Текст книги "Чертогон"
Автор книги: Константин Вагинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)
Вагинов Константин
Чертогон
К.К.Вагинов (Вагенгейм)
Ч Е Р Т О Г О Н
ПЕРВАЯ
Это обряд, который можно встретить только в одной Москве, и притом не иначе как при особом счастии и протекции.
Я видел чертогон с начала до конца благодаря одному счастливому стечению обстоятельств и хочу это записать для настоящих знатоков и любителей серьезного и величественного в национальном вкусе.
Хотя я с одного бока дворянин, но с другого близок к "народу": мать моя из купеческого звания. Она выходила замуж из очень богатого дома, но вышла уходом, по любви к моему родителю. Покойник был молодец по женской части и что намечал, того и достигал. Так ему удалось и с мамашей, но только за эту ловкость матушкины старики ничего ей не дали, кроме, разумеется, гардеробу, постелей и Божьего милосердия, которые были получены вместе с прощением и родительским благословением, навеки нерушимым. Жили мои старики в Орле, жили нуждно, но гордо, у богатых материных родных ничего не просили. Да и сношений с ними не имели. Однако, когда мне пришлось ехать в университет, матушка стала говорить:
– Пожалуйста, сходи к дяде Илье Федосеевичу и от меня ему поклонись. Это не унижение, а старших родных уважать должно, – а он мой брат, и к тому благочестив и большой вес в Москве имеет. Он при всех встречах всегда хлеб-соль подает... всегда впереди всех стоит с блюдом или с образом... и у генерал-губернатора с митрополитом принят... Он тебя может хорошему наставить.
А я хотя в это время, изучив Филаретов катехизис, в Бога не верил, но матушку любил, и думаю себе раз: "Вот я уже около года в Москве и до сих пор материной воли не исполнил; пойду-ка я немедленно к дяде Илье Федосеичу, повидаюсь – снесу ему материн поклон и взаправду погляжу, чему он меня научит".
По привычке с детства я был к старшим почтителен – особенно к таким, которые известны и митрополиту и губернаторам.
Восстав, почистился щеточкой и пошел к дяде Илье Федосеичу.
ВТОРАЯ
Было так часов около шести вечера. Погода стояла теплая, мягкая и сероватая – словом, очень хорошо. Дом дяди известен, – один из первых домов в Москве, – все его знают. Только я в нем никогда не был и дядю никогда не видал, даже издали.
Иду, однако, смело, рассуждая: примет – хорошо, а не примет – не надо.
Прихожу на двор; у подъезда стоят кони-львы, сами вороные, а гривы рассыпные, шерсть как дорогой атлас лоснится, а заложены в коляску.
Я взошел на крыльцо и говорю: так и так – я племянник, студент, прошу доложить Илье Федосеичу.
А люди отвечают:
– Они сами сейчас сходят – едут кататься.
Показывается очень простая фигура, русская, но довольно величественная, – в глазах с матушкой есть сходство, но выражение иное, что называется солидный мужчина.
Отрекомендовался ему; он выслушал молча, тихо руку подал и говорит:
Садись, проедемся.
Я было хотел отказаться, но как-то замялся и сел.
– В парк! – велел он.
Львы сразу приняли и понеслись, только задок коляски подпрыгивает, а как за город выехали, еще шибче помчали.
Сидим, ни слова не говорим, только вижу, как дядя себе цилиндр краем в самый лоб врезал, и на лице у него этакая что называется плюмса, как бывает от скуки.
Туда-сюда глядит и один раз на меня метнул глазом и ни с того ни с сего проговорил:
– Совсем жисти нет.
Я не знал, что ответить, и промолчал.
Опять едем, едем; думаю: куда это он меня завозит? И начинает мне сдаваться, что я как будто попал в какую-то статью.
А дядя вдруг словно повершил что-то в уме и начинает отдавать кучеру одно за другим приказания:
– Направо, налево. У "Яра" – стой!
Вижу, из ресторана много прислуги высыпало к нам, и все перед дядею чуть не в три погибели гнуться, а он из коляски не шевелится и велел подать хозяина. Побежали.
Является француз – тоже с большим почтением, а дядя не шевелится: костью набалдашника палки о зубы постукивает и говорит:
– Сколько лишних людей есть?
– Человек до тридцати в гостиных, – отвечает француз, – да три кабинета заняты.
– Всех вон!
– Очень хорошо.
– Теперь семь часов, – говорит, посмотрев на часы, дядя, – я в восемь заеду. Будет готово?
– Нет, – отвечает, – в восемь трудно... у многих заказано... а к девяти часам пожалуйте, во всем ресторане ни одного стороннего человека не будет.
– Хорошо.
– А что приготовить?
– Разумеется, э ф и о п о в.
– А еще?
– Оркестр.
– Один?
– Нет, два лучше.
– За Рыбкой послать?
– Разумеется.
– Французских дам?
– Не надо их!
– Погреб?
– Вполне.
– По кухне?
– Карту!
Подали дневное menue.
Дядя посмотрел и, кажется, ничего не разобрал, а может быть, и не хотел разбирать:
пощелкал по бумажке палкою и говорит:
Вот это все на сто особ.
И с этим свернул карточку и положил в кафтан.
Француз и рад и жмется:
– Я – , говорит, – не могу все подать на сто особ. Здесь есть вещи очень дорогие, которых во всем ресторане всего только на пять шесть порций.
– А я как же могу моих гостей рассортировать? Кто что захочет, всякому чтоб было.
Понимаешь?
– Понимаю.
– А то, брат, тогда и Рябыка не подействует. Пошел!
Оставили ресторанщика с его лакеями у подъезда и покатили.
Тут я уже совершенно убедился, что попал не на свои рельсы, и попробовал было проститься, но дядя не слышал. Он был очень озабочен. Едем и только то одного, то другого останавливаем.
– В девять часов к "Яру"! – говорит коротко каждому дядя. А люди, которым он это сказывает, все почтенные такие, старцы, и все снимают шляпы и так же коротко отвечают дяде:
– Твои гости, твои гости, Федосеич.
Таким порядком, не помню, сколько мы остановили, но я думаю, человек двадцать, и как раз пришло девять часов, и мы опять подкатили к "Яру". Слуг целая толпа высыпала навстречу и берут дядю под руки, а сам француз на крыльце салфеткою пыль у него с панталон обил.
– Чисто? – спрашивает дядя.
– Один генерал, – говорит, – запоздал, очень просился в кабинете кончить...
– Сейчас вон его!
– Он очень скоро кончит.
– Не хочу, – довольно я ему дал времени – теперь пусть идет на траву доедать.
Не знаю, чем бы это кончилось, но в эту минуту генерал с двумя дамами вышел, сел в коляску и уехал, а к подъезду один за другим начали прибывать гости, приглашенные дядею в парк.
ТРЕТЬЯ
Ресторан был убран, чист и свободен от посетителей. Только в одной зале сидел один великан, который встречал дядю молча и, ни слова ему не говоря, взял у него из рук палку и куда-то ее спрятал.
Дядя отдал палку, нимало не противореча, и тут же передал великану бумажник и портмоне.
Этот полуседой массивный великан был тот самый Рябыка, о котором при мне дано было ресторатору непонятное приказание. Он был какой-то "детский учитель", но и тут он тоже, очевидно, находился при какой-то особой должности. Он был здесь столь же необходим, как цыгане, оркестр и весь туалет, мгновенно явившийся в полном сборе. Я только не понимал, в чем роль учителя, но это было еще рано для моей неопытности.
Ярко освещенный ресторан работал: музыка гремела, а цыгане расхаживали и закусывали у буфета, дядя обозревал комнаты, сад, грот и галереи. Он везде смотрел, "нет ли непринадлежащих", и рядом с ним безотлучно ходил учитель; но когда они возвратились в главную гостиную, где все были в сборе, между ними замечалась большая разница: поход на них действовал не одинаково: учитель был трезв, как вышел, а дядя совершенно пьян.
Как это могло столь скоро произойти, – не знаю, но он был в отличном настроении; сел на председательское место, и пошла писать столица.
Двери были заперты, и о всем мире сказано так: "что ни от них к нам, ни от нас к ним перейти нельзя". Нас разлучала пропасть, – пропасть всего вина, яств, а главное – пропасть разгула, не хочу сказать безобразного, но дикого, неистового, такого, что и передать не умею. И от меня этого не надо и требовать, потому что, видя себя зажатым здесь и отделенным от мира, я оробел и сам поспешил поскорее напиться. А потому я не буду излагать, как шла эта ночь, потому что все это описать дано не моему перу, я помню только два выдающиеся батальные эпизода и финал, но в них-то и заключалось главным образом страшное.
ЧЕТВЕРТАЯ
Доложили о каком-то Иване Степановиче, как впоследствии оказалось важнейшем московском фабриканте и коммерсанте.
Это произвело паузу.
– Ведь сказано: никого не пускать, – отвечал дядя.
– Очень просятся.
– А где он прежде был, пусть туда и убирается.
Человек пошел, но робко идет назад.
– Иван Степанович, – говорит, – приказали сказать, что они очень покорно просятся.
– Не надо, я не хочу.
Другие говорят:"Пусть штраф заплатит".
Нет! гнать прочь, и штрафу не надо.
Но человек является и еще робче заявляет:
– Они, – говорит, – всякий штраф согласны, – только в их годы от своей компании отстать, говорят, им очень грустно.
Дядя встал и сверкнул глазами, но в это же время между ним и лакеем встал во весь рост Рябыка: левой рукой, как-то одним щипком, как цыпленка, он отшвырнул слугу, а правою посадил на место дядю.
Из среды гостей послышались голоса за Ивана Степановича: просили пустить его – взять сто рублей штрафу на музыкантов и пустить.
– Свой брат, старик, благочестивый, куда ему теперь деваться? Отобьется, пожалуй, еще скандал сделает на виду у мелкой публики. Пожалеть его надо.
Дядя внял и говорит:
– Если быть не по-моему, так и не по-вашему, а по-Божью: Ивану Степанову впуск разрешаю, но только он должен бить на литавре.
Пошел пересказчик и возвращается:
– Просят, говорят, лучше с них штраф взять.
– К черту! не хочет барабанить – не надо, пусть его куда хочет едет.
Через малое время Иван Степанович не выдержал и присылает сказать, что согласен в литавры бить.
– Пусть придет.
Входит муж нарочито велик и видом почтенен: обликом строг, очи угасли, хребет согбен, а брада комовата и празелень. Хочет шутить и здороваться, но его остепеняют.
– После, после, это все после, – кричит ему дядя, – теперь бей в барабан.
– Бей в барабан! – подхватывают другие.
– Музыка! подлитаврную.
Оркестр начинает громкую пьесу, – солидный старец берет деревянные колотилки и начинает в такт и не в такт стучать по литаврам.
Шум и крик адский; все довольны и кричат:
– Громче!
Иван Степанович старается сильнее.
– Громче, громче, еще громче!
Старец колотит во всю мочь, как Черный царь у Фейлиграта, и, наконец, цель достигнута: литавра издает отчаянный треск, кожа лопается, все хохочут, шум становится невообразимый, и Ивана Степановича облегчают за прорванные литавры штрафом в пять сот рублей в пользу музыкантов.
Он платит, отирает пот, усаживается, и в то время, как все пьют за его здоровье, он, к немалому своему ужасу, замечает между гостями своего зятя.
Опять хохот, опять шум, и так до потери моего сознания. В редкие просветы памяти вижу, как пляшут цыганки, как дрыгает ногами, сидя на одном месте, дядя; потом как он перед кем-то встает, но тут же между ними появляется Рябыка, и кто-то отлетел, и дядя садится, а перед ним в столе торчат две воткнутые вилки. Я теперь понимаю роль Рябыки.
Но вот в окно дохнула свежесть московского утра, я снова что-то сознал, но как будто только для того, чтобы усумниться в рассудке. Было сражение и рубка лесов: слышался треск, гром, колыхались деревья, девственные, экзотические деревья, за ними кучею жались в углу какие-то смуглые лица, а здесь, у корней, сверкали страшные топоры и рубил мой дядя, рубил старец Иван Степанович...Просто средневековая картина.
Это "брали в плен" спрятавшихся в гроте за деревьями цыганок, цыгане их не защищали и предоставили собственной энергии. Шутку и серьез тут не разобрать: в воздухе летели тарелки, стулья камни из грота, а те все врубались в лес, и всех отважнее действовали Иван Степанович и дядя.
Наконец твердыня была взята: цыганки схвачены, обняты, расцелованы, каждый – каждой сунул по сторублевой за "корсаж", и дело кончено...
Да; сразу вдруг все стихло...все кончено. Никто не помешал, но этого было довольно.
Чувствовалось, что как без этого "жисти не было", так зато теперь довольно.
Всем было довольно, и все были довольны. Может быть, имело значение и то, что учитель сказал, что ему "пора в классы", но, впрочем, все равно: вальпургиева ночь прошла, и "жисть" опять начиналась.
Публика не разъезжалась, не прощалась, а просто исчезла; ни оркестра, ни цыган уже не было. Ресторан представлял полнейшее разорение: ни одной драпировки, ни одного целого зеркала, даже потолочная люстра – и та лежала на полу вся в кусках, и хрустальные призмы ее ломались под ногами еле бродившей, утомленной прислуги.
Дядя сидел один посреди дивана и пил квас; он по временам что-то вспоминал и дрыгал ногами. Возле него стоял поспешавший в классы Рябыка.
Им подали счет – короткий: "гуртом писанный".
Рябыка читал счет внимательно и потребовал полторы тысячи скидки. С ним мало спорили и подвели итог: он составлял семнадцать тысяч, и просматривавший его Рябыка объявил, что это добросовестно. Дядя произнес односложно: "плати" и затем надел шляпу и кивнул мне за ним следовать.
Я, к ужасу моему, видел, что он ничего не забыл и что мне невозможно от него скрыться. Он мне был чрезвычайно страшен, и я не мог себе представить, как я останусь в этом его ударе с глазу на глаз. Прихватил он меня с собою, даже двух слов резонных не сказал, и вот таскает, и нельзя от него отставать. Что со мною будет? У меня весь хмель пропал. Я просто только боялся этого страшного, дикого зверя, с его невероятною фантазиею и ужасным размахом. А между тем мы уже уходили: в передней нас окружила масса лакеев. Дядя диктовал: "по пяти" – и Рябыка расплачивался; ниже платили дворникам, сторожам, городовым, жандармам, которые все оказывали нам какие-то службы. Все это было удовлетворено. Но все это составляло суммы, а тут еще на всем видимом пространстве парка стояли извозчики. Их было видимо – невидимо, и все они тоже ждали нас – ждали батюшку Илью Федосеича, "не понадобится ли зачем послать его милости".
Узнали сколько их, и выслали всем по три рубля, и мы с дядей сели в коляску, а Рябыка подал ему бумажник.
Илья Федосеич вынул из бумажника сто рублей и подал Рябыке.
– Мало.
Дядя накинул еще две четверки.
– Да и этого недостаточно: ведь ни одного скандала не было.
Дядя прибавил третью четвертную, после чего учитель подал ему палку и откланялся.
ПЯТАЯ
Мы оставались вдвоем с глазу на глаз и мчались назад в Москву, а за нами с гиком и дребезжанием неслась во всю скачь вся эта извозчичья рвань. Я не понимал, что им хотелось, но дядя понял. Это было возмутительно: им хотелось еще сорвать отступного, и вот они, под видом оказания особой чести Илье Федосеичу, предавали его почтенное высокостепенство всесветному позору.
Москва была перед носом и вся в виду – вся в прекрасном утреннем освещении, в легком дымке очагов и мирном благовесте, зовущем к молитве.
Вправо и влево к заставе шли лабазы. Дядя встал у крайнего из них, подошел к стоящей у порога липовой кадке и спросил:
– Мед?
– Мед.
– Что стоит кадка?
– На мелочь по фунтам продаем.
– Продай на крупное: смекни, что стоит.
Не помню, кажется семьдесят или восемьдесят рублей он смекнул.
Дядя выбросил деньги.
А кортеж наш двинулся.
– Любите меня, молодцы, городские извозчики?
– Как же, мы завсегда к Вашему степенству...
– Привязанность чувствуете?
– Очень привязаны.
– Снимай колеса.
Те недоумевают.
– Скорей, скорей! – командует дядя.
Кто попрытче, человек двадцать, слазили под козла, достали ключи и стали развертывать гайки.
– Хорошо, – говорит дядя – теперь мажь медом.
– Батюшка!
– Мажь!
– Этакое добро...в рот любопытнее.
– Мажь!
И, не настаивая более, дядя снова сел в коляску, и мы понеслись, в, те, сколько их было, все остались с снятыми колесами над медом, которым они колес верно не мазали, а растащили по карманам или перепродали лабазнику. Во всяком случае они нас оставили, и мы очутились в банях. Тут я себе ожидал кончину века и ни жив ни мертв сидел в мраморной ванне, а дядя растянулся на пол, но не просто, не в обыкновенной позе, а как-то апокалипсически. Вся огромная масса его тучного тела упиралась об пол только самыми кончиками ножных и ручных пальцев, и на этих тонких точках опоры красное тело его трепетало под брызгами пущенного на него холодного дождя, и ревел он сдержанным ревом медведя, вырывающего у себя больничку. Это продолжалось полчаса, и он все одинаково весь трепетал, как желе, на тряском столе, пока, наконец, сразу вспрыгнул, спросил квасу, и мы оделись и поехали на Кузнецкий "к французу".
Здесь нас обоих слегка подстригли и слегка завили и причесали, и мы пешком перешли в город – в лавку.
Со мной все нет ни разговора, ни отпуска. Только раз сказал:
– Погоди, не все вдруг; чего не понимаешь, – с летам поймешь.
В лавке он помолился, взглянул на всех хозяйским оком, и стал у конторки. Внешность сосуда была отчищена, но внутри еще ходила глубокая скверна и искала своего очищения.
Я это видел и теперь перестал бояться. Это меня занимало – я хотел видеть, как он с собою разделается: воздержанием или какой благодатию?
Часов в десять он стал больно нудиться, все ждал и высматривал соседа, чтобы идти втроем чай пить, – троим собирают на целый пятак дешевле. Сосед не вышел: помер скорописною смертью.
Дядя перекрестился и саказал:
– Все помрем.
Это его не смутило, несмотря на то, что они сорок лет вместе ходили в Новотроицкий чай пить.
Мы позвали соседа с другой стороны и не раз сходили, того-сего отведали, но все натрезво. Весь день я просидел и проходил с ним, в паеред вечером дядя послал взять коляску ко Всепетой.
Там его тоже знали и встретили с таким же почетом как у "Яра".
– Хочу пасть перед Всепетой и о грехах поплакать. А это, рекомендую, мой племяш, сестры сын.
– Пожалуйте, – говорят инокини, – пожалуйте, от кого же Всепетой, как не от вас, покаяние принять, – всегда ее обители благодели. Теперь к ней самое расположение...
всенощная.
– Пусть кончится, – я люблю без людей, и чтоб мне благодатный сумрак сделать.
Ему сделали сумрак; погасили все, кроме одной или двух лампад и большой глубокой лампады с зеленым стаканом перед самою Всепетою.
Дядя не упал, а рухнул на колени, потом ударил лбом об пол ниц, всхлипнул и точно замер.
Я и две инокини сели в темном углу за дверью. Шла долгая пауза. Дядя все лежал, не подавая ни гласа, ни послушания. Мне казалось, что он будто уснул, и я даже сообщил об этом монахиням. Опытная сестра подумала, покачала головою и, возжегши тоненькую свечку, зажала ее в горсть и тихо-тихонько направилась к кающемуся. Тихо обойдя его на цыпочках, она возмутилась и шепнула:
– Действует... и с оборотом.
– Почему вы замечаете?
Она пригнулась, дав знак и мне сделать то же, и сказала:
– Смотри прямо через огонек, где его ножки.
– Вижу.
– Смотрите, какое борение!
Всматриваюсь и действительно замечаю какое-то движение: дядя благоговейно лежит в молитвенном положении, а в ногах у него словно два кота дерутся – то один, то другой друг друга борют, и так частенько, так и прыгают.
– Матушка, – говорю, – откуда же эти коты?
– Это, – отвечает, – вам только показываются коты, а это на коты, а искушение:
видите, он духом к небу горит, а ножками-то еще к аду перебирает.
Вижу, что и действительно это дядя ножками вчерашнего трепака доплясывает, но точно ли он и духом теперь к небу горит?
А он, словно в ответ на это, вдруг как вздохнет да как крикнет:
– Не поднимусь, пока не простишь меня! Ты Бо один свят, а мы все черти окаянные! – и зарыдал.
Да ведь-таки так зарыдал, что все мы трое с ним навзрыд плакать начали: Господи, сотвори ему по его молению.
И не заметили, как он уже стоит рядом с нами и тихим, благочестивым голосом говорит мне:
– Пойдем – справимся.
Монахини спрашивают:
– Сподобились ли, батюшка, отблеск видеть?
– Нет, – отвечает, – отблеска не сподобился, а вот... этак вот было.
Он сжал кулак и поднял, как поднимают за вихор мальчишек.
– Подняло?
– Да.
Монахини стали креститься, и я тоже, а дядя пояснил:
– Теперь мне, – говорит, – прощено! Прямо с самого сверху, из-под кумпола, разверстой десницей сжало мне все власы вкупе и прямо на ноги поставило...
И вот он не отвержен и счастлив; он щедро одарил обитель где вымолил себе это чудо, и опять почувствовал "жисть", и послал моей матери всю ее приданую долю, а меня ввел в добрую веру народную.
С этих пор я вкус народный познал в падении и в восстании... Это вот и называется чертогон, "иже беса чужеумия испраздняет". Только сподобиться этого, повторяю, можно в одной Москве, и то при особом счастии или при большой протекции от самых степенных старцев.
ЭФИОПЫ – здесь, цыгане, но в древней Руси так или синеч звали чертей.
Иван Степанович описывается как иконописный лик.
20 августа 1997г.