Текст книги "Гарпагониана"
Автор книги: Константин Вагинов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)
«Должно быть, тогда, в ту ночь, она моего преследования не заметила, иначе она не была бы так спокойна, – подумал Локонов. – Не разрубить ли сразу гордиев узел, не начать ли так: „Знаете ли вы самое безвкусное здание г в Ленинграде – зеленое с голубыми воротами, построенное в глупом стиле второй империи, витиеватое, как торт из крема...“ Но вдруг тогда все знакомство внезапно оборвется. Вдруг Юленька встанет и в негодовании укажет ему на дверь... Нет, это невозможно – тогда снова мрак, никакой цели жизни. Уж лучше неизвестность... Или вдруг скажет: „Там живет мой жених“, или что-либо еще более ужасное скажет, ведь юность доверчива и откровенна».
Локонов дожил до тридцати пяти лет и еще не испытал первой любви. У него не было воспоминаний о первой встрече, о запоминающихся на всю жизнь прогулках, о беспокойстве, о взаимных подарках, о неожиданных восторгах, возникающих по поводу самых простых слов, сказанных самым простым голосом. Все тогда многозначительно и многозначно для влюбленного. Тысячи смыслов лучатся из слов, природа наполняется содержанием и становится заметной. Зори и закаты, которые до этого были глупые и потом снова станут глупыми, доставляют невыразимое наслаждение. Внешний мир приобретает реальность.
Локонову страшно было потерять открывающийся перед ним мир. Ему хотелось, как восемнадцатилетнему влюбленному, просить у Юленьки локон на память, глядеть в ее глаза, взять ее руки и целовать ладони, хотелось, чтобы она гладила его по голове, но тут он вспомнил, что он почти лысый. Он увидел себя посторонними глазами, у него сжалось сердце. Он встал, взял руку Юленьки и нежно поцеловал.
– Куда вы? Как ваша служба?.. – уже на пороге комнаты спросила Юленька.
– Да ничего, – ответил Локонов.
Жил Локонов на жалованье своей матушки, служившей сестрой милосердия; несмотря на то что ему минуло 35 лет, жил на положении несовершеннолетнего. Так как он понимал, что это не совсем хорошо, то он говорил знакомым, что он служит агентом по транспорту, что эта служба тем хороша, что, когда ему хочется, он может быть свободен. Он по вечерам довольно часто уходил из дома, говоря, что идет на заседание или на собрание.
– Куда ты идешь, сыночек? – спрашивает мать.
– Я иду на заседание, – отвечает Локонов.
– Смотри, не возвращайся поздно, – уговаривает мать.
– Это очень важное заседание, и я вернусь поздно, – твердо отвечает Локонов.
Но, выйдя на улицу и рассматривая номера трамваев, он задумался.
«Нет, не стоит ехать к Кузору, – думал он, – поеду я лучше к Жулонбину. Да вот и трамвай восемнадцатый идет, а двадцать третьего жди – не дождешься».
Вместо того чтоб сесть на двадцать третий и поехать к Кузору, как было условлено, он садился на восемнадцатый и ехал в противоположную сторону. Мать рассказывала в это время зашедшим побеседовать знакомым, как занят ее сын. Она была довольна, что ее любимый сын все заработанные деньги тратит на себя, на театры, кинематографы, концерты. Гостья в прическе балкончиком сочувственно кивала головой и жевала воздух вставной челюстью.
– Все же вы живете ничего, – говорила гостья, другие живут похуже.
Война прошла, а мать Локонова осталась сестрой. По-прежнему она находила, что к ней ужасно идет белая косынка. В холод и зной по-прежнему Марью Львовну можно было видеть в этой косынке бодро шагающей по улицам, стоящей в очереди и судачащей. Ничего, что она стала подслеповата и глуховата, ей казалось, что произношение у нее английское. То, что исчезли люди, в которых было все английское, вызывало в Марье Львовне неясную тоску, как если бы исчезло все прекрасное в жизни. Она вспоминала безукоризненные проборы, с иголочки френчи, сладковатый запах английского трубочного табаку.
Близилась новогодняя ночь.
Чтоб провести новогоднюю ночь как люди, престарелая сестра милосердия потащила в комиссионный магазин огромную картину в золотой с зелеными извивающимися незабудками рамке. Картину эту сестра милосердия очень любила, и ей жалко было расстаться с нею. По берегу моря идет сильная женщина в венке из красных роз, с руками, полными красных маков, а за нею – вереница мужчин, скованных цепями.
Локонов не застал своей любви дома. Ему стало грустно. Ему показалось, что предчувствие его сбывается, что, несомненно, она пошла опять в тот зеленый дом.
Он вышел из дома, где жила его любовь, и остановился у подъезда. Идти было некуда. В душе было пусто, ее надо было чем-то наполнить. Он стал разглядывать улицу.
Дом, около которого он остановился, находился недалеко от дико окрашенного вокзала. Окрашенные голубой краской павильонообразные выступы резали глаз. Локонов решил осмотреть город. Обманывая себя, он шел вниз к проспекту 25 Октября, стараясь погрузить себя в город. Он нарочно останавливался перед отдельными домами, разглядывал, как они выкрашены, пытался сделать общие выводы, но это ему не удавалось.
Перейдя проспект 25 Октября, он понял, что все равно, как бы он ни отгонял себя от зеленого дома с фигурами, он подойдет к нему, что все равно он окажется сегодня перед этим домом, что этот дом его крайне интересует, что отделаться от подозрения, что его любовь именно там, он никак не может.
И действительно, когда он, поддавшись своей страсти, уже подходил к дому, из ворот, слегка покачиваясь, как бы опьяневшая, вышла его любовь, держа сверток под мышкой. Потрясенный Локонов быстро скрылся. Его воображению рисовалась богато убранная комната с прекрасным диваном. Высокий ковер устилал пол этой комнаты, окантованные гравюры Ватто или Моро украшали стены, оклеенные матовыми обоями. На столике блестели вина и разноцветная закуска.
Сейчас молодой человек стоял у окна и удовлетворенно насвистывал.
«Должно быть, он специалист, – подумал Локонов, – наверное, он хорошо зарабатывает, любит старинные гравюры, собирает редкие книги и слоновую кость, и ему ничего не стоит увлечь девушку. Его комната, должно быть, сейчас наполнена дымом экспортных папирос. У него, наверное, брюки с безукоризненной складкой».
Локонов посмотрел на свои брюки, они висели как тряпицы.
«У меня нет ни гроша, и я не могу пригласить ее к себе, угостить вином и поговорить об освобождении всего мира, а ей семнадцать лет, и она идеалистка».
Локонов не знал, куда ему деться.
Продав башмачки, проведя время на Островах, движимый сочувствием к семейству Жулонбина, Анфертьев пришел к систематизатору, принес цветок его жене, посадил дочь Жулонбина к себе на колени и стал угощать конфетками.
Анфертьев гладил ее по голове и целовал в темечко.
«Вот, вырастешь, – думал он, – и черт знает, что из тебя выйдет».
То, что его высекли, было для Анфертьева убийственной драмой, перевернувшей все его, тогда еще юное и неокрепшее существо. Позор, испытанный им, навсегда исказил его мысль, вложил в душу отвращение ко всему в мире.
Оптимист, превратившийся в пессимиста, всегда убежден, что он больше знает и правильнее чувствует оптимиста. С годами боль как бы утихает и появляется даже гордость, что я вот знаю истинное лицо мира, а другие не знают.
Анфертьев старался не вспоминать тех мгновений после выхода из тюрьмы, когда он почувствовал, что он уж не будет цельной натурой.
Пьяный Анфертьев, гладя дочь Жулонбина по головке, сравнивал себя с девочкой.
– А я видела мишку! – сказала девочка.
– Какого мишку? – удивился Анфертьев.
Анфертьев вспомнил медведя с деревянной тарелкой, которого он в детстве очень любил, но все заслонила комната его матери: «коза» (большой двухспальный матрас, покрытый шкурами белых коз) с множеством вышитых подушек, на котором любила лежать его мать и читать д'Аннунцио; стоящий у окна рояль, вазы фаянсовые и глиняные, весной они наполнялись оранжерейными цветами, поднесенными во время спектакля поклонниками, летом – полевыми ромашками, собранными домочадцами. Анфертьев вспоминал, что в эту комнату его пускали неохотно, что там вечно то пили чай, то кто-то декламировал, то кто-нибудь играл на рояле, то мать его пела одна или с молодым человеком, иногда в коридор выносилась мебель и какие-то тети босиком, в коротеньких рубашечках бегали под музыку, размахивая руками, и валялись по полу.
Покинув Жулонбина, Анфертьев шел по улице к дому своего детства, наполненному пением, музыкой, запахом цветов, голосом его матери. Он подошел к зеленому зданию и остановился в нерешительности. Свет горел во втором этаже, три крайних окна как раз были освещены. Дворник стоял у ворот и, по-видимому, скучал.
– Нет ли спичек? – обратился к нему Анфертьев. – Хочешь, закури «Сафо».
Дворник вынул спички и взял папироску.
– Что ж это дом-то не красят? – спросил Анфертьев. – Весь город нынче красят, а про ваш-то и забыли. Неужели таким облупленным и останется?
– Ничего, попрыскают, – ответил дворник.
– Помню, бывал я в этом доме, – сказал Анфертьев, – большие были квартиры, богатые. Много доходу прежнему владельцу этот дом приносил. Направо жили, вот там, итальянская певица и присяжный поверенный, масса народу к ним шлялось.
–Да, теперь там инженер помещается, специалист! Жрет так, что просто чертям тошно. Тоже народу к нему шляется... Одно беспокойство...
– Что ж он, изобретатель? -спросил Анфертьев.
– Изобретатель!.. Какой изобретатель... Дворник, затянувшись, с досадой бросил папиросу.
– Всех он нас замучил, спокою нет. Только заснешь – звонок... ворота отпирай. Просит: «Вы, Иван Сергеевич, мне все, что говорят в доме о еде, передавайте». Каждую неделю меня призывает и выпытывает.
– Неужели? – спросил Анфертьев.
– Интересуется едой очень... а чего ей интересоваться – зажмурился и ешь. Картинки от карамели собирает. Раз даже мне показывал: «Иван Сергеич, какие вам нравятся?» Говорит: «Психологию рабочего класса изучаю». На выпивку в благодарность дал.
Раз я ему угодил – принес картинки от спичечных коробков, должно быть, девочка какая-нибудь в тетрадку эти картинки наклеила. Нашел я эту тетрадку там, в № 14, при переезде. Я ему и отнес – говорю – может, такими картинками поинтересуется? Взял, благодарил и при мне кому-то по телефону звонил.
Анфертьев вспомнил просьбу Жулонбина, но какое-то изнеможение напало на него.
– Так, – сказал он и задумался.
Открылась форточка, высунулась голова в красном платке, и раздался бабий голос:
– Эй, Ваня, инженер просит дров принести.
– Ладно, – ответил дворник и пошел.
Испытывая изнеможение и робость, постоял Анфертьев перед парадной дверью, покачался.
«Нагрянуть надо... Сейчас не могу... Сейчас самое главное – выпить. Только бы не забыть. Надо для памяти знак оставить», – подумал Анфертьев.
Он долго шарил в карманах, наконец вынул огрызок карандаша и клочок бумаги и дрожащей рукой, скрипя зубами, с невероятным трудом вывел адрес инженера и еще какие-то слова для памяти. Вздохнул и, покачиваясь, с головой, опущенной на грудь, со слезами на глазах, все время вздыхая, удалился.
* * *
Сознание Локонова заполнил воображаемый специалист.
«Вот сейчас, когда я ем картошку, – думал Локонов, – специалист там, в зеленом доме, ест итальянскую полендвицу или читает Петрарку, как, может быть, наслаждается изданиями „Академии“. Наверно, он женолюбив и его посещают всевозможные создания, а он, душистый, одетый во все заграничное, угощает и возвышенно шутит. Вечером он идет на балет или в оперу или встречается с иностранцами и сияющими глазами смотрит на мир. Жизнь его похожа на тысячу и одну ночь. Конечно, ему сновидений не надо! Мне же, неприспособленному и чувствующему, что мир ужасен, сновидения необходимы... Что я могу предложить моей возлюбленной, – продолжал раздумывать Локонов, – какое палаццо, какими редкостями развлечь, с какими иностранцами познакомить? Сплетни, пересуды, стояние у примуса – вот вся ее будущая жизнь, если она свяжет свою судьбу с моей. Я не обладаю никакой общей идеей, меня уже ничто не интересует. И вот сейчас мой соперник, быть может, рассказывает ей о своем кругосветном путешествии, о Лондоне, Париже, Генуэ и Константинополе и показывает снимки: вот там я был, вот тут ходил, вот на эту гору я взбирался.
А она сидит и смотрит на него восторженными глазами, и, быть может, раздается звонок, и входит негр и говорит о жизни в Гарлеме, или появляется японец и рассказывает о том, что в ЯПОНИИ Чехова любят, или американец, проживший двенадцать лет на Филиппинах, делится своими впечатлениями. Правда, и у меня есть знакомые, путешествовавшие по Западу, но это все мрачные, в лучшем случае пожилые фигуры».
Локонов вспомнил согбенную восьмидесятидвухлетнюю, одетую во все черное вдову тайного советника. Представил ее комнату с сладковатым запахом, огромный портрет в розово-голубых тонах молодой шестнадцатилетней девушки в кринолине и под ним почти не видящую и не слышащую, суетливо бегающую старушку, задыхающуюся, с почти обнаженными, все время двигающимися челюстями.
– Венеция мрачна, – говорит она, – лодки, эти гондольеры все в черном. У них маленькие фигаро – куртки, маленькие круглые суконные шляпы. На меня это ужасно действовало. Все черное, все – вода и дома на четверть в воде стоят и все внизу – мохом покрыто. Мы приехали в город. Все узенькие улицы, на рынке воняет ужасно сыром, лошадей мы не видели совсем. В соборе святого Марка внутри очень темно, конечно. Наши мужья пошли осматривать – где инквизиция, – говорит она, задыхаясь, – через мост, кто прошел – к смертной казни назначен. Они пошли осматривать инструменты. Вечером на площади святого Марка поют и кушают и оркестр играет, но все довольно молча. Все в городе тихо, серьезно. О, эта церковь святого Марка, очень большая, вроде нашего Казанского собора. Тишина, неуютно очень в церкви самой.
Локонов подумал, что от подобного описания путешествия его любовь, пожалуй, сбежит.
Но и другой, много путешествовавший на своем веку старый доктор вряд ли мог удовлетворить любопытство семнадцатилетней девушки.
Опять он начнет рассказывать о Вене, о старой доброй Вене, расскажет о Венеции в Вене, скажет: парки там, каналы, гондольеры, гондолы, выписанные из Венеции, раздается песнь – это гондольер поет на носу гондолы «Santa Lucia». А вокруг фасады домов из досок, мосты с полицейскими в итальянской форме. Опять расскажет он, как, будучи студентом, загулял до семи часов утра в ночном кабаре, как подговорил вместе с другими студентами тиролек в тирольских костюмах, и удовлетворенно будет сиять и говорить о том, что это время прошло, что, увы теперь так не живут!
Или какая-нибудь подруга матери вспомнит Наугейм и скажет: «Там все розы, розы без конца».
Локонов сидел, забыв о своей картошке.
– Что ж ты не ешь, сыночек? – спросила мать. – Ты что-то бледен очень, ты волнуешься. Хочешь, прими валерьяновых капель с ландышами? Вот ты не хочешь со мной поговорить, а я весь день одна, не с кем мне поговорить... Сегодня тепло или холодно на улице? С утра было ясно, а теперь дождь идет. Что ж ты не отвечаешь? Даже и поговорить со мной не хочешь. Я тебя ведь очень люблю.
Локонов стал есть картошку.
Наступила новогодняя ночь. Локонов стоял на мосту.
Мать его мысленно перебирала все новогодние встречи. Они проходили разно, но всегда в чьем-либо обществе. Только раз, лет тридцать тому назад, она так же, как в этом году, встретила Новый год в одиночестве.
«Но тогда я была такая хрупкая, нежная и совсем юная», – подумала она с грустью.
Марья Львовна взяла зеркало для бритья и стала рассматривать свое лицо.
– Ну что ж, это ничего, что мне скучно, зато Толе весело. Он среди молодежи, за ним ухаживают. Он сейчас шутит, произносит тосты, а потом, наверное, будут танцы, игры в фанты, в прятки, в жмурки. Хорошо бы было, если б у него оказалась самая интересная барышня!
Марья Львовна стала вспоминать фигуры танцев. Ей захотелось музыки. Она подошла к радио, но радио был испорчен.
Тогда она села за пьянино, ударила по клавишам и спела почти шепотом – она боялась услышать свое пение, ведь уже давно она громко не поет. Ее коротенькая юбочка цвета шампанского желтым пятном выделялась в полумраке. Марья Львовна напевала:
В тиши ночной
Я жду тебя,
Тоскуя и любя,
Ты ангел чистый предо мной,
Люблю одну тебя.
Огнями полон гулкий зал,
Вокруг духи, цветы,
Тебя в толпе я отыскал,
Оркестр галоп играл.
Но вот другому отдана
Твоя рука,
И злая ждет меня судьба
Ночного игрока.
В Монако жизнь окончу я,
Где море так шумит,
И не узнаешь никогда,
Где юный труп зарыт.
Раздался звонок. Вспорхнула Марья Львовна. Ахнула. Это был ее сын.
– Что ж это ты...
Сын ничего не ответил.
Карточки солдатиков висели на стенах, стояли на этажерках. Солдатики были с Георгиевскими крестами, медалями. Одни браво обнажали шашки, другие стояли как вкопанные, с руками по швам, третьи отдавали честь, четвертые сидели в соломенных креслах. Марья Львовна стояла позади кресел. В центре висел общий вид лазарета. Все здесь дышало войной. Модные романсы того времени лежали на пьянино, книжки о германских зверствах стояли на полочках, а в альбомах для открыток были карточки королей, царей и президентов и карикатуры на германцев, австрийцев и турок.
Имущество Марьи Львовны с точки зрения здравомыслящего человека не являлось богатством. Стопки фотографий, перевязанные золотой, серебряной или цветной веревочкой, могли заинтересовать только какого-нибудь художника. Он за каждую из них заплатил бы, пожалуй, по гривеннику. Стопки приятно пахнущих писем могли бы пригодиться только какому-нибудь литератору, он охотно заплатил бы за них по три копейки. Несколько закладочек в виде лент с вышитыми поздравлениями могли бы быть приняты только в бытовой музей, если б ему предложили даром. Пузырьки из-под лекарств и флаконы из-под духов, конечно, можно было бы продать в какую-нибудь аптеку. Свадебный букет старушки можно было бы, конечно, разобрать, засохшие, пахнущие духами розы выбросить в помойное ведро или сжечь в печке, а кружева и белую шелковую ленту продать на рынке. За детский локон сыночка Жулонбин, пожалуй, скрепя сердце дал бы копейку. Среди этого барахла хранилась кукла с турнюром. За эту куклу охотно бытовой музей дал бы червонец.
Марья Львовна была необычайно опрятна: два раза в день она мыла паркет в своей комнате, а в свои выходные дни мыла пол по-праздничному, т. е. скребла его до полного изнеможения. Всегда, когда ей было делать нечего, она начинала приводить комнату в порядок. Брала тряпку и начинала вытирать пыль, хотя бы и пыли никакой не был. Если ее что-либо расстраивало, она начинала подметать пол, если она нервничала, она обращала внимание на буфет и проводила тряпкой по дверцам, или смахивала несуществующую пыль с этажерочек, или по рассеянности невозможно грязной тряпкой, вчера употребленной на вытирание калош, гнала крошки со стола в пепельницу, или поднявшись на стул, вытирала любимую свою картину. Сбрасывала комья пыли с буфета на пол, а затем вновь запыленную комнату приводила в порядок. Этим она могла заниматься часами.
Это занятие матери выводило Локонова из себя.
Неожиданно раздался оглушительный звонок. К Локонову ввалились Анфертьев и незнакомец.
Под стук ночной уборки незнакомец стал рассказывать:
– Жил при царизме купец Колоколов, мужчина во, что надо. Торговал он ценностями в Гостином. Приходят к нему тверские купцы в поддевках, с бородищами, просят показать им облачение для тверского архиерея, отца Гермогена, – мол, по случаю рождения хотят они его отблагодарить. Колоколов показывает облачение дорогое, золоченое. Купцы в затруднении, мнениями обмениваются, как померить. Архиерей-то во какой, как хозяин. Колоколов соглашается примерить. Надевает клобук. Нахлобучивают покупатели ему клобук. Обобрали ценности и дали стрекача. Ребята были – рецидивисты, специалисты. Так. Подъезжает какой-то князь в расшитом мундире, карета с гербами. Вылезает князь, рука на привязи. Низко кланяется Колоколов.
«На днях день ангела княгини, я хочу ей колье подарить. Есть у вас что-нибудь хорошее?»
«Пожалуйте», – низко кланяется Колоколов.
«Вот это колье, как будто. Да, пожалуй, Маша будет довольна. Как вы его цените?»
«Двести тысяч, Ваша Светлость», – лебезит купец.
«Отложите для меня. Только денег у меня с собой нет, не захватил! Я сейчас пошлю за ними. Иван, я напишу, – говорит миляга лакею, а ты отнесешь к княгине».
Берет миляга с конторки бланк Колоколова и просит хозяина написать – ведь князь не может, у него рука на привязи: «Дорогая Маруся, выдай подателю сего триста тысяч. Твой Петя»
«Иван, да побыстрее, – говорит покупатель, – да скажи княгине, что я к обеду буду».
Лакей вернулся и вручил деньги покупателю. Покупатель отсчитал двести тысяч и отдал купцу. Сто тысяч положил обратно в бумажник, взял колье, вышел и сел в карету. А купец вышел и в пояс кланяется.
«На что тебе, Петр Иваныч, нужны были триста тысяч?» – спросила жена, когда Колоколов ввалился в переднюю.
«Какие триста тысяч, Маша?» – побледнел купец. Князь-то был рецидивист-авантюрист.
«Меня-то не обворуешь, – подумал Анфертьев, – нечего у меня украсть, никто таким товаром, кроме меня, торговать не сможет».
– Этот Колоколов, – продолжал собеседник, – возьмет с собой половых из трактира, привезет их в ресторан и заставит тамошних официантов привезенным половым почтительно прислуживать.
Локонов пропустил рассказ пришедшего вместе с Анфертьевым человека мимо ушей.
– А про заграничных промышленников анекдотов не знаете? – спросил Анфертьев.
– Про заграничных ничего не знаю, – ответил собеседник. – Вот про Киргизию... в Киргизии я был пять лет тому назад.
Шорох в соседней комнате продолжался. Марья Львовна думала, отчего сын ее рано вернулся, отчего он ее не любит, отчего он с ней не хочет поговорить по душе, посоветоваться. Молчание сына ее обижало. Она все торопливей и торопливей проводила тряпкой по дверцам буфета, затем она принялась за уборку этажерки, стала снова вытирать сломанный спиртовой кофейник, начала перетирать свои девичьи книги и читать и перелистывать их, все время вытирая то корешок, то золотой обрез. Она сохраняла книги только своей юности: французскую грамматику, однотомного Лермонтова, хрестоматию, томик стихов Пушкина, «Записки охотника», «Подарок молодой хозяйке».
Кончив неинтересный для Локонова рассказ о том, как киргизы ставят самовар, как они жуют табак, и, рассказав о том, что там чай, в особенности плиточный, в великой цене, так что за сто грамм плиточного чаю вам дают целого барана, гость, приведенный Анфертьевым, умолк и задумался.
– Грязны они очень, – помолчав, добавил он, – и подумать не могут, что без вшей жить можно. Стоит девица лет семнадцати, юбки у нее широкие, поймает вшу в голове и на зубы. Стоит и сосет, затем шкурку выплевывает. Черт возьми, придешь в пикет, пьешь чай, а они, черти, стоят в ряд и как бы еде способствуют. Раскрыл я рот, чтоб положить кусок сахару, и они, черти, все рот раскрыли. Закрыл я – и они закрыли. А другая девица начнет свою юбку качать, вентилировать, а ты тут чаи пьешь!
«Поди, стерва!» – на своем языке закричит отец...
– Да, а я ведь к вам по делу, – обратился Анфертьев к Локонову. – Я к вам моего товарища привел, потому что очень спешил, думал у вас встретить Жулонбина.
Анфертьев врал. Он был пьян и поэтому привел с собой к Локонову незнакомца. Анфертьеву все время казалось, что он теряет покупателя, а между тем сновидений как раз за последний период у него скопилось порядочно. Кроме того, мысль о девушке, в которую влюблен Локонов, мучила Анфертьева. Он предполагал, что, явившись врасплох, он может случайно застать эту девушку у Локонова. Анфертьеву показалось, что Локонов совсем ему не поверил, что он ожидал у него встретиться с Жулонбиным.
Анфертьеву показалось, что на прошлой неделе Локонов говорил, что Жулонбин пытался у него украсть тетрадку сновидений и что больше он Жулонбина и на порог не пустит. Анфертьеву стало неприятно, что он солгал, а ему не поверили.
Анфертьев и его знакомый были совершенно пьяны, но стойко держались. Локонову хотелось отделаться от них. Он подошел к окну.
– Какая дивная ночь, – сказал он, – не пройтись ли нам? Выйдемте вместе.
– Он угощает, – подмигнул Локонову Анфертьев в сторону незнакомца. – Пройдемся, завернем куда-нибудь и побеседуем. Петя, вставай.
На улице гостей Локонова совсем развезло. Они взяли Локонова под руки и повели. Они повели его по узеньким переулкам, по Фонтанке, опять по узенькой уличке, опять по переулкам и подвели к высокому дому.
– Я пойду домой, – сказал Локонов.
– Нет уж, пойдемте с нами, с нами пойдемте!
Локонов чувствовал, что они пьяны, и побоялся раздражать их. Кроме того, они его не отпускали.
Они держали его под руки и шатались.
Втроем они поднялись по лестнице, ввалились в квартиру, прошли по длинному, длинному коридору, ввергли Локонова в комнату, небольшую, с великолепной никелированной кроватью, с крохотным столиком, на котором лежали недоеденные килька и осетрина в консервной банке и стоял начатый литр водки.
Парень сидел на подоконнике и, аккомпанируя на балалайке, пел:
...Из гроба встает император...
С Локонова сняли пальто и повесили на гвоздь.
Спутник Анфертьева поспешно налил ему стакан и сказал:
– Я сегодня купил баян, спрыснем. Целый год деньги копил.
Локонов с недоумением посмотрел на говорившего. Ему непонятно было, зачем Анфертьев привел его сюда. Он только понимал, что осушить этот стакан необходимо, иначе может этот парень, чего доброго, его ударить.
Локонов осушил стакан.
Парень ему снова налил со словами:
– Ну, ну, пей.
«Вот так новогодняя ночь...» – подумал Локонов.
Анфертьев проснулся на берегу Байкала.
Как попал он сюда, он вспомнить никак не мог. Он помнил только, что, проводив Локонова домой, зашел в трактир.
«Должно быть, опять ограбили», – подумал хладнокровно Анфертьев.
Он освидетельствовал свои карманы. К своему удивлению, нашел в них двадцать рублей.
«В карты выиграл, что ли? – подумал он. – Только где? Как же меня отпустили с выигрышем?»
Анфертьев стал вытряхивать карманы, не окажется ли там еще чего-либо. Он нашел пачку махорки. Свернул «козью ножку». Закурил. Снова принялся исследовать карманы. Наконец, в кармане брюк он нашел тщательно сложенную бумажку. Он развернул ее.
«Инженер... переулок Чехова, д... кв... покупатель мелочей...»
Дальше разобрать было невозможно.
Он узнал свой почерк. Он попытался вспомнить, но вспомнить ничего не мог.
Пьяница любил рассказы о пьяницах. Медом не корми Анфертьева, а дай ему послушать рассказ о пьянице. Как известно, пороки, так же как и добродетели, соединяют людей в корпорации. Такое негласное сообщество пьяниц существует в каждом городе. Верхним чутьем они узнают друг друга. Многие из них сидели в сумасшедшем доме и юмористически относятся к себе – они понимают, что для них не существует ни любви, ни будущего. Они вспоминают о белой горячке как о приятном состоянии духа, а о сумасшедшем доме – как о необыкновенно занимательном, полном неожиданных аттракционов цирке. Только сильная встряска могла взволновать их. Сидя на бережку, опухшие, они слушали рассказ только что вернувшегося парня. Анфертьев подошел и подсел к ним.
Опухший человек, неплохо одетый, рассказывал. Время от времени берег оглашался хохотом.
– Так вот, – рассказывал человек, – в какую я кунсткамеру попал. Для каждого отделения там отдельный сад: для сумасшедших один, для нервных другой, для белогорячечных третий. При мне производился ремонт перегородок. Санитар возьми и отлучись на минутку.
«Вот увидите, я сейчас вас рассмешу», – сказал один сумасшедший.
Плотник перегородку чинил.
Подмигнул нам сумасшедший, поднял топор и отрубил плотнику голову.
Взял голову и спрятал в кусты. Нам говорит:
«А ну-ка, пусть он теперь свою голову поищет!»
– Ну ты, врал, врал, да и заврался, – перебил его другой парень. – Совсем это не при тебе было. Это, уже когда я был в сумасшедшем доме, рассказывали, может быть, этот случай при царе Горохе произошел!
– Не хочешь – не слушай, а врать не мешай, – вставил свое слово старичок. – Вот хотите, про графа Пушкина случай вам расскажу. Был граф Пушкин, известный остряк. Любил он людей пугать. Напьется и обязательно идет людей пугать. Раз напился, пробрался в покойницкую, вынул из гробов замерзлых покойников, как мог, усадил вокруг стола, каждому дал в руку по карте, мол, покойники воскресли и в карты играют. Устал, что ли, лег в один из пустых гробов и уснул. Утром явились священник с причтом и народ. Видят – покойники в карты играют. И вдруг слышат:
«Кукареку!»
Глядят – всем известный Пушкин из гроба вылезает.
– Что же дальше?
– Известно – что: Пушкина арестовали и отправили в психиатрическую больницу.
Слушал, слушал Анфертьев, от огорчения плюнул и пошел. Пьяницы, иронически посмотрев ему вслед, продолжали пить и закусывать. Подошел милиционер и стал гнать их.
– Сейчас уйдем, – сказали они философски. Встали и пошли. Анфертьев пошел к магазину Центроспирта. Проходя мимо аптеки, он с удивлением заметил, что пальто на нем не его, а чужое. Он махнул рукой. Все равно ненадолго... И пошел дальше.
* * *
Анфертьев пошел по адресу.
«Эк...» – подумал Анфертьев.
Поднялся по мраморной лестнице и позвонил.
– Извините, – сказал он открывшей дверь бледной старухе, – нельзя ли инженера видеть?
– Пройдите в его комнату, – ответила старуха, – вот прямо, потом направо, потом налево вторая дверь.
Анфертьев пошел по коридору и постучал в украшенную сиренообразной ручкой дубовую дверь. Комната с венецианским окном, выходящим во двор, была тускло освещена. Спиной к двери, у письменного стола сидел лысый человек и работал. Поминутно он брал конфетные бумажки, раскладывал по ящичкам.
Тетрадка с картинками, отклеенными от спичечных коробков, лежала в стороне.
Над ней сидел другой лысый человек.
– Извините, я только на минуту, – остановившись в дверях, сказал Анфертьев дрогнувшим голосом. – Я слышал, вы собираете конфетные бумажки.
Человек, сидевший спиной к дверям, вздрогнул и поднялся.
– Здесь кто-то есть... – сказал он другому пожилому человеку.
– Да, сюда кто-то вошел, – ответил тот и тоже встал.
– Извините, я слышал, вы собираете конфетные бумажки, – повторил Анфертьев и выступил из темноты. – Я Анфертьев.
– Очень приятно, Торопуло. А вот мой друг, Пуншевич. Чем могу служить?
– У меня есть большая коллекция конфетных бумажек, – прошептал Анфертьев.
Глаза Анфертьева, обежав комнату, остановились на письменном столе. Анфертьев заметил бюсты Пушкина, Гоголя и массу книг, мерцающих, как огоньки, и какие-то темные картины. Ему показалось, что в комнате масса драгоценных вещей, что она наполнена спокойствием и солидностью.
– Присаживайтесь, – сказал Торопуло, – должно быть, вы хотите вступить в наше общество?