Текст книги "Переписка из двух углов Империи"
Автор книги: Константин Азадовский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Азадовский Константин
Переписка из двух углов Империи
Константин Азадовский
Переписка из двух углов Империи
Сколько прошло со времен Переписки,
а она не теряет своей актуальности.
Ю. Карабчиевский. 1989
В давние годы я зачитывался Астафьевым.
Была пора "деревенской прозы". Произведения Федора Абрамова и Василия Белова, Валентина Распутина и Василия Шукшина стремительно завоевывали себе признание российских читателей, изголодавшихся по "жизненной правде". Как разительно отличались "Братья и сестры", "Привычное дело" или "Прощание с Матёрой" от лжеклассических советских повестей и романов! А еще ранее появилась повесть Солженицына "Матренин двор" (1963), – с нее, как известно, и началось в условиях хрущевской оттепели возрождение "деревенской" темы.
Однако среди близких ему писателей Астафьев занимал особое место. Вопросы, которые он затрагивал, были шире "деревенской" тематики; они волновали и будоражили, отзывались болью в сердце читателя.
"Что с нами стало?! Кто и за что вверг нас в пучину зла и бед? Кто погасил свет добра в нашей душе? Кто задул лампаду нашего сознания, опрокинул его в темную, беспробудную яму ...> Зачем это все похитили и ничего взамен не дали, породив безверье, всесветное во все безверье. Кому молиться? Кого просить, чтобы нас простили?"1
Свободнее, чем другие, Астафьев пытался говорить "горчайшую правду". Оплакивая, подобно собратьям-"деревенщикам", исчезающий деревенский материк, порушенные храмы, порубленные "черные доски", отравленную нерождающую землю, Астафьев искал ответа еще на один, возможно самый больной, вопрос – о виновниках великой беды, постигшей в ХХ веке Россию, патриархальную крестьянскую страну. И недвусмысленно отвечал: большевики.
"Это вот и есть смысл всей человеческой трагедии, – писал Астафьев критику В. Я. Курбатову 13 марта 1991 го
да, – это и есть главное преступление человека против себя, то есть уничтожение хлебного поля, сотворение которого началось миллионы лет назад с единого зернышка и двигало разум человека, формировало его душу и нравственность, и большевики, начавшие свой путь с отнимания и уничтожения хлебного поля и его творца, – есть главные преступники человеческой, а не только нашей, российской, истории"2 .
Разумеется, такие слова могли быть написаны лишь в новейшее время. Но они передают идеи и настроения Астафьева, владевшие им задолго до 1991 года.
* * *
Особость и сила Астафьева-писателя – в его внутренней честности, органичности, удивительной поэтичности, слиянности с русским словом. И конечно – в его человечности. Астафьев живет и мыслит сердцем; его неподдельная искренность сквозит во всем, что он пишет. Он – певец извечного бытия, "первозданности". Его мировоззрение отличается цельностью, оно уходит своими корнями в романтические представления о золотом веке человечества, когда люди якобы жили естественно, в единении с Матерью-Природой: рождались, умирали, пасли скот, возделывали землю. Астафьеву всегда был близок и ценен "высокий смысл естественной жизни" (10, 190). Впрочем, Астафьев менее всего философ. Он почти не резонерствует, он негодует или обличает, скорбит или содрогается. Астафьев – писатель уязвленный и страдающий; ему тяжело от господствующего в мире насилия. Сердце писателя изранено неправдой и подлостью; в нем соединились боль и болезненность. Подобно своему герою Борису Костяеву ("Пастух и пастушка"), он чувствует себя порой совершенно беззащитным перед царящим в жизни злом. Война, произвол властей, жестокость уголовников, уничтожение природы – все вызывает у него внутренний протест, потребность кричать во весь голос. Его талант безогляден и почти всегда беспощаден. Это – талант души.
"В бесслезный век, – сказал об Астафьеве П. Басин
ский, – Астафьев заставил нас плакать настоящими, не крокодиловыми слезами ...> и за этот редкий душевный талант ему поклонилась читающая Россия"3 .
"Выходец из народа", Астафьев долгие годы писал о том, что видел и пережил, – о самом близком. Люди родного края, родная природа, родная деревня, – описывая этот "малый мир", Астафьев делает все, чтобы сохранить его, запечатлеть в русской словесности. С годами он стал замечательным мастером-лириком. Любовь ко всему живому, к природе и человеку, одушевляет написанные им страницы. Его умение опоэтизировать окружающий мир, услышать душу природы местами завораживает, кажется подчас немыслимым ("Ода русскому огороду", 1972). В сравнении с другими "деревенщиками", он единственный, кто сумел передать в своей прозе бесконечность мироздания, дыхание Вечного, присутствие в мире Творца.
Речь идет не о религиозности. Астафьев вырос в атеистической стране, и его менее всего можно назвать правоверным христианином. Но в его писаниях есть ощущение "небесной музыки". "Ребенком я был крещен, – вспоминал Астафьев. – Бабушкой кое-чему обучен. Я знаю, что там что-то есть ...> Не раз я у Господа просил на фронте милости и прощения"4 . Речь идет о стихийном мироощущении писателя, о свойственном ему обнаженном восприятии мира, сострадании, любви и ненависти, – именно эту свою религию, глубоко им выстраданную, Астафьев выразил с огромной пластической силой.
О ненависти Астафьева можно сказать так: сердце, беззащитное перед ликом любви, беззащитно и перед личиной ненависти. Человек, всего себя отдающий Любви, способен с такой же страстью устремить на другого свой безудерж
ный гнев. Правда, в произведениях, написанных до середины 1980-х годов, Астафьев еще достаточно сдержан. Гневаться дозволялось в ту пору лишь на то, что "мешает нам жить", у Астафьева же сложились свои – по сути, антикоммунистические – убеждения, и то, что было для него злом, вовсе не являлось таковым по советской шкале ценностей. Разумеется, цензурные условия не позволяли тогда писателю дать волю своим чувствам. И все же ярость прорывалась наружу, например, в публицистических фрагментах "Царь-рыбы", обличающих пьяницу-браконьера или "сильную личность" – горожанина Гогу Герцева.
Как бы ни относиться к тому, что так истово любил или ненавидел Астафьев, нельзя не видеть и другой особенности его мировосприятия: ограниченности исторического и социального видения. Мир Астафьева замкнут и однообразен. О чем бы он ни писал, он всегда остается внутри одного и того же обжитого им пространства. Это не беда – так можно сказать о многих замечательных мастерах слова. Беда в другом – в одномерности, узости этого пространства. Кругозор Астафьева ограничен; его наблюдательный взгляд скользит по поверхности. Астафьев – писатель "умный сердцем"; его муд
рость – от наивности. Его романы, как правило, череда эпизодов, "историй", мастерски изложенных рассказчиком, но трудно найти в них "движение вглубь". Лучшие страницы его произведений – это стихия языка и эмоций, превращающая их подчас в подлинную поэзию. Конечно, поэзия, по слову Пушкина, должна быть "глуповата", но писатель, размышляющий о стране и народе, невольно и неизбежно приближается к социально-историческим и нравственным обобщениям. Умение передать боль души – не единственная задача литературы.
* * *
Астафьевская ярость, затаенная до поры до времени, бурно вырвалась из-под спуда в середине 1980-х годов. Роман "Печальный детектив", опубликованный в журнале "Октябрь" (1986, No 1), знаменовал собой – наряду с другими произведениями того времени ("Плаха" Ч. Айтматова, "Пожар"
В. Распутина, "Дети Арбата" А. Рыбакова, "Белые одежды" В. Дудинцева) начало новой эпохи в литературе. Едва появившись, роман Астафьева вызвал возмущенные отклики, причем с противоположных сторон. Одни увидели в нем "клевету на русский народ" и "поклеп на советскую действительность". Других возмутил антисемитский выпад писателя: в четвертой главе романа содержалась фраза об "еврейчатах", изучающих в пединституте провинциального Вейска лермонтовские переводы с немецкого. Сказано было по-астафьев
ски – обидно и зло: мол, не просто изучают, а пытаются доказать, будто Лермонтов "шибко портил немецкую культуру". Словцо "еврейчата" было воспринято как некий симптом; антисемитизм, которого по официальной версии в Советском Союзе не существовало, выплеснулся-таки на страницы печати, и притом – из-под пера самого Астафьева!
Следующим произведением, уже воистину скандальным, оказался рассказ "Ловля пескарей в Грузии" ("Наш современник", 1986, No 5). Резко и, конечно, несправедливо высказался Виктор Петрович насчет грузина-торговца, "обдирающего доверчивый северный народ подгнившим фруктом или мятыми, полумертвыми цветами". "Жадный, безграмотный, – читаем далее, – из тех, кого в России уничижительно зовут "копеечная душа", везде он распоясан, везде с растопыренными карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома усчитывает жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилеманию, пресмыкание перед импортом, зачем-то, видать, для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно увидеть четырехпудового одышливого Гогию, восьми лет от роду, всунутого в джинсы, с сонными глазами, утонувшими среди лоснящихся щек..." На Восьмом съезде писателей СССР в июле 1986 года грузинская делегация заявила протест. От имени русских писателей и журнала "Наш современник" перед Грузией извинился Гавриил Троепольский. Следствием разразившегося скандала было письмо грузинских писателей в ближайшем номере "Нашего современника"5 . Рассказ Астафьева поднял в Грузии волну негодования, всплески которой продолжались на протяжении нескольких лет. "Вы своим рассказом о Грузии, Виктор Петрович, наступили прямо на сердце наше, – обращался к Астафьеву писатель К. Буачидзе, – и мы почувствовали его боль"6 . Но громче других прозвучал тогда голос Натана Эйдельмана, замечательного историка России, прямо обвинившего Астафьева в национализме и расизме.
Толчком для письма Эйдельмана послужили как "еврейчата" из "Печального детектива", так и пассажи о грузинах и монголах в нашумевшей "Ловле пескарей...". Цитируя Астафьева, Эйдельман упрекал писателя в том, что он становится "глашатаем народной злобы, предрассудков", "не поднимает людей", а опускается вместе с ними. И – уничтожительный вывод: "Расистские строки". При этом писатель-историк не просто высказывал, но доказывал свою точку зрения, подкрепляя ее суждениями русских классиков (Карамзина, Герцена, Льва Толстого).
Астафьев ответил незамедлительно (14 сентября 1986 года). Его письмо к Эйдельману – яркий образец воинствующего антисемитизма. Омерзительные слова про "гной еврейского высокоинтеллектуального высокомерия" соседствуют с утверждениями о "зле", которым якобы пропитано письмо Эйдельмана ("Более всего в Вашем письме меня поразило скопище зла ...> Какой груз зла и ненависти клубится в Вашем чреве?" и т. п.). И наконец – дежурные антисемитские доводы. Дескать, и 1937 год, и Гулаг – все это в немалой мере оправдано, ибо все это "кара" евреям за то, что расстреляли царскую семью, устроили Революцию, развязали в России красный террор и пр. Расплата, так сказать, возмездие "свыше" ("...маялись по велению "Высшего судии", а не по развязности одного Ежова", – сказано у Астафьева).
Эмоциональное письмо Астафьева отличается не только пафосом, но и... юродством. Гневно обличая Эйдельмана, Астафьев то и дело вспоминает о смирении ("не отвечу злом... ...> И просвети Вашу душу всемилостивейший Бог!"). Страшно читать начальные строки ответного письма (не письма удара!), которым пышущий ненавистью Астафьев благодарит Эйдельмана за письмо. И самое главное: письмо Астафьева вовсе не ответ Эйдельману. Не возражает и не отвечает Виктор Петрович своему оппоненту, да и вовсе не пытается вступить с ним в разговор, а выплескивает на него свою обиду и ярость, не думая ни о диалоге, ни о логике. Да еще глумливо язвит, прибегая к истасканному доводу "патриотов" о том, что изучение великой русской литературы попало у нас якобы "в чужие руки": "В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские.."
Письмо Астафьева поразило Эйдельмана. "Несколько
дней ...>, – по воспоминаниям одного из друзей, – он ходил оглушенный, вновь и вновь подходил к столу и перечитывал текст ответа, не веря своим глазам..."7 Ученый-историк не промолчал и на этот раз – прокомментировал астафьевские эскапады короткой запиской от 28 сентября 1986 года, в которой указал писателю на ошибки и неточности, им (Астафьевым) допущенные (не "сионист Юрковский", а большевик Юровский и пр.), посетовал на эмоциональный характер письма ("Вы оказались неспособным прочесть мое письмо, ибо не ответили ни на одну его строку") и резонно завершил Пе
реписку словами: "...Говорить, к сожалению, не о чем".
Эта короткая, но страстная полемика в скором времени получила огласку. Чутье историка подсказывало Эйдельману, что письма такого рода это прежде всего документы и они не должны залежаться в его личном архиве. Точно так же думали и многие из тех, кого он ознакомил с Перепиской. Размноженные на пишущей машинке, все три письма были "пущены по рукам" и быстро распространились в среде московско-ленинградской интеллигенции, а затем и по всей стране. В деревню Овсянка Красноярского края, где жил Астафьев, хлынул поток возмущенных писем; многие возвращали писателю его книги. Власть тоже не обошла вниманием этот, по сути, последний советский самиздат, причем глухие упоминания о Переписке, промелькнувшие тогда в печати, были проникнуты сочувствием к Астафьеву, якобы незаслуженно оскорбленному. Устами советского критика А. А. Михайлова "Правда" расценила поступок Эйдельмана (имя не называлось) как "эпистолярную гапоновщину", то есть хорошо продуманную провокацию: "Затевается, например, переписка, провоцирующая на резкость ...> Затем эта переписка предается широкому тиражированию с целью компрометации адресата" и т. д.8 . Ходили слухи, что интерес к Переписке проявил сам М. С. Горбачев.
Волнение, возбужденное Перепиской, наблюдалось не только в черносотенном лагере или на Старой площади. Страсти не утихали и в стане столичной интеллигенции, ибо далеко не все были на стороне Эйдельмана. Пустил, дескать, по рукам частные письма! – этот довод звучал особенно часто. Да и зачем было затевать Переписку – взял и спровоцировал вспыльчивого, несдержанного Астафьева. Экий, мол, недостойный поступок. Вот и получил по заслугам. И письмо к тому же какое-то неумное, "интеллигентское", да и вообще... опасное. Журналист Ю. Штейн из Нью-Йорка назвал письмо Эйдельмана "провокационным по сути своей", а спор его с Астафьевым – "надуманным"9 . "Неприятен ...> и общий тон его письма, и плохо скрытое высокомерное отношение к адресату, а выпады по поводу рассказа "Ловля пескарей в Грузии" просто несправедливы", – порицал Эйдельмана парижский "Континент"10 . "Общаться с Натаном не хочется..." – так говорили в то время многие и действительно его сторонились11 .
Корили и до сих пор корят Эйдельмана главным образом те, кто сами, ни при какой погоде, подобных писем не пишут. В действительности его послание взволнованное, полемическое, но отнюдь не грубое – написано с чувством собственного достоинства и уважительно (никакого высокомерия!) по отношению к оппоненту. Астафьев, по словам Эйдельмана, "честен, не циничен, печален, его боль за Россию – настоящая и сильная: картины гибели, распада, бездуховности – самые беспощадные". Все это тоже сказано, причем без какого бы то ни было "расшаркивания". Взялся же Эйдельман за перо потому, что считал этот шаг необходимым в первую очередь для себя самого. Совершенно точно сказал об этом К. Шилов: за Эйдельманом стояла традиция свободной русской мысли, с которой он был связан преемственно. "Лунин и Герцен не смолчали бы ...> а что же он – предаст их?"12 А что касается резонанса, произведенного перепиской, то правильней говорить, на наш взгляд, не о скандале, а о событии. В истории русской общественной мысли и публицистики именно письма не раз становились значительным, подчас центральным событием (известное "Письмо Белинского к Гоголю"), и честный гражданственный жест Эйдельмана – безусловно, в том же ряду.
Единственное, что хотелось бы уточнить, оглядываясь нынче – из другой эпохи – на этот примечательный эпизод: написать подобное письмо должен был, конечно, русский человек. Но такого, как видно, не отыскалось в многомиллионной России.
* * *
Не подлежит сомнению: упрекнув Астафьева в расизме, Эйдельман коснулся больного места – задел, сам того не желая, кровоточащую рану.
Обострение "национальной темы" в творчестве Астафьева имеет конкретную хронологию: середина 1980-х годов. Зашатались – это угадывалось уже после смерти Брежнева – устои Великой Империи; стране предстояло сделать исторический выбор, и художники, обладающие чутким слухом (к ним, бесспорно, надлежит отнести и обоих участников переписки), раньше многих других уловили начало этого тектонического сдвига.
Сегодня, имея возможность осмыслить события последнего пятнадцатилетия, главное из которых – война в Чечне, мы все ближе подходим к осознанию того, что своего рода камнем преткновения для советской Империи оказался именно национальный вопрос. Под ритуальные заклинания о "братской дружбе" и "добрососедских отношениях" национальное звено неуклонно слабело в цепи социализма. Взрывы национальной ненависти, потрясшие СССР в конце 1980-х годов (и продолжающиеся поныне), не приснились бы советскому человеку и в кошмарном сне. В этом – одна из роковых особенностей нашей новейшей истории. Десятилетия государственных репрессий, унижений, надругательств и геноцида выплеснулись не праведной ненавистью к коммунистам – антикоммунистический пафос, охвативший страну на короткое время, быстро выдохся и пошел на спад. Зато испепеляющей и бесконечной оказалась ненависть, которой и поныне пылают друг к другу бывшие "братья": армяне и азербайджанцы, русские и кавказцы, русские и молдаване – скорбный перечень можно продолжить.
Первые попытки либерализации в СССР вызвали, с другой стороны, и всплеск националистических, "прорусских" настроений; целые группы (общество "Память" и др.) выступили под флагом "национального возрождения" – с этих слов начинается, собственно, письмо Астафьева к Эйдельману ("Кругом говорят, отовсюду пишут о национальном возрождении..."). Подспудно тлевшая все послевоенные десятилетия "русская идея" возгорается ярким пламенем. Пресса заговорила о "русском фашизме"13 . Попытки Горбачева наладить диалог с Западом обострили традиционное для русской мысли "антизападничество", зачастую – в духе оголтелого национализма. Возрождались, одна за другой, полузабытые доктрины российской "самобытности". Обнажился глубокий раскол между разными группами в среде интеллигенции, в том числе – писательской, где искусственное разделение на "русских" и "русскоязычных" протекало с особенной, небывалой остротой14 . Открыто, во весь голос, заявил о себе антисемитизм (серия статей в "Нашем современнике", "Русофобия" Шафаревича и др.).
Собственно, антисемитизм никогда и не затухал в нашей жизни. Сталинская национальная доктрина после 1945 года была насквозь проникнута антисемитским духом. Германский нацизм, разгромленный на полях сражений, дал буйные всходы именно в стране победившего социализма. Русский шовинизм и воинствующий антисемитизм – характерная примета конца 1940-х – начала 1950-х годов (кампании против "коспомополитов", разгром Еврейского антифашистского комитета, "дело врачей" и многое другое). Что касается застоя, то идеологическая атмосфера в ту пору – мы хорошо это помним – во многом определялась именно секретными, часто неписаными инструкциями, согласно которым евреи ограничивались в своих гражданских правах. А с начала 1970-х годов основным содержанием общественной жизни (и не только в интеллигентских кругах) становится эмиграция из СССР.
Писатели "деревенской" ориентации, искренне скорбевшие о гибнущем русском народе, по-своему отзывались на эти процессы. В их сознании возрождался (уже давно наметившийся в русской идеологии) образ чужого городского жителя, интеллигента, еврея, оторванного от родной "почвы" и устремленного на враждебный Запад. Нетронутая в своей "первозданной чистоте" деревня противопоставлялась "развратному" Городу, деревенский "мужик" горожанину, русский народ – "космополитической" интеллигенции и т. п. Эти характерные веяния времени – отголоски русского неославянофильства и неонародничества начала прошлого века – преломились в нашумевшем "антигородском" и "антиинтеллигентском" романе Василия Белова "Все впереди" ("Наш современник", 1986, No 7-8).
Астафьев остро переживал в 1980-е годы все, что происходило в стране. Ненависть к чужому, виновному во всех личных и общественных несчастьях, издавнаокрашивала его произведения, – чужими становились у него в разное время то мачеха, то бригадир, то инспектор рыбнадзора, олицетворявшие разрушительную и ненавистную "власть". Образ чужого складывался у писателя постепенно. К середине 1980-х годов он наполняется новым содержанием. Устои Империи должны были зашататься прежде, чем писатель Астафьев прямо и недвусмысленно выскажет то, что созрело в нем значительно раньше: именно инородцы воплощают для него, русского человека, разрушительное злое начало. Уничтоженное "хлебное поле", разоренные деревни, обмелевшие и загаженные реки, беспризорное детство, проведенное в детдоме, – все это так или иначе соединяется в его сознании с инородцами (в первую очередь – евреями). Зло мира рядится в национальные одежды. Ничего оригинального в этой позиции, разумеется, не было, и писатель Астафьев лишь повторял то, что и без него, и до него многократно писали и говорили другие, пытаясь объяснить трагедию, постигшую Россию, еврейским "влиянием", "заговором" и т. п.
Следует в этой связи напомнить, что слово "еврей" воспринимается подчас расширительно: национальное его содержание дополняется социальными, культурными и прочими оттенками. "Еврей" – это определенный человеческий тип, противостоящий "истинно русскому" (или "арийцу", неважно) прежде всего в социокультурном плане, отличный от него по своим взглядам (как правило, либеральным), поведению, внешнему виду... Отличный, то есть чужой; чужой, то есть враг. "Частный человек, – пишет современный исследователь, – имеющий смелость противостоять "нам", читающий не то, что положено, общающийся не с теми, пишущий что ему Бог на душу положит, а не то, что Родина велит, – вот кто истинный инородец, отщепенец, космополит, жид ...> Вовсе нет необходимости быть евреем, чтобы считаться "не нашим", "чужеродным""15 . Внимательный читатель "Печального детектива" не мог не заметить, что обидное словцо "еврейчата" в этом произведении – лишь элемент более общего смыслового контекста: писатель недолюбливает "еврейчат"16 в той же мере, в какой не приемлет городской культуры, да и вообще всех, кого принято называть интеллигентами. "Очень его всегда смущало это слово", – пишет Астафьев о своем герое, Леониде Сошнине, в котором немало черт, созвучных самому писателю ("слово", о котором идет речь, – "интеллигентные люди"). "Слово "интеллигент" употребляется чуть ли не как бранное", – отметила в своей статье М. Шнеерсон17 . "Еврейчата", изучающие "гениальные первоисточники" (то есть немецких авторов), чтобы унизить Лермонтова, нашего национального гения, сближаются в астафьевском понимании с "космополитами", "интеллигентами" и прочей "образованщиной". Истинная же культура, по Астафьеву, коренится в родном – родной почве и родной речи.
* * *
Появившаяся на сломе эпох, Переписка Астафьева и Эйдельмана отразила глубинный и весьма болезненный для того времени национальный комплекс. Резонанс, ею вызванный, совершенно понятен: вопросы, поднятые Эйдельманом, чувствительно задевали не одного Астафьева. На Западе письма через несколько месяцев попадают в печать; их публикация в русском эмигрантском журнале "Страна и мир" сопровождалась анонимной редакционной заметкой; текстом, озаглавленным "От московского читателя" (подпись – В. П.); статьей москвича А. Ясакова: "Кое-что о прозе и публицистике Виктора Астафьева"; наконец, кратким, но резким комментарием Кронида Любарского, одного из соредакторов18 . Позиция журнала, выраженная К. Любарским в словах "Стыдно быть русским!"19 , вызвала в свой черед новые отклики. "Я хоть и не столь энергично, но в общем и целом на стороне В. Астафьева", – признавался упомянутый выше Ю. Штейн, усмотревший в нравственной позиции Эйдельмана и чрезмерные "личные амбиции", и "специфические наши ашкеназийские комплексы", и даже "психологию уроженца местечка"20 . Более откровенно, не обинуясь, высказался Н. Тетенов из "Русского самосознания": "Наглость иудейская поистине не знает границ! Ваша родина, г-н Любарский, это Палестина. Вот там плодитесь и размножайтесь!"21
Особо следует отметить помещенное в том же номере письмо московского писателя В. П. Ерашова ("Открытое письмо редколлегии журнала "Наш современник" к писателю В. Белову"). Русский, участник Великой Отечественной войны, награжденный советскими орденами и медалями, член КПСС с 1947 года, член Союза советских писателей Валентин Петрович Ерашов выступил на страницах мюнхенского журнала (не под псевдонимом) с резким осуждением автора книги "Все впереди" и выстроил "цепочку": национализм – шовинизм антисемитизм – фашизм, которая, по его мнению, приводит к тому, что "либо возникают концлагеря, либо раздается испытанный, проверенный, безотказный клич: "Бей жидов!"".
"Мои друзья и знакомые, люди разных возрастов, профессий, национальностей, – писал В. П. Ерашов, – читая ставшую широко известной Переписку между Н. Я. Эйдельманом и В. П. Астафьевым, в большинстве своем, наряду с прочим, говорили: обидно и странно, что оппонентом Виктора Петровича выступил писатель по крови не русский. В этом слышался и упрек, и осуждение нам, русским писателям. И тут, полагаю, есть элемент истины.
Литератор, далеко не столь известный, нежели Астафьев, В. Белов и Н. Эйдельман, беру на себя смелость сделать то, чего не сделали, насколько мне известно, другие мои русские коллеги"22 .
В России, однако, этот мюнхенский журнал был доступен в то время лишь единицам, и Переписка продолжала распространяться в машинописи. Ни один советский журнал, даже "Огонек", не решился поместить ее на своих страницах – опасаясь столкновений не только с цензурой, но и с... общественностью. Любая национальная тема, тем более "еврейская", доныне воспринимается у нас как "скользкая", или, говоря по-нынешнему, не политкорректная. Мол, незачем будоражить общественное мнение, дразнить гусей и т. п.
Сделать Переписку достоянием широкой публики отважился, да и то не сразу, лишь один советский журнал – "Даугава" (Рига). Публикуемые документы появились (разумеется, без ведома Астафьева или наследников Эйдельмана) в рубрике "Нацизм в России" и сопровождались статьей-эссе писателя Юрия Карабчиевского (1938-1990), озаглавленной "Борьба с евреем", – оттуда и заимствованы слова, поставленные в эпиграф настоящей статьи.
"Та мораль, которую несет Астафьев ...> – писал Карабчиевский, – есть доведенная до анекдота, но типичная для всего движения смесь: декларируемой любви – и осуществляемой ненависти. Напыщенные, дутые призывы к добру, чистоте, смирению, бескорыстию, братству и вообще ко всем положительным качествам, какие только можно найти в словаре, – и готовность, выкрикивая эти сладкие лозунги, бить, давить, хлестать хлыстом, заливать свинцом – все чужое, не наше, непривычное, странное, непохожее..."23
Дано было слово и самому Астафьеву. "Даугава" поместила его ответы корреспонденту французской газеты "Libйration" Д. Савицкому, который, интервьюируя Астафьева, сформулировал свой вопрос таким образом:
"Другая совершенно тема, вы опять же от нее можете отказаться, если она вам неприятна. На Западе про нее знают, значит, и обсуждают письмо вам Эйдельмана. Мне хотелось бы, чтобы вы по этому поводу высказались конкретно".
Все, что произносит в ответ Астафьев, производит впечатление удручающее. Во-первых (этот довод Астафьев повторит впоследствии неоднократно), письмо Эйдельмана пришло к нему в "сложный" момент – после "травли", которую устроили ему на съезде писатели-грузины за "Ловлю пескарей...". "Выждал время, когда ему казалось, что он меня добьет", толкует Астафьев поступок Эйдельмана. Дальше – больше. "...Он человек очень подлый, конечно. И все его письмо очень подлое, хотя сверху благолепное такое". И наконец – объяснение собственного шага. "Я подумал, можно, значит, с ним вступить в какую-то полемику, но, во-первых, мне не хотелось, во-вторых, много чести. И тогда я по-детдомовски, по-нашему так, по-деревенски ...> Что там есть, как, но я ему дал просто между глаз. Если бы был он рядом, я бы ему кулаком дал, вот. А так он далеко, я ему письмом дал, потому что, ну, они же ведь думают, что это уж они, так сказать, пупы мира, вот если, значит, о нас говорят что-то, значит, это ничего, разрешается. А у нас ведь нету таких резервов. Для них весь мир вроде, так сказать, они, где плохо – переедут где лучше. Нам некуда, нам все время, где плохо, там и живем, так сказать"24 .
Конечно, "Даугава" использует известный журналистский прием: слово в слово печатает неправленую стенограмму, что всегда упрощает, а то и оглупляет речь говорящего. Но содержание, тем не менее сохраняется. И, насколько можно понять астафьевское косноязычие, суть дела не столько в самом Эйдельмане, сколько в "них" – "инородцах", "евреях", "космополитах", лишенных чувства "почвы" и "родины". Не сам по себе Эйдельман ненавистен Астафьеву, а еврей Эйдельман, представитель нации. "Хотя он незнакомый мне товарищ, я никогда его не видел нигде, но привычка этой нации соваться в любую дырку, затычкой везде быть, она просто не дает покоя"25 . Пронырливость евреев, по словам Астафьева, столь велика, что им удалось даже... найти его почтовый адрес. "Ну, конечно, они найдут адрес, все найдут".
Итак, не гражданские принципы и не иная мораль побудили Эйдельмана взяться за перо, а "привычка ...> соваться в любую дырку". Возражать невозможно (это понял и Натан Яковлевич), но нельзя опять-таки не отметить: Астафьев и здесь не говорит по существу, не упоминает на этот раз даже о губителях России. "Конкретные высказывания", о которых просит корреспондент французской газеты, представляют собой набор антисемитских штампов, а на вопрос о его собственном конкретном отношении к евреям Астафьев расплывчато отвечает, что и среди них встречаются, мол, неплохие люди. "...Я получил от евреев очень много хороших писем, с отчитыванием этого Эйдельмана..." И еще один неотразимый аргумент: был, оказывается, и у самого Астафьева друг в Москве – "еврей, но бывший солдат, правда, так сказать, он сейчас на пенсии". И еще один друг – в Перми, который "знает, кстати говоря, об этой переписке, и он это игнорировал совершенно"26 .