.

Но, печатая сейчас свои записи того времени, я, как и всюду в подобных случаях, удержался от соблазна поправок, которые помешали бы читателю представить себе мои тогдашние чувства и умонастроения.

Возвращаюсь к записям.

…До Беломорска добрались примерно через полтора суток. Нам повезло, мы добыли машину и через час попали на северную окраину Беломорска, в редакцию фронтовой газеты Карельского Фронта. Товарищи приняли нас тепло, по, несмотря на это, вечер там, в редакции, оставил у меня тяжелое воспоминание. За два или за три месяца, в общем, незадолго до этого в редакции был арестован самый старший по возрасту из работавших в ней писателей, критик Федор Левин, которого я до войны знал по Москве, а во время войны, в начале, встречал на Западном фронте. Он производил на меня впечатление хорошего, чистого честного человека, и я просто не мог поверить, что он мог сделать что-то такое, что действительно вынуждало его арестовать.

Он вспомнился мне таким, каким я видел его на Западном фронте. Он казался там несколько растерянным, как и многие из нас в первые дни войны, и, может быть, даже несколько пессимистически настроенным, тоже как и многие из нас. Но в то, что, судя по рассказам, ему инкриминировалось здесь, что он распространял пораженческие настроения, я никак не мог поверить.

Впоследствии так оно и оказалось: пробыв несколько месяцев под следствием, он был выпущен, оправдан и восстановлен в партии. Оказалось, что просто кто-то устроил вокруг него возню и наклепал на него. Я подумал, что, может быть, тут сыграла какую-то роль и сложившаяся в редакции не особенно хорошая атмосфера: фронт почти все время стоял неподвижно, с других фронтов к газетчикам доходили слухи то тревожные, то радостные, здесь же почти ничего не менялось, а это иногда плохо влияет на людей. Вдобавок в составе редакции оказался человек, по-моему, просто-напросто бездарный и неведомо как попавший в число литераторов. Я помню его еще по довоенным лагерным военным сборам, где он вдруг оказался в роли отделенного и где его натура унтера Пришибеева – расцвела махровым цветом. Злой и неумный человек, вдобавок обиженный тем, что у него у самого в литературе ничего не выходило, и от этого тем более желавший властвовать, иметь возможность кем-то помыкать, кому-то причинять зло…

Почти весь этот вечер прошел в разговорах о Левине и о том, что же произошло. И все-таки докопаться до истины, добиться толку оказалось трудно, хотя Петров упрямо пытался это сделать. Я только в этот вечер узнал от него, что его еще заранее в Москве в Союзе писателей просили выяснить, в чем тут дело и не случилось ли тут какой-нибудь несправедливости, и он с обычной своей тщательностью стремился выполнить это поручение.

Не знаю, что он сказал и что написал потом, когда вернулся в Москву, но в тот вечер он был очень взволнован и расстроен.

Поздно вечером мы с Петровым позвонили члену Военного совета фронта корпусному комиссару Желтову. Он сказал нам, чтобы мы не выезжали завтра утром мурманским поездом, просил быть у него на следующий день ровно в два часа дня и добавил, что сам обеспечит потом нашу отправку в Мурманск.

На следующий день ровно в два часа, минута в минуту, он нас принял. В приемной никого не было, никто его не ждал, а он ждал нас.

Как это всегда бывало и до этого и потом, когда мне приходилось заходить к кому-нибудь вместе с Петровым, все началось с вопросов и собственных соображений Петрова об общем положении, о перспективах и прогнозах.

Желтов оказался высоким мужчиной атлетического телосложения, с такими широкими плечами, что посаженная на них довольно крупная голова все равно казалась из-за этих плечей маленькой. Он был подстрижен ежиком, на простом лице умные, острые глаза.

Он рассказал нам, не играя в излишние военные тайны, все, что считал возможным и необходимым рассказать, вежливо отказался ответить на один или два вопроса Петрова и объяснил в заключение, что задержал нас потому, что вечером сам едет в Мурманск и приглашает нас ехать вместе с ним.

– Встретимся ровно в двадцать на вокзале, – сказал он. Он произвел на нас впечатление человека, привыкшего к четкости и пунктуальности, человека дела, который отвечает за каждое слово и бережет каждую минуту.

Простившись с товарищами по редакции, в 20 часов мы были на вокзале. Поезд, которым ехал член Военного совета фронта, состоял из салон-вагона, паровоза, тендера и двух плат-форм со счетверенными пулеметными установками. Немцы все время бомбили дорогу на Мурманск, начинались белые ночи, и мы должны были выехать точно, с тем чтобы в самое темное время проскочить самый бомбимый участок в районе Кестеньги.

Поезд, раскачиваясь, шел очень быстро, мы сидели за столом и пили чай с коньяком. Во всех повадках Желтова чувствовалась сдержанность. Чай был не вовсе без выпивки, но выпили мы по рюмке коньяку, не сверх того. Разговор с нами был не совсем официальный, но в то же время и без излишних откровенностей.

Желтов, который до своего назначения сюда был членом Военного совета Дальневосточного фронта, рассказывал нам об их переживаниях там во время немецкого летнего и осеннего наступления; как, с одной стороны, была крайне тревожная и напряженная обстановка в связи с возможностью выступления японцев, а с другой стороны, в критические дни под Москвой у них сюда, на запад, забирали дивизию за дивизией.

Петров, как у него это водилось, заинтересовался жизнью нашего собеседника. Выяснилось, что Желтов кадровый командир, майор, закончивший академию Фрунзе и лишь после этого перешедший на политработу. Должно быть, его подчеркнутая подтянутость среди других причин объяснялась и привычкой к строевой службе. Он не забыл упомянуть, что в свое время держал в академии первое место по многоборью и лыжам и до сих пор регулярно всегда, когда есть возможность, встает рано утром и до начала работы ходит на лыжах. Сказал об этом; с удовольствием страстно любящего спорт человека.

Утром, еще до полудня, мы оказались уже в Мурманске и вместе со встречавшим Желтова начальником тыла 14-й армии прямо с вокзала направились на командный пункт. Впрочем, как я понял по дороге, то место, куда мы ехали, уже не было командным пунктом армии; основные отделы штаба переехали за Кольский залив на ту сторону и располагались теперь на запад от Мурманска, между 20-м и 30-м километром Петсамской дороги. На прежнем командном пункте теперь остались только начальник тыла и подчиненные ему службы.

Кажется, я не описывал этот командный пункт, вспоминая о своей предыдущей поездке на север. Снаружи он ничем себя не обнаруживал: две железные, покрытые камуфляжем двери вели с двух сторон в скалу, под которой размещались штабные помещения. Они напоминали узкие коридоры корабля с каютами по обе стороны. Над головами громоздилась огромная скала в несколько десятков метров толщиной, которую, разумеется, не могли пробить никакой снаряд и никакая бомба. Полы в коридоре были устланы половиками, работала вентиляция. Словом, все это отнюдь не казалось сырым подземельем и очень понравилось Петрову, считавшему правильным, когда люди по мере возможности создают себе удобства для работы.

Пока готовили катер для переправы через залив, Желтов занимался своими служебными делами. Мы пробыли здесь около часа и поехали снова через Мурманск к пристани мимо так хорошо мне знакомой гостиницы «Арктика». За то время, что я здесь не был, вокруг нее легло несколько бомб, одна даже попала в ее крыло, но в общем гостиница, к моему удивлению, продолжала стоять и действовать.

Оставалась целой после всех бомбежек и, казалось бы, самая уязвимая цель – восьмиэтажный дом межрейсового отдыха моряков. Там нам с Кноррингом и Петровым выделили комнату. Мы кинули в ней все лишние вещи, я сбросил шинель, оставшись в ватнике, и поспешили к пристани, догоняя Желтова.

Переправа длилась недолго, через полчаса мы были уже на том берегу Кольского залива. Желтов сел в первую «эмку», мы во вторую и так больше и не видели его в эту поездку.

Наша «эмочка», как это почему-то почти всегда случается с машиной, идущей сзади, по дороге бесконечно чихала и наконец вовсе испортилась.

На этом участке Петсамской дороги я никогда раньше не бывал. Не знаю, должно быть, я пристрастен к северному пейзажу, но он уже в который раз поразил меня своей угрюмой красотой, своим простым и резким сочетанием черного и белого – черного камня, черных стволов и почти черной в туманном северном свете хвои с белым снегом.

Дорога, пока наша «эмка» еще продолжала ехать, была неважная, сильно разбитая, вдобавок она беспрерывно то подымалась в гору, то спускалась с горы, и на крутых подъемах приходилось то и дело выскакивать и толкать. Два раза над головами пролетали «мессершмитты».

Когда «эмка» окончательно встала, мы в ожидании попутной машины час топтались возле маленькой землянки регулировщика – крошечного строеньица из валунов и камней, обложенного со всех сторон снегом. Наконец нам попалась какая-то попутная «санитарка», и мы добрались на ней до штаба армии.

Штаб не надо было даже как-нибудь особенно искусно маскировать, он и так уже с расстояния двухсот – трехсот метров был невидим. На склоне горы было трудно разобрать, где серые и черные огромные валуны и где приросшие к скату, полузасыпанные снегом и омытые первыми грязными весенними дождями стандартные домики и землянки штаба.

Из старых знакомых в штабе оказался Дмитрий Иванович Еремин, перешедший с прежней должности комиссара артиллерийского полка на Рыбачьем полуострове в армию, на должность комиссара штаба артиллерии. Он недавно получил орден Красного Знамени, радовался этому, гостеприимно устроил у себя в землянке всех нас троих – Петрова, Кнорринга и меня: двоих уложил на кровать уехавшего куда-то вперед начальника артиллерии армии полковника Пониткина, третьего устроил на сдвинутых табуретках.

Других знакомых не было: морские разведчики находились в Мурманске и Полярном, а начальник 7-го отделения Рузов сидел где-то впереди в 14-й дивизии со своей передаточной станцией и «разлагал» там австрийских горных егерей.

Посовещавшись, мы решили разделиться: Кнорринг поехал в одну дивизию, а мы с Петровым – в другую, которой, как выяснилось, командовал теперь мой старый знакомый по прошлому году, по Среднему и Рыбачьему полуостровам, генерал-майор Красильников.

Наутро Еремин дал нам свою «эмку», навстречу из дивизии вам обещали выслать на дорогу «маяка», и мы поехали, если не ошибаюсь, до 57-го километра Петсамской дороги. Дальше, встретив «маяка», предстояло двигаться пешком.

Через несколько часов мы благополучно добрались до этого места, и нас действительно встретил «маяк» – бойкий молодой старшина с незаконченным высшим образованием. Отсюда до командного пункта дивизии предстояло идти семь километров пешком, большую часть в гору. Дорога в гору была завалена осыпями камней, после недавней оттепели земля немного размякла, потом ее поверху опять засыпал снег, и камни были в скользкой ледяной корке.

Часа через три, как сказали бы в Москве, перед темнотой, а здесь все в том же сером одинаковом свете начинавшегося полярного дня мы наконец добрались до дивизии.

Штаб размещался в трех маленьких стандартных домиках, приткнувшихся к плоскому каменному отвесу огромной скалы. Она являлась здесь господствующей высотой, и все называли ее «зубцом». Наверху этой скалы, метров на 200 выше штаба, если мысленно брать, конечно, прямо по воздуху, а не по тропинке, помещались в разных местах наблюдательные пункты командира артиллерийского полка и двух дивизионов и один из наблюдательных пунктов командира дивизии.

В стандартном домике штаба было жарко от накаленной гофрированной трофейной финской печи. И командир и комиссар дивизии были в передовых частях, и здесь хозяйничал маленький усатый полковник, начальник штаба дивизии. Он сидел сразу на двух телефонах: один соединял его с командирами полков и с уехавшим в один из этих полков командиром дивизии, а другой связывал командный пункт дивизии со штабом армии. Полковник оторвался на несколько секунд, чтобы вежливо, но очень коротко приветствовать нас, и сейчас же снова сел на свои телефоны.

В тот первый раз мы пробыли здесь, в дивизии, в общей сложности около трех суток, и, когда бы за эти трое суток ни зашли в стандартный домик, всегда видели одну и ту же картину: начальник штаба сидит за телефонами или над картой я днем и ночью все в той же позиции; только иногда, когда телефонные звонки на какое-то время прерывались, он клал голову на карту и сразу же засыпал. А подле него, тоже почти всегда в одинаковых позициях, за исключением ночных часов, когда они спали, за тем же длинным столом, который был одновременно и штабным и обеденным, сидели начальник политотдела дивизии и начальник особого отдела. Как видно, дивизии не повезло с людьми, замещавшими в ней обе эти должности. Оба они во время всех наших приходов ничем не были заняты и упорно сидели друг против друга, обмениваясь разными малозначительными замечаниями. Было такое ощущение, что они просто тянут тут время то в ожидании завтрака, то в ожидании обеда, то в ожидании ужина.

Так как полковник, начальник штаба, был тут среди них старшим в звании и при этом все время был очень занят, то он сам постоянно забывал и об обеде и об ужине, а они оба, не решаясь в присутствии занятого сверх головы человека напоминать о том, что пора уже приступить к принятию пищи, томились и укоризненно глядели на работящего и забывавшего о еде полковника. Мне даже под конец показалось, что он, в душе злясь на них обоих, нарочно подолгу тянул с обедами и с ужинами, и если бы не мы, то назло этим двум и сам бы, пожалуй, ничего не ел и им не давал. Наконец кто-нибудь из них мечтательно говорил: «Да-а, хорошо бы подзаправиться». – «Хорошо бы», – соглашался другой.

Свое собственное сидение здесь в разговорах с нами они объясняли тем, что у них все люди разосланы, все на местах, все работают там, где требуется. Это было действительно так. И заместитель начальника политотдела, и все инструктора, и все работники особого отдела были в полках и в батальонах. Но эти двое, по-видимому, не испытывали желания ни проверить работу своих подчиненных на месте, ни вообще тронуться куда бы то ни было из-за этого стола. Вид их каждый раз возбуждал у меня невольную улыбку, тем более что, вообще-то говоря, такое неотступное сидение в штабе никак не характерно для работников обеих этих категорий.

Петров, когда мы уходили и оставались наедине по дороге куда-нибудь, страшно кипятился и сердился на этих двоих. И никак не хотел соглашаться с моими возражениями: то, с чем мы здесь столкнулись, редкое явление, и – чего не бывает! – как видно, бывают и на войне тунеядцы. Петров говорил, что все равно, редкие они или не редкие, а его берет зло, и он просто удивляется ангельскому терпению начальника штаба, у которого они сидят над головой и который до сих пор не послал их к чертовой матери.

Доконала Петрова сцена, происшедшая на третий день, когда мы снова зашли на командный пункт. Как раз в этот момент начальник штаба куда-то вышел, а к начальнику политотдела явился комиссар батальона; он только что привел свой батальон сюда откуда-то из второго эшелона и стал докладывать о том, какой они проделали тяжелый марш, как устали и замерзли люди и как хорошо было бы получше разместить их, дать им возможность отогреться.

И вдруг, к нашему удивлению, начальник политотдела стал распекать его:

– Какой вы там марш совершили и как вы греться и питаться будете, это вы по строевой части обратитесь! Пусть этим ваш командир полка занимается! А мне вы ответьте, почему уже три дня от вас нет политдонесений? Почему вы запускаете отчетность?

Комиссар батальона начал что-то объяснять насчет того, что у него на долгом марше главные заботы касались обогрева и питания людей и что он занимался этим.

Но начальник политотдела накричал на него, что не позволит передоверять политработу кому-то другому, что не дело комиссара заниматься продовольственным обеспечением, что он не квартирьер… На наших глазах происходило самое плохое, что можно себе представить в армии: формалист, которому важно было только соблюдение внешних норм и которого беспокоила лишь возможность нагоняев со стороны начальства за несвоевременную подачу сведений, грубо ругал умного и хорошего политработника, который клал всю душу прежде всего на то, чтобы людям в трудных условиях войны было хоть немножко легче жить и сподручней воевать.

После ухода комиссара батальона Петров, рассвирепев и решив хоть как-то донять наоравшего на своего подчиненного формалиста, стал желчно высказывать ему все, что думает о формалистах, бюрократах и чинушах вообще. Но Петров недооценил своего собеседника. Менее самодовольный человек не мог бы не понять, что тирады Петрова адресованы прямо ему. А этот так и не понял, пропустил мимо ушей, и заряд Петрова пропал даром.

Трудно задним числом записывать все по порядку. Помнится, первые сутки мы сидели на КП дивизии, знакомились с обстановкой и брали на карандаш подробности продолжавшегося уже шесть или семь дней на этом участке наступления. Цель его заключалась в том, чтобы скинуть австрийских егерей с ряда господствующих высот и выйти на берег реки Западная Лица, заняв участок, с которого впоследствии можно будет развивать наступление. Несколько высот за эти семь дней действительно удалось занять, причем на одной из них был окружен егерский батальон. Судя по сообщениям генерала Красильникова, сидевшего в том полку, который окружил егерей, дело шло к концу. Но окончательно добить егерей мешала разыгравшаяся уже после того, как мы пришли сюда, метель, в которой ничего не было видно.

Соединившись с Красильниковым, мы попросили проводника, который отвел бы нас к нему. Он ответил, что в такую метель, как сегодня, проводника за нами не пошлет. Завтра разберемся. Помимо всего прочего, мне показалось по телефонному разговору, что самому Красильникову хотелось сперва докончить затянувшуюся ликвидацию этого егерского батальона, а потом уж разговаривать с корреспондентами.

Метель продолжалась всю ночь. Она казалась нам сильной, но здешние старожилы утверждали, что это еще пустяки по сравнению с тем, что здесь может быть и бывает.

На следующее утро на КП пришел полковник Пониткин, начальник артиллерии армии. Здесь, среди скал и снегов, люди ходили в чем попало: в ватниках, парашютных куртках, полушубках, одни в валенках, другие в трофейных горных егерских ботинках. Полковник Пониткин был одет по всей форме: в хромовые сапоги, в хорошую драповую новенькую шинель, перетянутую ремнем с повой портупеей, с аккуратным планшетом, полевой сумкой и револьвером в аккуратной новенькой кобуре. На голове у него была щеголеватая артиллерийская фуражка, а в руке новенький кожаный портфель. Таким мы увидели его, когда он открыл дверь и вошел на КП, точно в таком же виде он отправился вместе с нами наверх, на артиллерийский наблюдательный пункт. Он взбирался впереди нас на скалу по скользкой, занесенной снегом тропинке, одной рукой, чтобы не упасть, хватаясь за корни и за валуны, а в другой продолжал сжимать своп канцелярского вида портфель.

Мы лезли туда, наверх, минут сорок, и за это время метель приутихла. Поднявшись на наблюдательный пункт и радуясь вдруг установившейся видимости, Пониткин сразу же стал показывать нам всю панораму боя, расположение наших, расположение немцев, систему ведения огня. Собственно говоря, «панорамой боя» все это можно было назвать только условно. С вершины огромной сопки, на которой мы стояли, сквозь мелкую сетку снега, продолжавшего все-таки понемножку сыпать, были видны каменистые холмы впереди, налево и направо от нас. Все они были покрыты снегом, все заросли мелким, но густым лесом, и только при тщательном наблюдении там, где одна сопка переходила в другую, в лощинах и трещинах виднелись ниточки тропок.

Окруженный горноегерский батальон был левее нас на маленькой сопке, закрытой двумя другими и поэтому отсюда невидной. Но Пониткин все-таки счел нужным показать нам, где она находится. Другие позиции австрийцев были прямо перед нами, примерно в двух километрах. Пониткин показывал нам на сопках уже взятые у них дзоты и блиндажи, места, где закрепилась наша пехота перед новыми атаками, показывал и те блиндажи и дзоты, в которых сидят австрийцы и которые еще предстоит брать.

Я долго рассматривал все это и в бинокль и в стереотрубу и, честно, не всегда был убежден, что вижу то, о чем он мне так подробно рассказывает. То есть несомненно я что-то видел, и какие-то из тех серых пятен, что я видел в стереотрубу и в бинокль, наверно, и были уже взятыми или еще не взятыми австрийскими дотами и блиндажами. Но какие именно, – в противоположность Пониткину, никак не мог различить, хотя, не желая огорчить полковника, и говорил ему: «Да, да, конечно, вижу». Когда же он в одном месте вдруг стал наблюдать перебегающих от блиндажа к блиндажу австрийцев, то такая острота зрения представилась мне уже и вовсе фантастической. Я ни минуты не сомневался, что сам Пониткин действительно это видит, но я своим неопытным глазом ничего разобрать не мог, тем более за тонкой сеткой все-таки продолжавшего падать снега.

На наблюдательном пункте мы провели довольно много времени…

Забыл с самого начала сказать, что Пониткина встретил здесь знакомый мне еще по Рыбачьему полуострову майор Рыклис; теперь он стал подполковником и командовал здесь артиллерийским полком, тем самым, чей наблюдательный пункт был на сопке.

После того как Пониткин объяснил обстановку и показал нам в бинокль и стереотрубу все, что мог показать, он перестал заниматься нами и стал работать с Рыклисом. Полк все время, пока мы находились на высоте, вел побатарейный огонь. Иногда мы видели разрывы наших снарядов среди серых пятен камней и блиндажей, иногда артиллерия била через сопки по тем невидимым лощинам, где предполагалось или наблюдалось скопление противника. Оттуда радировали сюда, на наблюдательный пункт, выброшенные вперед артиллерийские разведчики.

Примерно после трехчасового методического огня из-за одной сопки поднялся высокий столб черного дыма. Пониткин и Рыклис, посовещавшись по этому поводу, радостно сказали нам, что это не что иное, как пожар замаскированной австрийцами около дороги нефтебазы, которую мы никак не могли нащупать…

На этом обрываются сохранившиеся у меня об этой поездке записи.

Была еще одна машинописная тетрадь военного времени доведенная до июля 1942 года. Но сколько я ее ни разыскивал после воины, так и не нашел.

В этой пропавшей тетради было среди прочего записано и все, до конца, наше путешествие с Евгением Петровым и Кноррингом на север. Продолжалось оно около месяца, и «Красная звезда» напечатала пять моих присланных оттуда и написанных уже в Москве очерков.

На другой день после того, на котором обрываются мои записи, мы снова долго сидели на наблюдательном пункте у артиллеристов, а в последующие дни ходили в один из стрелковых полков, были в разведроте у разведчиков и разговаривали с только что взятыми пленными австрийцами из воевавшего там горнострелкового корпуса генерала Дитля.

Потом побывали в специально сформированных на Мурманском участке фронта санитарных частях, в которых самоотверженно работали ненцы-оленеводы, вывозившие раненых из самых опасных и трудных для передвижения мест на оленьих упряжках.

Были в Мурманске в защищавших его авиационных истребительных полках. Об одном из наших истребителей, об Алеше Хлобыстове, совершившем двойной таран, я напечатал в «Красной звезде» очерк «Русское сердце». Потом были в Полярном на только что вернувшихся из похода подводных лодках. Встречались с американскими моряками, пришедшими в Мурманск с последним к тому времени конвоем.

Перечисляю все это, чтобы дать общее представление о том, из чего состояла наша фронтовая поездка, последняя, из которой Петров вернулся живым.

Во время этой поездки из Москвы, из редакции, мне сообщили, что я награжден орденом Красного Знамени. И эту радость в землянке у гостеприимного Дмитрия Ивановича Еремина разделил со мною Петров, человек, умевший радоваться за друзей больше, чем за самого себя.

Тогда, во время войны, как-то уж само собой выходило, что о том или ином человеке мы думали прежде всего как о своем фронтовом товарище и оценивали его прежде всего с этой стороны. Так оно тогда было для меня и с Петровым. Но сейчас, когда со времени его гибели прошло тридцать с лишним лет, а со времени появления его и Ильфа романов «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» – больше сорока, когда писатель Ильф-Петров давно стал в моем сознании классиком советской литературы, уже как-то по-другому смотришь на прошлое. И мне хочется включить в эту книгу все, что связано для меня с памятью о Евгении Петрове.

В июле 1942 года, вскоре после его гибели, я написал о нем воспоминания. Они печатались еще тогда, во время войны, но я все-таки хочу привести здесь те места из этих воспоминаний, которые не повторяют уже рассказанного мною.

…Нигде так быстро не узнаешь человека, как на фронте. И мало того, что узнаешь близко, главное, что узнаешь верно, таким, какой он есть на самом деле.

Поезд идет в Архангельск. На одной из станций Евгений Петрович случайно встречает тоже едущего на Карельский фронт знакомого. Через полчаса знакомый перетащен уже в наш вагон, еще через пять минут сидит у нас в купе, ему уже весело и уютно, и они вдвоем с Петровым, смеясь, принимаются за мелкое дорожное портняжничество. Через сутки станция, на которой сходить знакомому Петрова. Лес, маленький перрон и перспектива прождать сутки до пересадки. Мы едем дальше – до Архангельска. Знакомому Петрова грустно расставаться с нами, не хочется вылезать на этой станции, где он не знает ни души. Мы прощаемся с ним в вагоне. Но Петров выходит на платформу, стоит там со своим знакомым до самого отхода поезда, потом вскакивает на подножку и еще долго машет ему фуражкой. Мы едем дальше вместе, а тот остается один, и Петрову не хочется, чтобы человеку было неуютно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю