Текст книги "Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942-1945 годы"
Автор книги: Константин Симонов
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Глава девятая
…Ночью, передав в Москву корреспонденцию о взятии Краснодара, получил по военному проводу встречную телеграмму – перебраться на Южный фронт. Видимо, в редакции хотят, чтобы я поспел к освобождению Ростова.
Днем добывал «виллис». Свою «эмку» мы с Халипом окончательно доломали и уже в Краснодар добирались без нее, на чужой машине. В конце концов с телеграммой «Красной звезды» в руках пробился к большому начальству и получил «виллис».
После некоторой волынки, устроенной не хотевшим ехать водителем, у которого, как постепенно выяснялось, не было то того, то этого, необходимого для длинной дороги, все-таки под моим нажимом рано утром выезжаем. Водитель машины, взятый напрокат, да еще у начальства, да еще с перспективой длиннейшей и грязнейшей дороги и затем возвращения обратно по ней же, одному, с самого начала невзлюбил меня от всей души.
Ехали через стык двух фронтов ненаезженной, непроторенной дорогой. За два дня пути почти никого не встречали, как это часто бывает на таких стыках. Водитель боялся случайностей. И я тоже.
Чтобы переломить себя, в дороге стал сочинять «Корреспондентскую песню» и просочинял ее всю дорогу – почти двое суток.
«Виллис» был открытый, было холодно и сыро. Лихорадило.
Сидя рядом с водителем, я закутался в бурку, и вытаскивать из-под бурки руки не хотелось, поэтому песню сочинял на память.
Написав в уме строфу, начинал ее твердить вслух, пока не запомню. Потом начинал сочинять следующую и, сочинив, чтобы не забыть предыдущую, повторял несколько раз подряд вслух обе. И так до конца песни. И чем дальше сочинял ее, тем длинней был текст, который я каждый раз повторял.
Так мы ехали то по мерзлой, то по раскисшей грязи. Под Батайском в глубокой колее у нас сорвало колесо вместе с ободом, и мы несколько часов сидели в грязи, пока нас вытаскивали и пока чинились. В конце концов добрались до Батайска, где стоял штаб Южного фронта и находился фронтовой корреспондентский пункт «Красной звезды».
Ростов освободили, еще когда мы только выезжали из Краснодара. Торопиться в этот вечер было уже некуда, и мы с Халипом остались у товарищей корреспондентов, возглавляемых Васей Коротеевым. Они согрели нас с дороги водкой и выставили толстую яичницу с салом.
Водитель, как только мы приехали, попросил сразу же разрешения отлучиться, а вскоре после этого в хате нашего корреспондентского пункта появился военврач из санитарной части штаба. Как потом под общий смех выяснилось, мой хмурый водитель, всю дорогу не проронивший ни слова и мрачно наблюдавший процесс рождения новой песни, явился в санчасть с сообщением, что с ним с Северо-Кавказского фронта ехал сюда ненормальный подполковник, который всю дорогу громко разговаривал сам с собою.
Мы посмеялись над этим и спели на мотив «Мурки» (музыки Блантера тогда еще не было) сочиненную мной корреспондентскую песню:
От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы не скитались мы в пыли…
Двадцать лет спустя, когда я в одной радиопередаче полусерьезно-полушутя рассказал об этой забавной истории, я получил письмо из Ялты от доктора Николая Алексеевича Леща, которое начиналось так: «Слышал я Ваш рассказ о том, как Вы ехали в штаб Южного фронта и как шофер, наблюдавший процесс рождения новой песни, принял это за признак некоторой психической несостоятельности. Дело в том, что я и есть тот самый врач, который приезжал к Вам из санитарной части…».
Что Н. А. Лещ и был «тот самый врач», я, конечно, помнил и сам, но он, как человек пунктуальный, решил это все-таки подтвердить.
Возвращаюсь к дневниковым записям.
…Ростов. Мрачный, выжженный, малолюдный. Более или менее уцелела только окраинная часть города, Нахичевань, с маленькими одноэтажными домиками. Все центральные улицы разорены, обледенели, холодны, черны.
По улице идет немолодой изможденный человек, тянет за веревку салазки. На салазках гроб, сбитый из двух фанерных ящиков. На ящиках написаны знакомые слова «Папиросы «Дукат». Ростов-на-Дону».
Не знаю, как будет, но сейчас мне кажется, что, вспоминая потом об этих отчаянных днях войны, отчаянных не с точки зрения военного положения – мы уже почти повсюду наступаем, – а с точки зрения того, в каком состоянии находятся страна и люди, я всегда буду вспоминать эту ледяную ростовскую улицу, этого человека и этот гроб из двух папиросных ящиков.
В последние дни чувствуется, что после взятия Ростова и выхода к реке Миус мы уткнулись здесь в прочную, заранее подготовленную немцами оборону.
С утра сижу вместе с командиром казачьего полка Дудниковым у него в эскадроне на наблюдательном пункте. Во всем полку, как он считает, осталось на сегодня сорок активных штыков. Он по привычке называет их саблями, хотя его казаки уже давно воюют в спешенном строю.
Сидим с ним на окраине деревни, в лощинке среди жидких оголенных садиков и нескольких полуразрушенных хаток. Впереди возвышенность, которую ночью предстоит взять и окопаться на ее обратных склонах. Сейчас на этой возвышенности и правее ее маневрируют и стреляют друг в друга болванками немецкие и наши танки. Танковые пушки бьют с коротким и сильным, каким-то пробочным звуком. Наши танки маневрируют, если можно так выразиться, спиной к нам, а немецкие – лицом.
Немецкие болванки, пролетая над нашими танками, хлопаются в землю то сзади нас, то в нашей лощинке. Танки то скрываются за складками местности, то вновь появляются. Загорается один немецкий танк, потом один наш, потом один немецкий, потом еще один наш. Потом танки снова маневрируют и постепенно расползаются в стороны.
У соседней хаты в воротах стоит полковая пушка. У ворот распахнуты обе створки, и пушка бьет прямо из ворот по горе.
Наблюдатель со стереотрубой сидит на три двора вперед на деревянном колодце. Пристроил трубу на колодезном вороте, а ноги свесил внутрь колодца…
Темнеет. Сверху звонят, что задача остается прежней: высоту ночью надо взять. Усталый командир полка с трудом вытаскивает из глубокого снега валенки, топает обратно по лощине к себе в штаб полка. Идет готовить атаку своих сорока активных штыков…
…Пока готовится предстоящее наступление, сидим в хате в штабе полка, с приехавшим сюда полковым комиссаром из политотдела армии. Сначала он хмурится, не хочет вдаваться со мной в разговоры, а потом вдруг сам начинает вспоминать разные подробности последних месяцев боев. «Все время мороз и ветер. Обогревались в степи в стогах сена. А в Калмыкии не было и этого. Шли по пояс в снегу. Волчий холод. Все тылы отставали, только и ели, что на ходу жевали сухари. Шли через реки Цимлу, Куберле, Сал, Маныч. Танкисты при переправах наращивали лед, чтобы прошли танки. Солома, бревна, лед, и снова в том же порядке. Танкисты по нескольку суток не вылезали из танков. Горючее не успевали подвозить. И пехота топала бесконечные версты. Идешь и видишь собака бежит и тащит по степи человеческую кость. И такая усталость, что даже лень выстрелить по ней. Там, где немцы зацеплялись, основные удачные атаки были, как правило, ночью. У наших в этом смысле крепче нервы. Вечером перекусят – и в атаку. Раньше «немцы не любят воевать ночью» было только фразой. Говорить ее говорили, а сами тоже не больно-то воевали ночью. А в эту зиму стали. Вообще стали умней воевать. Оказалось, что немцы еще более чувствительны к обходам, чем мы. Там, где наталкивались на сильное сопротивление, не упрямились, шли им в тыл, в обход.
Жаль, жаль Еременко, что не покомандовал фронтом до Ростова, увезли в госпиталь. Очень не хотел этого. Последнее время командовал фронтом, лежа на койке с открывшимися ранами, превозмогая себя.
А наши механизированные корпуса, можно смело сказать, давили немцев так, как они когда-то давили нас…»
Полковые пушки бьют из соседних дворов. Вздрагивает пламя коптилки. Звонят по телефону, что немецкой болванкой убило наводчика. Через несколько минут в заиндевелом башлыке входит командир батареи.
Выясняется, что убит старый наводчик по фамилии Дашевец. Все вспоминают его: такой старик с усами… Жалеют, что погиб, и посылают линейку привезти тело.
– Так, бедный, и не успел свою награду получить, – говорит про него Дудников и вспоминает другого старика – Белоусова, тоже наводчика. Три раза раненный, он все же остался в строю, и только вчера четвертое ранение – в ногу – заставило его выйти из боя. – Ты мне должен хлеб по хатам выпечь! отрываясь от других дел, говорит Дудников своему пому по хозяйственной части. – У нас дрожжей нет, а пресные пышки невыгодные – припеку не дают. И еще. На чем хочешь, а теперь же подвези сюда снарядов, хотя бы полсотни.
Захожу в соседнюю хату. В нее стаскивают раненых, стелют все что попадется и кладут на пол рядом. Дочка хозяев – девочка лет двух с половиной – смотрит на раненых взрослыми страдающими глазами. Еще один, раненный в голову, его устроили на хозяйской постели. Но он не лег, а как-то на корточках забился в самый угол и так и застыл там…
Ночь. Новая атака на ту же самую высоту. Напутствие: «Ни пуха ни пера! И перо и пух будут на горе!»
Сидим на новом, перенесенном еще ближе к высоте наблюдательном пункте в разрушенном промерзшем рабочем бараке.
Полковник в телефон:
– Ты мне не жми, а захвати!
Холодно, он охрип. Высоту и в эту ночь взять не удается…
Все эти записи относятся к пребыванию в Донском казачьем корпусе генерала Селиванова.
Прежде чем попасть туда, я побывал у танкистов и в пехоте – в 33-й гвардейской дивизии Утвенко, которая воевала теперь здесь, на Южном фронте.
Так же, как и их соседи справа и слева, казаки уперлись в эти дни в немецкую оборонительную линию на Миусе, которую нам удалось прорвать только спустя полгода, в августе. Но тогда, в конце февраля, примириться с тем, что мы здесь остановлены, и надолго, никому не хотелось. То здесь, то там продолжались безуспешные попытки продвинуться еще хоть на немножко вперед. Но для успеха не было ни сил, ни средств. Записанная мною тогда цифра сорок активных штыков на полк – достаточно красноречива.
Об одном из наших удачных танковых рейдов я сразу же сделал корреспонденцию и отправил ее в Москву. А о тех боях местного значения, о характере и масштабах которых дает представление мой дневник, писать не приходилось, редакция в этом не нуждалась.
Думая о том, что же все-таки сделать для газеты, я стал день за днем записывать рассказы казаков о пережитом ими за осень и зиму – сначала об отступлении через донские и кубанские степи до кавказских перевалов, а потом о нашем зимнем наступлении от Моздока до Миуса.
Я впервые за войну оказался в кавалерийских частях, да еще в казачьих, которые в значительной мере и формировались и пополнялись за счет добровольцев, случалось, далеко пере, шагнувших за призывный возраст.
Хочу привести сохранившуюся у меня в блокноте запись рассказа одного из таких людей – Парамона Самсоновича Куркина, старшего лейтенанта, коменданта штаба полка, участника мировой и гражданской войн, дважды краснознаменца, шестидесятичетырехлетнего казака, уроженца станицы Нижне-Чирской хутора Логовского:
«…Первый мой сын, Михаил, – комиссар батареи. Второй, Тарас, кончил Смоленское артучилище, двадцать третьего июня написал: «Жив-здоров, воюем».
И все. Третий сын после десятилетки пошел в Сталинградскую школу летчиков. Где они трое и где жена, не знаю. Должна была, по моему мнению, уйти от немца.
Я с первого дня войны просился в кавалерийскую часть. Не взяли. А мне в голову вошло – как это меня спросят: был на войне? Как отвечу – нет, не был? А тут как раз из Тулы старые товарищи Сухов и Харченко прислали письмо: мол, не утерпишь ты, как и мы, мы тебя знаем, а мы уже воюем!
Поехал в Сталинград в военкомат. Говорят: куда же тебе на войну, какой из тебя солдат? Старый ты уже человек, 79-го года рождения. А я им говорю: а знаете, с кем я ровесник? С кем, говорят. А со Сталиным. Так ежели мы с ним ровесники, а он главнокомандует, то неужто я казаковать не могу? Вот таким образом я их убеждал тогда. Но они мне опять отказали. Потом под праздник заехал лейтенант, говорит, за пополнением в Одиннадцатую казачью дивизию. Тут я созвал красных партизан, и дело загремело. Тридцать человек собралось. Колхозы дали денег, собрали коней – тридцать верховых, шесть упряжных, поделали седла, справили обмундирование, и восьмого марта сорок второго года мы выехали.
Конь этот у меня третий за войну. Одного коня под Кущевской убили, другого переменил – не люблю мелкую лошадь. По ущельям лазили, листьюшками кормили коней целый месяц. А в бурунах под Моздоком, как говорится, пожили с живым миром. Окоп выроешь – степных крыс полно, бегают, проклятые! Хлебнули горя! Хотя на горе нельзя ссылаться, потому что война. И в лесах с кормом было плохо. Орешник рубили; он в два обхвата, а зелень только на верхушке. Переживали бедные лошадки.
В гражданскую нас воевало три брата. И десять племянников на войне. Целый почти взвод. И зять на войне. Жену мою первую тогда белые убили, а дочь четырнадцати лет сошла с ума и умерла, пока я под Царицыном был.
Лишили меня белые казачьего звания и земли. Свояка, который дочку спрятал в подвале, стравили.
Я на действительной в царской армии сапожником был, меня белые за это Парамошкой-сапожником звали.
А в гражданскую у меня отряд был сто сорок человек с нашего хутора Луговского. Я уже тогда с бородой был. Мне все не верили сперва из-за этой бороды, что я красный казак.
Ох и злые мы сейчас, в эту войну, на этих немецких казаков, которые у них со значками, что добровольцы. Загнал бы их всех в Крутую балку и пожег.
Тяжело было в прошлом году говорить «до свидания» Дону, переживать отступление. Тяжело было, когда шли через станицы и на наших глазах стоят казачки и плачут, и кормят нас. Тяжело. Тяжелее, чем когда в голом поле за тобой танки гонятся.
Первый бой был под балкой Сухаревой, потом под Степной, под Кущевской, под Белореченской, под Линейной. Из Линейной вошли в ущелье, пошли к Туапсе. Под Кущевской потеряли много коней, а в ущельях на высоте 101,0 потеряли дюже много людей. Погибли начальник штаба Бучнев, Портянский, Мытарев. Не можем мы забыть таких командиров, каких потеряли на высоте 101,0. Погиб первый командир полка подполковник Орел, погиб второй командир полка майор Кузнецов. Под Буденновской нас окружили танками. Понесли тяжелые потери, половина пушек была раздавлена танками. Ерохин погиб на высоте 101,0. Шестьдесят семь лет ему было, самый старый из нас, старше меня. Ему послабление хотели сделать, а он в разведку пошел. Выскочил впереди всех на голое место, увидел немцев, сел на камень задом к немцам, лицом к нашим задохся малость – и кричит: «Ну чего вы, тудыт вашу мать! Скорей!» Тут его и убило. И Куклина, наш санинструктор, погибла, перевязывая раненых на поле боя.
Казак Урюпинской станицы генерал Горшков, когда танки окружили наш командный пункт, поспешно надел полную генеральскую форму, чтобы если помирать, так в мундире. А потом, когда отбились, кончилась эта процедура, говорит мне: «Крой отсюда», а я говорю: «Что же, моя жизнь дороже вашей?»
А когда я пополнение привел, Горшков испытывал меня, как я на коня сяду. А я раньше молодого сяду, сто километров не слезу, лишь бы конь был!
Жалко, не знаю, где сейчас моя подруга – жена! Есть старая пословица: «Какой на войне, такой и на гумне». Я когда в первый бой шел, смотрю: десять, пятнадцать, двадцать бегут.
Спрашиваю: «Вы куда бежите? Что это у вас за автоматы? Ну-ка покажи, говорю я одному, – дай я посмотрю. – Взял. – Ну а теперь, – говорю, – не будет тебе автомата, с автоматом не бегают».
Натура у меня жестокая.
Наступать было тоже тяжело. Зима, ничего же нет! Присядешь на камешек, на саман, задремлешь, а он подтает под тобой, проснешься.
От Моздока сюда скрозь шли с боями. Однажды на марше нам в двух километрах перерезали дорогу танки. Я попросил, что я сам выясню, что за танки. Если не наши, лучше я один погибну. Оказалось – наши!
Переход за переходом едем. Холодно. Ведешь коня в поводу. Зайдешь в деревню – деревня сожжена. В снег лечь – это не хитро. Хитро со снега встать.
Комендантом штаба меня второй месяц как назначили.
Я во время опасности боя никогда не могу заснуть. Меня уж за это ругали. Ну а я не могу заснуть, так как чувствую себя, как старый солдат, общим охранником. У меня третья война идет. Я сопоставляю боевую обстановку и переживания всех тяжестей. Подходишь, спрашиваешь: почему конь грязный, седло не починено, сапоги, оружие грязное? Ну, ребята подтягиваются! Ночью хожу проверяю, как себя держат на посту, чтоб не спали!
Я сильно люблю и жалею коня. За коня убить могу. Я всегда, может, кому и не поправится, а даже ночью пойду проверю, как у него копь содержится. Если я пройду по полку и вижу – есть время, а конь нерасседланный, я так этого не оставлю. Это мой долг как старейшего человека на войне.
Какие наши недостатки? Недостатки наши известные и простые. Ходили чересчур часто в лоб, без достаточной осторожности. Это под высотой 101,0 и в Песках тоже. Вступали в бой, не обеспечив себя достаточно снарядами.
И еще. Почему после ранения казаки не возвращаются в свои части? Теряется наша увязка, наша дружба, наша братская любовь, когда я знаю командира и он меня.
Помню, идем через перевал, встречаем на перевале вернувшегося после ранения любимого лейтенанта своего, Зайцева, казака. А он везет на ишаках груз – обозом командует – и сам плачет. И не уйти сил нет, и уйти с обоза самовольно – за дезертира будешь. Он в обозе, а нам вместо этого, бывало, присылали таких, что и конского хвоста не видели. А ведь когда возвращается кто обратно – после ранения в свою часть, какой восторг и у него, что еще повоюет, рану отквитает, и у всех, кто его снова увидит! А то у нас так: то одного, то другого встретишь на дороге. Один в пехоту попал, другой в обоз. А нужно людям маршрут давать – из госпиталя в свою часть. Ну вот оторви ты меня от коня, я в пехоте и кушать не буду…»
Перечитываю сейчас это и вспоминаю, сколько же раз за войну мне приходилось слышать горькие сетования на то, что раненые после госпиталей не попадают обратно в свои части! В гвардейские еще с грехом пополам, а в остальные только если уж как-то особенно повезет!
При огромных наших пространствах и огромных расстояниях от тыловых госпиталей до разных участков фронта решить эту проблему было неимоверно трудно. Этого забывать не приходится. Но невозможно забыть и того, с какой душевной болью думали и говорили фронтовики о невозможности после ранения вернуться в свою часть.
Передо мной лежит вышедшая во время войны, третья по счету книжка моих военных корреспонденции: «От Черного до Баренцева моря». На обложке ее верхом на большом черном коне, в полушубке, в папахе, с автоматом на груди сидит кряжистый, широкоплечий, бородатый казак, это и есть Парамон Самсонович Куркин, такой, каким его сняли тогда на Миусе.
Командир 11-й гвардейской кавалерийской дивизии генерал Горшков – о котором Куркин в своем рассказе не забыл упомянуть, что он казак Урюпинской станицы, – с первых дней войны командовал стрелковой дивизией, а в 1942 году формировал эту Донскую казачью.
Мне трудно заново писать сейчас о Сергее Ильиче Горшкове, потому что почти все, что я узнал о нем тогда, весной сорок третьего, тогда же и легло, с самыми малыми отклонениями от истины, в мой полурассказ-полуочерк «Сын Аксиньи Ивановны».
Остались в рассказе и станица Урюпинская, и имя сына, и имя-отчество матери, только фамилия была заменена: Горшков – на Вершков, и генеральское звание снижено до полковничьего…
Но одну страничку своих тогдашних первоначальных записей все же приведу в надежде, что сквозь них проглянут черточки характера этого милого моему сердцу военного человека.
«На перевале, когда отступали к Приморью, четверо суток ни ели ничего абсолютно. Подойдет то один, то другой старый казак, спросит:
– Вы, наверное, кушать хотите, товарищ генерал?
– А что у тебя есть?
– А сухари.
– Брешешь.
– А вот.
Вытаскивает из переметных сум замусоленный кусок сухаря.
– Да ты сам же не ел.
– Да я ел только что.
– Чего же ты ел? Врешь же.
– Да, ей-богу, ел.
– Да чего же ел?
– Да опять же сухари. Да вот этот остался, не хочется больше.
И так пристанет до тех пор, пока не заставит сгрызть кусок сухаря.
Когда формировалась дивизия, собрал бородачей со своей родной и соседних станиц.
По станицам пошел разговор:
– Начдив приехал, свой, Аксиньи Ивановны сын, Сережка…
И стали съезжаться…»
Генерал сидит, молчит, подперши голову руками, потом говорит неожиданным голосом, в котором чувствуется слеза: «А теперь вот боюсь и появиться в станицах. Спросят: «Ну куда ты их дел, а?» Мало кто после всех боев остался сейчас в строю…
…Недавно после вручения наград собрал изо всей дивизии стариков на ужин. Выпили, а потом побеседовали о боях и об ошибках, моих и ихних. И эти три часа были такие, словно целый курс академии Фрунзе кончил. Старики настолько все знают, что мы себе даже и не представляем…
Есть у нас в дивизии девушка Маруся, военфельдшер, по прозванию Малышка. Так уж все ее кличут – Малышка и Малышка – за то, что очень маленькая. Так вот, как раз она вывезла массу раненых. И теперь награждена орденом Красной Звезды. А был с ней такой случай. Отступали. Она везла в крытой машине шесть тяжело раненных – двоих в голову и четырех в живот. Дороги разбитые. Еще одного, раненного в грудь, она посадила в кабину, а сама ехала всю дорогу на крыле, больше ста километров от одного места назначения до другого и до третьего; оказалось, все госпитали были уже эвакуированы и раненых некуда было сдать. Раненые от тряски начали стонать, но казачья честь не позволяла им этого, тем более при женщине. И они сговорились, чтобы не стонать, завели на всю дорогу, или, как говорят казаки, заиграли песню, старую нашу казачью:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские края.
Скакал он, всадник одинокий,
Блестит колечко на руке…
Она лечить раненых не любит – лодырь. А ездить за ними – это она любит. На передовые за ними ехать – для нее любимое дело.
А вообще надо сказать, что присутствие женщины на войне тем более когда опасность, облагораживает человека, который рядом. Делает его намного более храбрым…»
Повторяю, в те дни, которые я провел в казачьем корпусе Селиванова, главным образом в дивизии Горшкова и больше всего в полку у Дудникова, сколько-нибудь крупных событий, оперативно интересовавших газету, там не происходило.
Но блокноты ежедневно заполнялись важными для меня записями о встречах с людьми, начиная с Селиванова и Горшкова и кончая Куркиным и той самой Малышкой, о которой впервые рассказал мне Горшков.
Я и поныне с благодарностью вспоминаю замполита корпуса Никифора Ивановича Привалова, с которым мы немало поездили и на его «эмочке», и на броневичке и по тылам, и на передовую. Многими из запомнившихся мне встреч я был обязан именно этому душевному человеку, не щеголявшему, как это иногда случается, памятью на имена, показным, картинным знанием людей, а как настоящий комиссар знавшему их доподлинно и повседневно.
Впоследствии, когда на страницах «Красной звезды» стали один за другим появляться мои очерки и рассказы о людях казачьего корпуса, редактор был доволен и хвалил меня; но когда, в последних числах февраля, узнав, что Южный фронт становился, он не утерпел и поспешил вызвать меня в Москву. Причем срочно, как это явствует из моих дневниковых записей.
… Редактор прислал из Москвы телеграмму, потребовал немедленного возвращения. Очевидно, собирался дать какое-то другое задание.
Как раз на следующий день в Москву должен был вылететь Хрущев. Говорили, что ему после Южного предстояло ехать на другой фронт тоже в качестве члена Военного совета. Так, во всяком случае, считали в штабе.
За это время здесь, на Южном фронте, я дважды виделся разговаривал с Хрущевым.
В первую из этих встреч я в качестве корреспондента «Красной звезды» проинформировался у него как у члена Военного совета о том, что происходило на фронте.
А в другой раз просто попросил его рассказать мне о своих собственных чувствах и наблюдениях в период наступления Южного фронта от Сталинграда до Ростова. Это были уже не корреспондентские, а писательские вопросы никакого поручения от редакции я не имел. Но он, судя по его ответам, именно так и понял меня.
Узнав, что он завтра летит, я подумал, что другого шанса добраться до Москвы завтра же, за один день, у меня скорей всего не будет, и попросил в штабе, чтобы меня, если возможно, устроили на этот самолет. К вечеру мне обещали это, и утром, переночевав не в Батайске, а в Нахичевани, чтобы быть поближе к аэродрому, я сел в нашу редакционную «эмку» и заранее, с запасом поехал на аэродром.
Однако оказалось, что мы с Халипом ошиблись; в Ростове было два разных аэродрома, и мы сначала приехали не на тот, с которого должен был лететь Хрущев. А туда, куда нам нужно было попасть, добрались с опозданием минут на двадцать пять против срока вылета.
Я почти не сомневался, что все, кому положено лететь, уже улетели. Но когда мы поспешно вылезли из машины, то увидели вдали у самолета группу людей и среди них Хрущева.
На меня, кипя от негодования, накинулся один из тех, кто провожал Хрущева.
– Вас ждут! – негодовал он. – За вами на тот аэродром уже У-2 посылали. Уже три раза спрашивали про вас!
Мы торопливо шли рядом с генералом; он угнетал меня своими упреками, а я действительно чувствовал себя виноватым. Но когда мы на рысях добрались до самолета, Хрущев сказал совершенно спокойно:
– Ну что, приехали? А то мы тут вас поджидали. Теперь полетим.
И все. Оказалось, что рейс предстоял через Сталинград. Одну посадку до Москвы все равно нужно было делать, и командующий 64-й армией генерал Шумилов и его член Военного совета бывший секретарь Киевского горкома партии Сердюк уговорили Хрущева залететь к ним в Сталинград – позавтракать и посмотреть, как все это выглядит там сейчас, ровно через месяц после капитуляции Паулюса.
64-я армия Шумилова все еще продолжала стоять в Сталинграде. И штаб ее оставался все в той же самой Бекетовке, куда когда-то был привезен к Шумилову взятый в плен частями 64-й Паулюс.
Мы сели на сталинградском аэродроме и поехали в Бекетовку мимо пустырей и развалин. Вдруг на изгибе дороги поздняя машина остановилась. Остановилась и наша. Я вылез из машины и увидел зрелище, смысла которого сначала не понял. Не то котлован, не то большой снежный овраг с очень ровным дном. И на этой ровной белой плоскости сложены громадные поленницы дров. Первое ощущение – гигантский дровяной склад. И только потом понял: здесь, на дне котлована, сложено несколько тысяч трупов. Сложено так, как складывают дрова в хорошо содержащемся дровяном складе – улицами и переулочками. Несколько сот немцев складывали мертвых в аккуратные поленницы.
Не знаю, но мне показалось, что сам принцип этой странной аккуратности не был результатом приказаний людей, распоряжавшихся этим делом с нашей стороны – я их, во всяком случае, не видел, – а был следствием собственной инициативы перевозивших сюда трупы немцев. Как выяснилось, сюда свозили и здесь складывали вытащенные из-под развалин Сталинграда немецкие трупы, чтобы весной, с началом оттепели, город не был охвачен эпидемией, когда под развалинами начнут гнить и разлагаться мертвые тела.
Здесь впоследствии предполагали взорвать откос котлована и сделать одну большую могилу. И все-таки, несмотря на всю разумность этой меры, когда мы уже сели в машины и отъехали и все это опять издали превратилось в поленницы дров, я все смотрел туда, назад, с содроганием…
Пока заправляли наш самолет, мы сидели у Шумилова в том самом небольшом бревенчатом доме, где он когда-то разговаривал с Паулюсом. Дом был из тех, какие я помню с детства в Рязани, дом скопившего себе на черный день паровозного мариниста – с одной большой комнатой, где мы завтракали, и с несколькими маленькими.
Еда не лезла в горло после того, что недавно видели. Я больше курил, чем ел, и прислушивался к разговорам. Шумилов вдруг вспомнил об Испании. Оказывается – я этого раньше не знал, – он был нашим последним военным советником в Мадриде и вылетел из него в тот день, когда в него вошли фашисты. Он вспоминал, как вылетел оттуда в Африку, кажется в Алжир, потому что больше лететь было некуда.
Потом зашел разговор о том, где теперь придется воевать 64-й. Чувствовалось, что людей, оставшихся здесь, на месте, после капитуляции немцев, все еще не покидает странное ощущение, наступившее после того, как вдруг затихли последние выстрелы и показалось: война окончилась.
Конечно, все понимали, что она не окончилась, но здесь она кончилась месяц назад. Еще час назад была в трехстах метрах и вдруг оказалась в трехстах километрах. То есть, продолжая где-то существовать, в то же время физически здесь уже не существовала. И это странное чувство, кажется, не прошло и теперь, через месяц.
Слушая рассказы о последних днях боев, я вдруг вспомнил и вновь вспоминаю сейчас, когда записываю это, Сталинград в последний день пребывания там штаба фронта, подземелье на берегу Волги, куда мы зашли ночью с Ортенбергом, и в нем Хрущева.
Я прекрасно помню то подземелье. Над головой неаккуратные балки, стены, слегка выпертые внутрь давлением земли. Он подписывал тогда распоряжения, выслушивал доклады, спокойно отвечал и приказывал. Но в то же время у него, как мне показалось тогда, было какое-то состояние оглушенности горем. Можно было посмотреть в лицо этого человека и почувствовать, что где-то там, внутри, в нем все время сидит память о том, что отдана немцам вся Украина, что было очень много несчастий, очень много неудач и что, хотя это и не имеет прямого отношения к тем приказаниям, которые он сейчас отдает, и к тому спокойствию, которое он соблюдает, но ощущение этой трагедии присутствует в нем и угнетает его.
Сила этого чувства, наверно, была увеличена еще и тем, что оно не имело права быть передано другим. Это ощущение происшедшей трагедии оставалось для себя, внутри, и никуда наружу его нельзя было выпустить.
Это я вспомнил на завтраке у Шумилова. Вокруг были довольные лица людей, на какой-то час освобожденных от всех забот. Ощущение счастья, которое при всех обстоятельствах все мы несли в себе после Сталинграда. Каждый по-разному, но все равно несли все сообща.
Через два часа мы вылетели дальше. Летели в сплошную пургу. Пилот подошел к Хрущеву, сидевшему в кресле впереди меня, и стал у него спрашивать, лететь или не лететь. Может быть, вернуться в Сталинград, сесть, переждать до завтра непогоду?