355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Паустовский » Книга скитаний » Текст книги (страница 6)
Книга скитаний
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:17

Текст книги "Книга скитаний"


Автор книги: Константин Паустовский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

В то время я только что окончил повесть под нарядным названием «Пыль земли Фарсистанской»[8]8
  Пребывание отца на рязанской земле после южных скитаний было кратковременным. Мама осталась в Екимовке отдохнуть от всех пережитых волнений, отец отправился в Москву на заработки. В одном из писем в Екимовку отец рассказал о своей работе над новой повестью «Пыль земли Фарсистанской» и о мотивах ее появления. Я слышал, что повесть эта была вызвана, навеяна одним «роковым» увлечением отца, что она очень субъективна…
  Многострадальная судьба повести действительно имеет детективный сюжет. Рукопись повести неоднократно и загадочным образом терялась, вначале Бабелем, потом – отцом и совсем недавно… мной.
  Дело в том, что машинописные экземпляры ее хранились «на самом дне сундука». И когда я до них добрался и прочитал, оказалось, что «Пыль…» вовсе не повесть, а… большой, на 37 страниц, рассказ. Рассказ показался очень интересным. И интересен он в первую очередь рассуждениями о творчестве. Я собирался было его опубликовать и опять «Пыль…» потерял. Думал, в электричке. Но в конце концов «Пыль…» нашлась.
ТИШИНА(Фрагмент)Из первой главы «Пыли земли Фарсистанской»  Фарсистан, Персия, где бормочет холодная вода среди сизых тутовых стволов.
  Черное небо и тоска, сжигающая тело, как джин, как кахетинская желтая водка. Тоска среди кирпичных гор, где Араке полощет теплой водой устои караванных мостов. Сохнут губы, солоноватые от крови, руки шершавы от пыли, а в стеклянном дыму ущелий громадной бирюзой застыл Арарат.
  Тишина легла на эту древнюю землю. Тишина. Ящерица зарылась в розовый песок, и снова над коралловой теснотой гор поплыла, как река тяжелого зноя, вздрогнувшая тишина. Паутины цеплялись за лицо, паутины шелковичных червей, и бренькали сонными бубенцами верблюды, высасывая воду из горячих илистых рек.
  Я сорвал травинку и протянул ее между шершавыми пальцами. Раздался звук, – слабый и острый, как плач, как свист раздавленной медянки. Я вздрогнул. Все во мне, что зовется душой, кто-то протянул между тонкими пальцами, оцарапал до крови старинным кольцом и, как стебель травы, бросил в розовую пыль караванных дорог тлеть от жара камней, дрожать под копытами сонных верблюдов.
  Ящерица зарылась в красный песок и уснула. Заунывная песнь погонщиков и высокое солнце стоят над этой землей, где ночи коротки, как тень птичьего крыла.
  Ночь побледнела от духоты. Стены домов стали еще белей. Шел день тяжелыми, жаркими шагами по тысячелетним караванным дорогам, покрытым розовой пылью земли фарсистанской, шла тоска, туманящая глаза, как горькая кахетинская водка.
  Как хорошо, если бы этой пылью дорог фарсистанских запылилась моя тоска по вас и ваши думы обо мне. Как хорошо, если бы вы поверили тому, что я умер, что тело мое иссохло в песке и его не найти. Но я знаю, что даже моей смерти вы не поверите и будете искать гнусавого погонщика верблюдов в сером халате, искать по глухим, покинутым радостью персидским кишлакам, не зная языка, полубезумные от духоты, стремясь, как одержимые, к одной мучительной цели. Только потому, что вам скажут, что этот погонщик был рядом со мной, когда я умирал, и дал мне напиться воды из засаленной шапки.
  Только потому. Будто бы в его пустых зрачках могло отразиться мое лицо, сведенное судорогой лихорадки и тоски. Как это глупо!
  Или, может быть, нет. Может быть, в этом вся правда, вся прелесть жизни. Может быть, если бы этого не было, не стоило бы давить на землю своей четырехпудовой тяжестью.
  Иначе, в чем была бы жизнь? В том, чтобы ждать тех дней, которые сами никогда не придут? В том, чтобы в заплеванных комнатах заседать и писать, обсасывая размякший окурок, и слушать, как кто-то тупыми словами долбит пожелтевшие мозги? Или в том, чтобы лежать с потными женщинами на постели и в диких ссорах хоронить последние дни, когда ноет сморщенная от недовольства и озноба душа?
  Все, что я написал раньше, – признак трусости. Я расскажу вам очень короткую историю, конечно, если у вас хватит терпения ее выслушать. Я давно хотел рассказать о ней, но это трудно и страшно. Поэтому я так много пишу о тоске, о себе, о Персии и оттягиваю время.


[Закрыть]
.

Название это казалось мне очень заманчивым, хотя было неправильным. Дело в том, что действие повести происходило на крайнем севере Персии (я там был очень недолго), а Фарсистаном называется как раз южная часть страны. Там я никогда не был. Но звучность этого слова – «Фарсистан» – так мне понравилась, что я пренебрег точностью и сдвинул название с юга на север. Я успокаивал себя тем, что персидский язык называется «фарси» и потому все области страны, где говорят на этом языке, можно называть Фарсистаном.

О повести этой узнал Бабель и попросил, чтобы я дал ему прочесть ее. Сначала я здорово испугался и начал уверять Бабеля, что повесть еще не окончена. Но Бабель был неумолим.

– Через два дня, – сказал он, – я приду, и чтобы повесть к тому времени лежала вот тут на столе, как миленькая.

И он постучал ладонью по краю стола, который Багрицкий прозвал «обломком империи».

Стол действительно был ветхий, из черного дерева, с бывшей перламутровой инкрустацией. Ее, очевидно, долго и настойчиво выковыривали дети нескольких поколений. От инкрустации остались только осколки.

Потом Бабель долго, посмеиваясь, изучал на стене около времянки запись полученного гонорара и даже выписал итог на листке бумаги.

– Я рад за вас, Эдя, – сказал он, – Лида, наконец, вздохнет. Вы поживете спокойно и наверняка напишете чудную поэму.

Когда Бабель ушел, Багрицкий произнес зловещим голосом:

– Подходит беда! У него мертвая хватка и дыхание бенгальского тигра. Так что лучше положите рукопись на стол сейчас же. Чтобы она всегда была на месте, если он придет без вас. Иначе он вынет из вас душу.

– За что?

– Откуда я знаю, за что? И как бы он и из меня тоже не вынул душу.

– А у вас за что?

– Вы видели, что он списал со стены цифры?

– Он списал только итог.

– А зачем! Не знаете? Вот то-то! Никогда нельзя догадаться, что думает этот человек. Кошмарный характер!

Бабель пришел, как обещал, – ровно через два дня.

Пока он тщательно протирал запотевшие очки и близоруко рассматривал их, Багрицкий спустил ноги с тахты и застегнул гимнастерку.

Бабель сел на стул против Багрицкого и начал смотреть на него смеющимися глазами. Багрицкий заерзал и отвернулся.

– Не нервничайте, Эдя! – сказал Бабель, – Нервничать будете, когда я уйду.

– А чего мне нервничать? Я всегда рад вас видеть, Исаак Эммануилович.

– Смотря при каких обстоятельствах, – ответил Бабель, все так же пристально и весело глядя на Багрицкого.

Багрицкий молчал. В коридоре дефективная соседская девочка стояла у телефона и, держа трубку вверх ногами, без конца повторяла:

– Я слушаю, слушаю, слушаю…

Так она могла повторять до ста и до двухсот раз, пока кто-нибудь не высовывался в коридор и не кричал:

– Положи немедленно трубку!

Родители дали этой девочке роскошное имя – Эволюция. Но потом они спохватились, отсекли начало имени, и девочка навсегда осталась Люцией.

Во всяком случае вечное жалобное бормотание Люции «Я слушаю, слушаю, слушаю» придавало жизни в подвале несколько зловещий оттенок.

– Итак, Эдя, – сказал, наконец, Бабель, – что вы собираетесь делать?

Багрицкий продолжал молчать. За дверью бормотала, как заведенная, Люция.

– Конечно, – промолвил с грустью Бабель, – вас хватит на то, чтобы купить на весь гонорар вагон канареечного семени в Кишиневе и засеять им Дюковский сад.

– А что ж тут такого? – с осторожным вызовом спросил Багрицкий. – Между нами говоря, в Кишиневе канареечного семени нет. Им торгуют только Москва и Калуга.

. – А то тут такого, – ответил Бабель, – что доставайте все деньги и выкладывайте на это место!

Бабель постучал ладонью по «обломку империи».

– Ну, хорошо. А что же будет дальше? – уже робея, осведомился Багрицкий.

– Дальше будет изъ-я-ти-е некоторых сумм, – внятно ответил Бабель. – На предмет отсылки Лиде в Одессу.

– Это очень мило с вашей стороны, – вежливо сказал Багрицкий, – что вы так печетесь о моем семействе. Но деньги в Одессу я переведу сегодня же собственной рукой. А этому пасквилянту Семе я – тоже собственноручно – набью морду. Это он накапал вам, что я хочу на две тысячи рублей купить певчих птиц и завалить весь Привоз в Одессе конопляным семенем. Вы же самый проницательный человек на свете, Исаак Эммануилович, а лопались на удочку Семе – стопроцентному вралю и мишуресу.

Кстати говоря, Сема не был ни вралем, ни нахалом. То был хилый веснушчатый юноша с плохим воображением. Поэтому он принимал за чистую монету все наши разговоры, пугался, тотчас бежал предупреждать кого-нибудь из знакомых и вызывал бессмысленное смятение.

– Стопроцентных вралей не бывает, – убежденно ответил Бабель. – Даже Марк Твен не был абсолютным вралем. Он хорошо понимал это дело, но иной раз тоже давал слабину. Из современных писателей никто не умеет врать по-настоящему. Вдохновенно, возвышенно, смешно или красиво. Искусство вранья скоро будет потеряно. Что вы хотите, когда семилетние мальчики уже обыгрывают в шахматы Капабланку и понимают схему детекторного приемника. А вам Сема врет только впятеро, не больше.

– Допустим, – согласился Багрицкий.

– Если так, то вы, Эдя, худо-бедно, а решили истратить на птиц не две тысячи рублей, а скажем, впятеро меньше, – четыреста рублей.

– Верно! – подтвердил Багрицкий.

– Этого нельзя допустить, – сказал ледяным голосом Бабель. – Ни в коем случае. Хватит с вас двухсот рублей. Я даю вам настоящую цену.

– Последняя цена, – сказал Багрицкий, – четыреста рублей, и ни копейки меньше!

Он хлопнул ладонью по «обломку империи».

– Что вы такое говорите, Эдя? – воскликнул Бабель топом перекупщика. – Побойтесь бога! Четыреста рублей! Какой кретин даст вам четыреста рублей!

И Бабель в свою очередь ударил ладонью по «обломку империи».

– Триста рублей – и кончим этот разговор!

Началась игра. Бабель придумал ее молниеносно, на ходу, чтобы выйти из неловкого положения, в какое попал.

Он перевел неприятный разговор в шутку. Багрицкий подхватил эту шутку. Она была очень сейчас кстати. Она спасла Бабеля от открытой ссоры с Багрицким.

Шутка спасла положение. Но этого показалось мало, чтобы загладить неловкость. И, как всегда в таких случаях, люди, стремясь переменить разговор, бросились на первое, что им попалось под руку. К несчастью, под руку попалась моя рукопись «Пыль земли Фарсистанской».

Я мужественно принял на себя по поводу этой рукописи залп вопросов и замечаний, наспех придуманных Бабелем и Багрицким.

Наконец Бабель забрал мою рукопись, и мы вышли все вместе. Багрицкий пошел на почту отправлять деньги в Одессу, я пошел проводить его, а Бабель, подмигнув мне, деликатно исчез.

В одно хмурое предвесеннее утро (в подвале все утра казались хмурыми) Багрицкий встал, шумно выдохнул воздух и сказал:

– Постой прекращается! Послезавтра я еду в Одессу[9]9
  Со своей стороны могу добавить, что с этим подвалом связаны мои первые дни пребывания на земле. Потом, вскоре, грудным младенцем меня перевезли в нашу первую «нормальную» квартиру на Пушкинской улице (прежнее называние Большая Дмитровка уже восстановлено).
  Облик подвала хорошо сохранился в памяти. В детстве он мне порой снился. Причиной тому были либо рассказы родителей, либо посещения Обыденского переулка во время прогулок с кем-нибудь из них. Похоже, в подвале уже кто-то жил.
  Отцу, конечно, было известно, почему переулок назывался Обыденским, однако знакомым, особенно приезжим, он раскрывал это не сразу. Например, Багрицкому, который по приезде в Москву остановился у нас как раз в том самом подвале.
  Багрицкий любил обыгрывать новые слова, и лишь когда он вволю насладился названием «Обыденский», полагая, что оно происходит от слов «обычный, обыденный», отец раскрыл ему маленькую тайну.
  Тем более что Обыденным почему-то назывался и расположенный рядом храм. Оказывается, храм получил название вовсе не по Обыденскому переулку. Наоборот, переулок стал называться по имени храма.
  В этом был даже свой поэтический смысл, что и умилило Багрицкого. Дело в том, что в старину на Руси было принято порой возводить деревянные церкви необычным образом – всего за один день. Это делалось «по обещанию» в случае эпидемии или других чрезвычайных обстоятельств. Начинали стройку ранним утром, с тем чтобы к заходу солнца установить кресты на куполах или шатрах. Такие церкви называли обыденными, то есть построенными в течение дня.
  Храм Ильи Пророка, давший наименование окрестным переулкам, именно так и был возведен по случаю засухи, причем в 1592 году, ровно год в год за 300 лет до рождения Паустовского. В начале следующего века он был, как принято, заменен каменным. Затем получил приделы и пристройки.
  Может быть, из-за памятности храма К Г. Паустовскому Татьяна Алексеевна в 1968 году отпевала Константина Георгиевича именно в этой церкви Ильи Пророка Обыденной у Пречистенских ворот. Отпевала заочно – тело К. Г. Паустовского находилось дома, в Котельниках. Такие вот еще были «осторожные» времена…
  Всего через несколько лет после отпевания отца в этом же храме отпевали безвременно умершего Алешу Паустовского, а еще через два года – Татьяну Алексеевну, его мать. Похоронены они в Тарусе, недалеко от отцовской могилы. Над могилами Татьяны Алексеевны и Алеши установлен общий крест, в головах могилы отца лежит большой камень – гранит.
  Сама Татьяна Алексеевна не раз говорила о своем заветном желании – чтобы на могиле Паустовского был установлен большой крест. Она как бы завещала это желание всем остающимся и при этом добавляла: «Как только это станет возможным»… Это стало возможным лишь недавно, в 1999 году.
  Багрицкий жил постоем в нашем подвале в 1925 году несколько месяцев. После возвращения в Одессу Эдуард Георгиевич прислал моем)' отцу письмо. Оно сохранилось и предлагается вашему вниманию.
  Хочу только остановиться на последней фразе письма Багрицкого, где он передает возвышенные чувства Екатерине Степановне, то есть жене Паустовского, моей матери.
  По свидетельству ряда знакомых одесситов – Лившица, Бабеля, Харджиева, – Багрицкий всегда с подчеркнутым расположением относился к ней. Ее самоотверженность и другие свойства характера он даже считал залогом творческих успехов Константина Паустовского, развивая мысль о том, что русской интеллигентной женщине свойственно любить мужчину в первую очередь за талант.
  Поэтому с присущей поэтам гиперболичностью он даже называл ее фантастической женщиной.
  К Г. ПАУСТОВСКОМУ
  Дорогой Константин Георгиевич!
  Я благополучно прибыл в Одессу и теперь отлеживаюсь. У меня флюс и простуда. Кашляю и задыхаюсь. Но, несмотря на болезнь, состояние моего духа – прекрасно. Во-первых, я убедился, что мое дальнейшее пребывание в Одессе бессмысленно и что мне необходимо вернуться, уже с семьей, в Москву. Поэтому мне необходимы деньги на переезд. Я думаю, что Вы не откажетесь от того, о чем я попрошу Вас, ибо от этого зависит моя дальнейшая жизнь и работа.
  В «Красную Новь» сдано мною стихотворений 6-7, которые все приняты. Я получил всего за одно стихотворение. Если Вам нетрудно, дорогой Константин Георгиевич, зайдите в редакцию «Нови», помещающуюся в Старо-Успенском переулке, и спросите Карина. Карину передайте прилагающееся при сем письмо и словесно, если захотите, конечно, изложите ему обстоятельства моего дела: невозможность пребывания в Одессе и т. д. При этом прилагаю доверенность на Ваше имя.
  Дорогой Константин Георгиевич! Что слышно о работе в «Рупоре»? Могу ли я надеяться на службу и т. д. Напомните вероломному Гехту о квартире. Пусть он, получив за 7 одесситов деньги, немедленно, если, конечно, захочет, снимет комнату. Думаю, что он не забыл моего с ним условия об этом. Деньги, полученные из «Нови», шлите телеграфом. Привет и самые возвышенные чувства Екатерине Степановне.
  Эдуард Багрицкий
  Мой адрес: Одесса, Дальницкая 3, кв. 3. Багрицкому.


[Закрыть]
.

Он радовался возвращению в Одессу, как ребенок. Его бронхам не хватало черноморской соли. В Москве он задыхался все сильнее, но не жаловался. Чем хуже ему было, тем чаще он шутил над собой.

Просыпаясь среди ночи, я видел, как он, сидя на тахте и обхватив колени руками, тяжело, со свистом кашлял и потом долго ловил воздух судорожно открытым ртом.

Я вставал, сворачивал фунтик из бумаги, насыпал в него какую-нибудь сушеную траву и селитру, клал на тарелку и поджигал все это. Потом я кипятил на времянке чай. Горячий чай и едкий дым одинаково успокаивали Багрицкого и помогали ему, как он говорил, «раздышаться». Он долго не мог уснуть (спал он полусидя), и после каждого такого ночного чая у нас начинался разговор до утра.

Однажды Багрицкий сказал мне, что астма – это типичная болезнь еврейской бедноты, еврейских местечек, зажатых и тесных квартир, пропитанных запахом лука, сухого перца и какой-то едкой кислоты. У нее, у этой кислоты, не было названия. Она, по словам Багрицкого, самозарождалась в воздухе жалких ремесленных мастерских и пахла так же мерзко, как муравьиный спирт. Ею пропитывалось до самого корня все – заплатанные сюртуки стариков, рыжие парики старух, вся шаткая мебель, все пышные и душные подушки в розовых мутных наперниках, вся еда. Даже чай отдавал этой кислотой, будто окисью медного самовара.

Багрицкий говорил, как только он попадал в этот ремесленный чад, вдыхал запах кожи, коленкора и паяльных ламп, у него начиналась жестокая астма.

Проходила она начисто только в теплые приморские дни, когда рука, опущенная в морскую воду, не ощущала холода и можно было часами лежать грудью на раскаленных массивах рейдового мола и прогреваться насквозь – сверху солнцем, а снизу жаром ракушечника.

Он с тоской говорил о тех мельчайших приметах безмятежного одесского лета, какие всегда вызывают широкое счастливое состояние.

Он звал меня приехать летом в Одессу, обещал сводить на Сухой лиман и в замечательный рыбачий поселок Каролино-Бугаз, где-то около Днестровского лимана. Я поехал летом в Одессу (об этом я расскажу позже) и все это видел.

Но вскоре Багрицкий совсем переехал в Москву и поселился в Кунцеве, среди сыроватых и довольно унылых дачных участков и низкорослых берез.

Я всегда считал его переезд на север ошибкой, но не решался говорить об этом ни его родным, ни друзьям.

Я считал это ошибкой потому, что нельзя отрывать поэта от его жизненосных корней, от сложного соединения простых и милых для него явлений. Из них неведомыми путями рождалась поэзия. Вернее, рождался подтекст его поэзии – тот вначале неуловимый слухом ультразвук, который рано или поздно пробивал оболочку немоты и появлялся рядом с нами – печальный, радостный, торжественный.

Я бывал у Багрицкого в Кунцеве и все время чувствовал досаду и стеснение. Как большая нахохленная птица, он сидел все так же на тахте, поджав по-турецки ноги, как сидел в моем сыром подвале в Обыденском переулке.

Сидел и все шутил, все смеялся, хотя в глазах его временами появлялась пристальная тоска по степным шляхам, уходящим в туманные закаты, по веселому бегу наперегонки бесчисленных волн у пляжей, по мельканию солнца в виноградной листве и по обильно политым ранним утром одесским улицам.

И конечно, по утреннему свисту птиц, гнездившихся в обрывах морского берега под корнями тамариска и акации.

Нелегкое дело

Со времени работы в РОСТА я начал упорно обороняться от всего, что могло засорить тот внутренний мир, который я носил в себе и пытался передать другим.

Больше всего я боялся заразиться стертым и беспомощным языком. Он безжалостно и быстро распространялся в те годы.

То обстоятельство, что я почти бессознательно забывал уродства языка, очевидно, и дало мне в дальнейшем возможность стать в какой-то мере писателем.

Отвращение к исковерканному языку накапливалось давно и перешло в ненависть к нему.

Ко многим словам, таким, как «поприветствовать», «боевитый» (их можно привести много), я чувствовал такую же ненависть, как к хулиганам. И не только потому, что они идут вразрез с характером русского языка, но еще и потому, что в них выражалось невежество и отсутствие национальных качеств.

Язык всегда должен быть под стать стране. Он должен определять ее лицо, ее красоту, ее характер с такой же наглядностью, как определяет все эти качества самый пейзаж страны, как это определяет какой-нибудь изволок, уходящий в вечереющий туман над милой до сердцебиения рекой. Многого не надо, чтобы догадаться, что ты в России. Достаточно увидеть, как синицы стряхивают на землю лимонные листья с прибрежных осин.

Возможно, что я отношусь к языку с преувеличенной строгостью и благоговением. Но иначе и не может быть. Иначе следовало бы заняться счетоводством или еще чем-нибудь в этом роде.

Русский язык существует подобно своду величайшей поэзии, столь же неожиданно богатой и чистой, как полыхание звездного неба над лесистыми пустошами.

Ко времени работы в РОСТА у меня уже было напечатано несколько рассказов, большей частью написанных наспех. Писал я их за один-два вечера и относился к ним довольно легкомысленно.

Рассказы эти были данью моему детству, главным образом тому туманному восхищению морем и моряками, которое завладело мной еще в Киеве, когда я впервые встретил в Мариинском парке гардемарина с корабля «Азимут».

Правда, была уже вчерне написана повесть «Романтики». Но я считал ее еще недостойной печатания. Она лежала у меня без движения много лет, – так долго, что рукопись обветшала и пожелтела.

Более или менее удачные отдельные строчки и мысли были разбросаны по разным рассказам и терялись в них.

Я знал, что подлинный писатель должен быть в своем деле ясным, естественным, должен с полной силой и смелостью выражать свое отношение к жизни и людям. Тут отдельными хорошими местами не отделаешься. Да я и не очень верил в эти свои хорошие места. Сгоряча они мне нравились, но быстро приедались и казались безжизненными. Я даже начинал стыдиться их.

Но не это главным образом тревожило меня в первые годы. Работа над языком и первые удачи – все это было как бы в порядке вещей. Хуже всего были полуудачи. Ими я начал постепенно считать, как сказано выше, почти все свои первые рассказы.

Нет ничего более неприятного, чем забитый в стену и согнутый гвоздь. Ему не доверяешь.

Мои полуудачные рассказы были чем-то необъяснимо похожи на собрание то сильно, то чуть заметно согнутых гвоздей. Исправлять их не было смысла, – давно известно, что как ни выправляй гвоздь, он все равно останется хоть и немного, а кривым.

Так и рассказы. Есть рассказы хорошо написанные, но внутри пустые, как съеденное червями яблоко. Пустые потому, что они выдуманы или, что вернее, придуманы, что от живой жизни в них присутствует всего только несколько крох, а все остальное набрано отовсюду и наспех связано непрочными нитями. Они вот-вот оборвутся, и рассказ развалится на куски.

Такое ощущение все чаще оставалось у меня от моих вещей. Это меня удручало.

Каждый раз я садился писать новый рассказ с твердым решением быть беспощадным к себе и не уходить от подлинности в мир искусственных вещей. Но каждый раз какая-то слепая внутренняя инерция понуждала меня идти по линии наименьшего сопротивления, брать внешний сюжет и уступать своей склонности к необычайным положениям, людям и обстановке.

Перечитывая только что написанный рассказ, какую-нибудь «Королеву голландскую», «Черные сети» или «Разговор во время ливня», я замечал, что он сделан хотя и из добротных, но все же из отходов какого-нибудь любимого мною в то время писателя, в частности, из отходов Джозефа Конрада (на что мне впервые указал Бабель). Но, в общем, рассказ «держался», читать его было порой легко и даже интересно, и это давало мне ложное успокоение.

«В чем же дело? – спрашивал я себя. – Почему у меня не подымается рука перечеркнуть все это и выбросить в корзину?»

Пока я писал новый рассказ, все было как будто хорошо, но потом, особенно по вочам, вспоминая его, я не мог уснуть, находил в нем много скороспелого и проклинал себя за то, что дал его в печать.

Пока что я печатался главным образом в газетах. Газеты требовали срочных рассказов!

С тех пор у меня остался страх перед быстрым печатанием.

Так сам по себе получил силу закон – не печатать вещей, не дав им отстояться, пока не осядет, как, в растворе, осадок, а влага не заиграет своей кристаллической чистотой. Этот элементарный закон подтверждался опытом многих писателей.

Я понял слова Пушкина об усовершенствовании любимых дум. Всего в четырех словах был дан изумительно ясный и четкий совет, или, пожалуй, приказ для пишущих.

Так началась борьба за то, чтобы все, что пишешь, исходило из подлинности, борьба за неразрывное слияние этой подлинности со свободным воображением.

И здесь появился, помимо Бабеля, новый учитель – Михаил Михайлович Пришвин. Я прочел его рассказ «Башмаки» о холодных сапожниках-»волчках» из Марьиной Рощи, пытавшихся сделать туфли для женщины будущего. Весь этот рассказ был основан на совершеннейшей реальности, даже на быте, но вместе с тем он подчинялся легкому вымыслу.

Так для меня родился второй закон: рассказ о жизни в любых ее событиях и человеке в любых его качествах становится настоящим искусством, когда он связан с реальным опытом и вместе с тем с воображением и вдохновением.

Я был уверен, что нашел правильный путь в тот всегда прекрасный для меня, тяжкий труд писателя, о каком я так давно и бесплодно мечтал. Нашел я его почти инстинктивно, так как никогда не был способен к долгим и последовательным размышлениям.

Путь был найден и привел меня к первой моей, как говорили друзья, «настоящей» книге – «Кара-Бугазу».[10]10
  В архиве отца сохранился полный экземпляр романа «Коллекционер». О судьбе его отец подробно написал в предисловии к своей книге «Потерянные романы». И все же осталась не опубликована одна его глава – заключительная. Объем настоящего издания не позволяет привести эту главу целиком, но маленький отрывок из нее, надеюсь, не оставит читателя равнодушным.
ГЛАУБЕРОВАЯ СОЛЬФрагмент заключительной главы романа «Коллекционер»  Карцев спал на палубе. После полночи стало светлее от множества звезд, отражавшихся в воде короткими иглами. Ближе к горизонту свет звезд казался розовым, в зените он был белым, как кристаллы соли.
  Карцев не спал. Письмо Люсьены взволновало его, Подольский напомнил Одессу и вызвал цепь перебивающих друг друга воспоминаний. Карцев понял, что пришло время подвести итог: пустыня и ночь не позволяли мыслям рассеиваться, сжимали их в нем. Воспоминания приобрели такую яркость, что, казалось, звучали: Карцев слышал голоса Елены Станиславовны, Вадика, Ривьера, Рачинского.
  – Ну что же, – сказал он себе, закуривая папиросу. – Проверим всё. Он перебрал в памяти свое детство, – южный город, где на обширных, заросших репейником пустырях он запускал в унылое небо змеев, склеенных из газетной бумаги. Там, из-за заборов, он наблюдал в канавах босяков, пивших водку, и проституток Там он впервые видел любовь, жадную и нечистоплотную, как еда, освобожденную от томительной и неясной романтики, любовь, сдобренную икотой и похотью. Он плакал в темных углах. Он не мог понять этого, и мир показался ему не только скучным и пыльным, но и страшным.
  Он был перед этим в театре с отцом на «Принцессе Грезе» Ростана и думал, что любовь – это сияющие от скрытой нежности глаза женщин и ласковые их руки, протянутые с мольбой к любимому. В этих руках всегда есть что-то печальное.
  Вместо этого он видел женщин с засаленными подолами, с опухшими от водки глазами. Он изучил словарь заборов и дрожал от тошноты, рассматривая грязные рисунки, нацарапанные углем на штукатурке в подъездах и подвалах.
  Ему было десять лет. Отвращение ко всему, что он узнал о любви, внесло исступленную, дикую, упрямую тоску по любви, полной солнца, смеха, чистоты и человечности. Каждый нерв кричал в нем об этом. Он плакал от горечи и восторга, прочитав метерлинковскую «Джиованну».
  Отец его был неудачник Всю жизнь он томился в учреждениях. Он много курил и сгорбившись часами сидел на балконе, глядя в одну точку.
  В сорок лет отец понял, что жизнь загнала его в такую западню, из какой он никогда не вырвется. Он поставил крест над собой, тянул служебную лямку и машинально и неохотно поддерживал свою жизнь. Четверо детей и жена ждали двадцатого числа и денег, и пожелтевший молчаливый манекен вставал, ходил на службу и возвращался из года в год в одни и те же часы, чтобы прокормить семью.
  Это было, пожалуй, страшнее того, что Карцев узнал о любви. Страшнее потому, что как-то ночью он проснулся и увидел в соседней комнате отца: отец сидел у стола, положив голову на руки, и седая его голова дрожала и подпрыгивала от спазм. На худой тине морщился легкий люстриновый пиджак Карцев догадался, что отец плачет, но не окликнул его: проявление любви и жалости в обстановке их семьи казалось диким.
  Мать он отождествлял с кухней, со стуком ножей, рубивших котлеты, с удушливым паром от корыт, где мокло белье.
  Иногда она – маленькая, озабоченная, с раздувшимся от кисты животом – вывозила их на дачу. Детям было стыдно десятков кое-как напиханных узлов, подушек, суеты, ссор с отцом на вокзале, насмешливых замечаний носильщиков и недовольных гримас соседей.
  В гимназии Карцев с головой ушел в книги. Страшное детство отошло на второй план. Острая мысль, освещенная яркими огнями выдумки, подняла его как гром вагнеровских пассажей. Страшное томление искусства очистило и встряхнуло его, будто жестокая болезнь.
  Огни каких-то празднеств, угаданных в книгах, сулили полную и значительную жизнь. Но от этих празднеств, от этой необычайной и стоящей жизни доходили только намеки: загорелый гардемарин с черным палашом, встреченный на улице сухопутного и надоевшего города, волонтер, вернувшийся с англо-бурской войны и живший два дня в их доме, артистка Невельская с радостными глазами и цветущие на закатах каштаны.
  Так произошло перерождение Карцева в молчаливого и одинокого студента, жившего в мире суровой и невысказанной романтики.
  С семьей он порвал в 18 лет. Отец умер. Карцев уехал в Петербург. Свое детство и семью он проклинал.
  Единственное, о чем он вспоминал иногда, – это смерть отца. Перед смертью отец уехал к своему брату – сельскому учителю на Украине. Карцева вызвали телеграммой. Начиналась весна. Усадьба дяди, где отец умирал от рака гортани, стояла на острове среди быстрой и шумной реки. Полая вода шла через каменную плотину мощным валом, и лошади по брюхо в воде тащили на остров легкую таратайку.
  Карцеву не было страшно. Ему хотелось застать отца живым и спросить – как случилось, что отцовская жизнь прошла так темно и нелепо?
  Отец не мог говорить. Он только хрипел, гладил Карцева по голове и смотрел ему в лицо желтыми потухшими глазами. Из глаз изредка сползала тяжелая ртутная слеза и застревала в небритой серой щетине.
  Ночью Карцев, сидя около отца, спросил:
  – Отец, ты ведь способный и добрый человек. Скажи, как случилось, что ты так ненужно и скучно прожил?
  Отец силился улыбнуться. С трудом, в течение нескольких минут, он прохрипел ответ:
  – Я был трус, Коля.
  К утру отец умер. Колючие звезды скакали в реке, и тараканы падали с потолка на плед, которым были укутаны ноги отца. Похоронили отца в роще за домом на краю пасеки, где летом в соку медуницы и кашки гудели рои пчел.


[Закрыть]

Лесовик

За Пришвиным я долго следил издали; боясь встретиться с ним, с этим, как мне казалось, знахарем и мудрецом. От него как бы пахло талой водой, едким соком дягиля, лесной прелью, вечерней зарей над болотами.

Он всегда где-то скрывался, в каких-то российских гущах, как мужичок-лесовик, неслыханно лукавый и до того проницательный, что ни одна птичья хитрость не могла от него ускользнуть.

Потом мы встретились, но близко не сошлись. Он обладал тем качеством, которое не всегда помогает сближению, – своим особым и порой невнятным для окружающих языком для выражения своих совсем особых мыслей.

Что-то в нем было от старого цыгана, не только в наружности, но и в том вольном знании страны, что свойственно прирожденным бродягам.

Однажды Пришвин сказал мне, что все напечатанное им – сущие пустяки по сравнению с его дневником, с его ежедневными записями. Он вел их всю жизнь. Эти записи он главным образом и хотел сохранить для потомства.

После смерти Пришвина часть этих записей была опубликована. Судя по ним, это был труд поразительный и огромный, полный поэтической мысли и неожиданных коротких наблюдений,. – таких, что другому писателю двух-трех строчек Пришвина из этого дневника хватило бы, если их расширить, на целую книгу.

Если в литературе есть подтекст – второе значение вещей, вторичное их видение, отражающее, как эхо. основной звук и укрепляющее его в нашем сознании, – то Пришвин открыл подтекст в русской природе.

Тайна этого подтекста состояла в том, что его личное, очень интимное ощущение от мелколесья, зверей, облаков, рек, глухих чапыг и вторичного цветения какой-нибудь облепихи сливалось с природой и давало ей особенный, пришвинский облик.

Пришвин сам существовал как явление русской природы.

Он был владетелем нашей земли по праву любви к ней, по праву знания, и, как все владетели, был немного собственником, но в особенном значении этого слова.

Он жалел и охранял землю как собственник, но не для себя, а для искусства и для поколений. Охранял потому, что знал облагораживающую силу девственной земли.

Он хотел сохранить для людей хотя бы обрывки этой первозданной земли, чтобы человек мог дышать воздухом нетронутых уголков и видеть ту ее свежесть, какая быстро тускнеет и жухнет под слоями пыли и дыма.

Поэтому он очень сердился на меня за то, что я написал книгу «Мещерская сторона» и тем самым привлек к Мещерским лесам пристальное и губительное (к сожалению) внимание людей с его неизбежными тяжкими последствиями – толпами туристов, истоптавшими вконец эти свежие некогда места, и бригадами людей практических, тотчас же начавших приспособлять этот край к извлечению из него наибольшей выгоды.

– Вы знаете, что вы наделали своими восторгами перед Мещерой! – сказал он мне с укором и осуждением, как неосторожному мальчику. – В вашей тихой Солотче уже строят сотни дач для жителей Рязани. Пойдите-ка теперь в луга и найдите хоть один цветущий шпорник. Поищите! Черта с два вы его найдете! Красоту только тронь небрежной рукой, – она исчезнет навеки. Современники, может быть, и будут вам благодарны, а дети ваших детей вряд ли за это поклонятся. А сколько в этой самой Мещере было сил для развития высокого народного духа, народной поэзии! Неосмотрительный вы человек, милый мой. Не сберегли свое Берендеево царство.

Да, шпорник теперь в Мещере, пожалуй, и днем с огнем не найдешь.

«Днем с огнем» – какие хорошие слова. Для детей. Потому что только ребенок может поверить, что по зарослям бродят днем какие-то чудаки и светят сильными фонарями в гущу трав, чтобы в их укромной тени найти синий – втрое более яркий и темный, чем небо, – цветок.

Сначала я был ошеломлен гневом Пришвина. И даже чуть возмущен. Все, мол, для себя, ничего для людей. Что хорошего и достойного в том, чтобы прятать от них красоту?

Но вскоре я убедился, что Михаил Михалыч говорил так, заботясь о благе людей, о том, чтобы их жизнь не была обездолена. Он думал далеко вперед, мы же привыкли думать о сегодняшнем дне, – в этом заключается наше себялюбие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю