Текст книги "Стальное колечко (сборник)"
Автор книги: Константин Паустовский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Вот этого я не знаю, – улыбнулся Кузьмин.
– Тимофей их привез, – сообщила из-за двери Марфа. Было слышно, как она гремит самоварной трубой. – Хоть чайку попейте. А то что же – из дождя да под дождь.
Кузьмин согласился, вышел к воротам, расплатился с извозчиком. Извозчик долго не уезжал, топтался около лошади, поправлял шлею.
Когда Кузьмин вернулся, стол уже был накрыт. Стояли синие старые чашки с золотыми ободками, кувшин с топленым молоком, мед, начатая бутылка вина. Марфа внесла самовар.Ольга Андреевна извинилась за скудное угощение, рассказала, что собирается обратно в Москву, а сейчас пока что работает в Наволоках, в городской библиотеке. Кузьмин все ждал, что она наконец спросит о Башилове, но она не спрашивала. Кузьмин испытывал от этого все большее смущение. Он догадывался еще в госпитале, что у Башилова разлад с женой. Но сейчас, после того как она, не читая, отложила письмо на рояль, он совершенно убедился в этом, и ему уже казалось, что он не выполнил своего долга перед Башиловым и очень в этом виноват. «Очевидно, она прочтет письмо позже», – подумал он. Одно было ясно: письмо, которому Башилов придавал такое значение и ради которого Кузьмин появился в неурочный час в этом доме, уже не нужно здесь и неинтересно. В конце концов, Башилову Кузьмин не помог и только поставил себя в неловкое положение. Ольга Андреевна как будто догадалась об этом и сказала:
– Вы не сердитесь. Есть почта, есть телеграф, – я не знаю, зачем ему понадобилось вас затруднять.
– Какое же затруднение! – поспешно ответил Кузьмин и добавил, помолчав: – Наоборот, это очень хорошо.
– Что хорошо?
Кузьмин покраснел.
– Что хорошо? – громче переспросила Ольга Андреевна и подняла на Кузьмина глаза. Она смотрела на него, как бы стараясь догадаться, о чем он думает, – строго, подавшись вперед, ожидая ответа. Но Кузьмин молчал.
– Но все же, что хорошо? – опять спросила она.
– Как вам сказать, – ответил, раздумывая, Кузьмин. – Это особый разговор. Все, что мы любим в жизни, редко случается. Не знаю, как у других, но я сужу по себе. Вы понимаете?
– Не очень, – ответила Ольга Андреевна и нахмурилась.
– Как бы вам объяснить, – сказал Кузьмин, сердясь на себя. – С вами тоже так, наверное, бывало. Из окна вагона вы вдруг увидите поляну в березовом лесу, увидите, как осенняя паутина заблестит на солнце, и вам захочется выскочить на ходу из поезда и остаться на этой поляне. Но поезд проходит мимо. Вы высовываетесь из окна и смотрите назад, куда уносятся все эти рощи, луга, проселочные дороги, и слышите неясный звон. Что звенит – непонятно. Может быть, лес или воздух. Или гудят телеграфные провода. А может быть, рельсы звенят от хода поезда. Мелькнет вот так, на мгновение, а помнишь об этом всю жизнь.
Кузьмин замолчал. Ольга Андреевна пододвинула ему стакан с вином.
– Пейте. Это рислинг.
– Я в жизни, – сказал Кузьмин и покраснел, как всегда краснел, когда ему случалось говорить о себе, – всегда ждал вот таких неожиданных и простых вещей. И если находил их, то бывал счастлив. Ненадолго, но бывал.
– И сейчас тоже? – спросила Ольга Андреевна.
– Да!
Ольга Андреевна опустила глаза.
– Я был ранен на Висле, лежал в госпитале. Все получали письма, а я не получал. Просто мне не от кого было их получать. Лежал, выдумывал, конечно, как все выдумывают, свое будущее после войны. Обязательно необыкновенное. Потом вылечился, и меня решили отправить на отдых. Назначили город.
– Какой? – спросила Ольга Андреевна.
Кузьмин назвал город. Ольга Андреевна ничего не ответила.
– Сел на пароход, – продолжал Кузьмин. – Деревни на берегах, пристани. Потом Наволоки. Я боялся их проспать. Вышел на палубу глухой ночью и подумал: «Как странно, что в этой огромной, закрывшей всю Россию темноте, под дождливым небом спокойно спят тысячи разных людей». Потом я ехал сюда на извозчике и все гадал, кого я встречу.
– Чем же вы все-таки счастливы? – спросила Ольга Андреевна.
– Так… – спохватился Кузьмин. – Вообще хорошо.
Он замолчал.
Ольга Андреевна встала, подошла к окну, отодвинула занавеску. Дождь не стихал.
– Все дождь! – сказала она и обернулась.
В сыром мраке за окном, где-то под горой, загудел пароход.
– Ну что ж, – как будто с облегчением сказала Ольга Андреевна. – Вот и гудок!
Кузьмин встал. Ольга Андреевна не двигалась.
– Погодите, – сказала она спокойно. – Давайте сядем перед дорогой. Как в старину.
Кузьмин снова сел. Ольга Андреевна тоже села, задумалась, даже отвернулась от Кузьмина. Кузьмин, глядя на ее высокие плечи, на тяжелые волосы, заколотые узлом на затылке, на чистый изгиб шеи, подумал, что если бы не Башилов, то он никуда бы не уехал из этого городка, остался бы здесь до конца отпуска и жил бы, волнуясь и зная, что рядом живет эта милая и очень грустная сейчас женщина.
Ольга Андреевна встала. В маленькой прихожей Кузьмин помог ей надеть плащ. Она накинула на голову платок.
Они вышли, молча пошли по темной улице.
– Скоро рассвет, – сказала Ольга Андреевна.
Над заречной стороной синело водянистое небо. Кузьмин заметил, что Ольга Андреевна вздрогнула.
– Вам холодно? – встревожился он. – Зря вы пошли меня провожать. Я бы и сам нашел дорогу.
– Нет, не зря, – коротко ответила Ольга Андреевна.
Дождь прошел, но с крыш еще падали капли, постукивали по дощатому тротуару.
В конце улицы тянулся городской сад. Калитка была открыта. За ней сразу начинались густые, запущенные аллеи. В саду пахло ночным холодом, сырым песком. Это был старый сад, черный от высоких лип. Липы уже отцветали и слабо пахли. Один только раз ветер прошел по саду, и весь он зашумел, будто над ним пролился и тотчас стих крупный и сильный ливень.
В конце сада был обрыв над рекой, а за обрывом – предрассветные дождливые дали, тусклые огни бакенов внизу, туман, вся грусть летнего ненастья.
– Как же мы спустимся? – спросил Кузьмин.
– Идите сюда!
Ольга Андреевна свернула по тропинке прямо к обрыву и подошла к деревянной лестнице, уходившей вниз, в темноту.
– Дайте руку! – сказала Ольга Андреевна. – Здесь много гнилых ступенек.
Кузьмин подал ей руку, и они осторожно начали спускаться. Между ступенек росла мокрая от дождя трава.
На последней площадке лестницы они остановились. Были уже видны пристань, зеленые и красные огни парохода. Свистел пар. Сердце у Кузьмина сжалось от сознания, что сейчас он расстанется с этой незнакомой и такой близкой ему женщиной и ничего ей не скажет, ничего! Даже не поблагодарит за то, что она встретилась ему на пути, подала маленькую крепкую руку в сырой перчатке, осторожно свела его по ветхой лестнице и каждый раз, когда над перилами свешивалась мокрая ветка и могла задеть его по лицу, она тихо говорила: «Нагните голову!» И Кузьмин покорно наклонял голову.
– Попрощаемся здесь, – сказала Ольга Андреевна. – Дальше я не пойду.
Кузьмин взглянул на нее. Из-под платка смотрели на него тревожные, строгие глаза. Неужели вот сейчас, сию минуту, все уйдет в прошлое и станет одним из томительных воспоминаний и в ее, и в его жизни?
Ольга Андреевна протянула Кузьмину руку. Кузьмин поцеловал ее и почувствовал тот же слабый запах духов, что впервые услышал в темной комнате под шорох дождя.
Когда он поднял голову, Ольга Андреевна что-то сказала, но так тихо, что Кузьмин не расслышал. Ему показалось, что она сказала одно только слово: «Напрасно…» Может быть, она сказала еще что-нибудь, но с реки сердито закричал пароход, жалуясь на промозглый рассвет, на свою бродячую жизнь в дождях, в туманах.
Кузьмин сбежал, не оглядываясь, на берег, прошел через пахнущую рогожами и дегтем пристань, вошел на пароход и тотчас же поднялся на пустую палубу. Пароход уже отваливал, медленно работая колесами. Кузьмин прошел на корму, посмотрел на обрыв, на лестницу – Ольга Андреевна была еще там. Чуть светало, и ее трудно было разглядеть. Кузьмин поднял руку, но Ольга Андреевна не ответила.
Пароход уходил все дальше, гнал на песчаные берега длинные волны, качал бакены, и прибрежные кусты лозняка отвечали торопливым шумом на удары пароходных колес.
Беспокойство
Изредка, поздней осенью, выдаются такие дни – сонные, хмурые, когда туман как залег с утра над рекой, так и лежит, не редея, до самого вечера. Облака низко висят над серой водой, и потому с того берега все слышно так ясно, как в запертой комнате, – то женщины колотят вальками, стирают белье, то лениво тяпает топором бакенщик, то каркает ворона на старой раките.
Перевозчик Никифор кипятит в солдатском котелке чай на костре, отворачивается от дыма. Плотник Трофим сидит на лавочке около шалаша, курит, сплевывает и смотрит на реку. Лодка только что ушла на тот берег. Видно, как на ней дружно гребут две девушки.
– Вот, – вздыхает Никифор, – отдыхает земля. Отсыпается.
– А тебе что? – сердито спрашивает Трофим. – Пущай отдыхает. Она свое небось отработала. Не то что ты.
– Это верно, – соглашается Никифор. – Мне тут сидеть до морозов.
– Жизнь у тебя рентабельная, – все так же, сердясь, говорит Трофим. – Сиди да высиживай трудодни. Сами в руки плывут. По-настоящему ежели судить, так ты, Никифор, есть лодырь.
Никифору не хочется спорить.
– Лодырей нынче нету, – говорит он примирительно. – Были, да вышли. Каждый действует по способностям. Тебе хорошо, ты, скажем, плотник. А я инвалид второй степени. Много с меня работы возьмешь! Вот и сижу перевозчиком.
– Много не много, а дело сполнять должен. Ты гляди, – Трофим показывает мне на девушек на реке, – сами гребут. А полагалось бы перевозчику с ними поехать, чтобы лодку пригнать обратно. Теперь дожидайся, покуда они там управятся и вернутся. Шурка, что ли, поехала?
– Ну да. Шурка и Лидка.
– Ох, эта Шурка! Не дай господи какая девица!
Никифор усмехается:
– Да уж известно. С характером девица.
– Чего тебе известно? – снова сердится Трофим. – Смеешься? Я те посмеюсь! Обрадовались, дьяволы: вот, мол, Шурка Трофима пересилила, отступился перед ней Трофим, – а того нет у вас в голове, что я сам ей поддался.
– Да я ничего… Дело не мое.
– Надо знать, как дело было, тогда и смеяться. Самое это брехливое место твой перевоз.
– А ты не ярись!
– Да как же не яриться, милый! – Трофим оборачивается ко мне. – Шуркой мне тычут в глаза с самого августа месяца. А почему? По дурости своей. Я на нее не в обиде.
– Откуда нам знать, в обиде ты ай нет?
– А вот оттуда! Я тебе говорю. Врать не буду – схватился я спервоначалу с Шуркой насмерть. Да ты сам посуди. Жизнь наша всегда была тихая. Каждый был при деле. Я, скажем, плотник. У меня что рука, что топор – все равно как один инструмент. Я топором нитку в иголку вдену. С малых лет практика. Как-никак, а это не малость, ежели каждый в своей области мастер. Ну вот… Живу, плотничаю, колхоз меня уважает. Да, на мою беду, окончила Шурка семилетку, и назначили ее в колхоз помощником к председателю, к Петру Силантьевичу. Вот тут и пошло. Характер у нее, прямо сказать, адский. Чтобы дать человеку покалякать или перекурить – так нет. Немыслимо. Сама как огонь, искры от нее во все стороны сыплются, только успевай сторонись. Одним словом, комсомол – и все тут! Я, значит, поглядываю за ней, думаю: «Больно ты все знаешь и всех работе здорово учишь. Хорошо поешь, только где сядешь? У нас опыт, а у тебя напор. С ним одним жизнь не протянешь. Настанет время, еще придешь накланяешься: научите, мол, старички, девчоночку уму-разуму. Думаю так, однако молчу. Все ее слухают, а у меня сердце прямо кипит – охота мне с ней схватиться. Чем я хуже? Жду случая. И сам, понимаешь, удивляюсь: девушка красивая, ничего не скажешь. И не то что другие – не кричит, не ссорится, ни боже мой! Этого за ней не водится.
Да. Ждал я случая, да и дождался. На свою голову. Мост через Нередицу снесло половодьем, надо новый ставить. А кто будет ставить, как не я? Понятно, обращение ко мне. Приходит Шурка в мою избу договариваться. Все честь честью. Поговорили, потом она глядит на стенку, а там моя карточка висит. Снят я молодым – в ту пору служил я в Орле в пехотном полку. Она и говорит: «Ой, дядя Трофим, какой вы были красивый!» – «Да будто я и сейчас не плох». Это я ей отвечаю. Она снимает со стены эту самую карточку, чтобы ближе разглядеть, а за карточкой на стене тараканы. Десятка два! Как прыснут во все стороны. Она лоб наморщила, говорит: «Как же это вы, дядя Трофим, такой знаменитый мастер, а так живете?» А мне, понимаешь, и совестно, и зло на нее, и обида опять же: кто бы другой мне замечание сделал, а то девчонка! Да еще такая с виду приятная. «Ладно, говорю, мы в университетах не обучались и кофей по утрам не хлебали, а вышли в люди своим мужицким горбом. Сама знаешь, я бобыль». – «Ну, хорошо», – говорит. И ушла. Я взял веник, поснимал со стенок все календари-портреты и давай тараканов тем веником хлестать.
– Взяла, значит, и тебя за душу агитация, – замечает Никифор.
Трофим пренебрежительно смотрит на него.
– Да… Начал я мост строить. А Шурка – вроде как обозреватель при мне. Все приглядывается. Больше молчит. Только торопит. А я говорю: «Мост строить – это тебе не мух ловить, красавица». Да… Шло так, шло, а однажды приходит она утром, посмотрела и говорит, что перила, мол, надо переделать и балясины строгать фасонные. «Как это, говорю, фасонные! Для чего?» – «Для красоты, говорит. Чтобы мост был всем на удивление». Я ей говорю: «Дураку невдомек, а любой плотник тебе скажет, что мосту этому нет цены. Красоту, говорю, разводи у себя в горнице. А тут картина простая. Для коров, что ли, нужна твоя красота, когда их через мост будут гонять на луга? Ты мне не мешай!» Смолчала она, ушла, однако не успокоилась. Пришла на другой день, и настил ей, видишь ли, не понравился, не удовлетворяет ее – грубо очень доски кладутся, а ей давай в елочку. Танцевать ей на том мосту, что ли? Чего выдумала! Переделывать настил! Да еще в два слоя. Тут уж я не стерпел, сорвался. «Больно ты, говорю, самомнительная девчонка и мала еще меня учить. Уйди из-под рук! Ты меня не тревожь. Я по-твоему все одно не сделаю, хоть ты перервись». – «Не сделаешь?» – спрашивает. «Нипочем!» – «А ежели сделаешь?» Я как ударю топором по настилу. «Что ж это ты! – кричу. – Насмешку надо мной строишь, над стариком?» Плюнул, взял топор, пошел ко двору, а она на мосту осталась. Плотники, помощнички мои, понятно, растерялись. Зовут меня, а я не слухаю, иду.
– Ну и нрав у тебя! – говорит Никифор. – Всю жизнь бурлишь кипятком. А толку на копейку.
– Тебя, видать, не спросил, – отвечает Трофим и долго смотрит, прищурившись, на другой берег. – Подались в избу к гармонисту. А изба хороша!
Он вздыхает, натягивает картуз на глаза.
– Ушел. Сижу в избе день, сижу два. Во двор не выглядываю. Думаю, беспременно прибежит Петр Силантьевич, заюлит, понятно, передо мной, – ведь мост-то стоит брошенный, без меня его никто не доделает. Однако никто не идет. Вот, думаю, гордые, да посмотрим, кто погордее. Соседи и те притаились.
На четвертые сутки не выдержал. Встал до свету, заря чуть синеет, – и к мосту. Подошел – мать честная! Стоит мост, весь настил – в чистую елочку, а перила все фасонные, только пять-шесть балясин еще не доделаны. Та-ак!.. И что, представь, выясняется! Собрала Шурка своих комсомолов, девчонок да двух-трех ребят, и доправила мост с помощниками моими. Я поглядел-поглядел и подался в луга. Домой идти не хочу – не ровен час взойдет кто-нибудь. Что я ему скажу, как в глаза гляну? Пес я побитый, вот я кто! И совестно, и горько, и жар в голове от досады. Прямо скажу – заболел. Вернулся в избу затемно, а под оконцем все-таки кто-то сидит. «Что, спрашиваю, за человек? Чего надо?» И, понимаешь, слышу – смеется кто-то, да так это тихо, будто ластится. Господи, неужто Шурка? Я за порог. А она вскочила, схватила меня за рукав, втащила в избу и чего-то говорит, торопливо так-то, а я ничего не понимаю. Только потом разобрал. «Ты обиду, говорит, забудь, не для себя одного на свете живешь». – «Эх, говорю, осрамила ты меня, а волос у меня совсем седой. Никто на меня за всю жизнь пальцем не указывал. Никто!» – «И не будет никто указывать, говорит. Это ты на меня положись. Я давно тебя в избе жду. Как, говорит, мост? Ведь смотрел?» – «Смотрел». – «Не выдержал?» – «Нет, говорю, не стерпело сердце. А мост ничего, в соответствии. Кабы была ты мне дочь, я бы тобой, может, и загордился. Давай руку!» Переломила она меня. Попрощалась, ушла. Посидел я на лавке, подумал и замечаю за собой – сижу один, а все улыбаюсь. Потом засветил лампу и прямо обомлел. Изба у меня, конечно, как у бобыля, порядку мало, а тут гляжу – все прибрано, подметено, чисто.
– Примирение, значит, между вами произошло, – говорит Никифор.
– Такой случай, – соглашается Трофим.
С того берега долетают звуки гармоники. Трофим встает.
– Едут, – говорит он. – Везут гармониста. Хорош будет нынче праздник.
На лодке опять дружно гребут две девушки, а гармонист сидит на корме и легонько наигрывает. Вид у него безразличный ко всему на свете, как это и подобает хорошему гармонисту.
Лодка ударяет носом в песчаный берег. Трофим подтягивает ее, помогает выйти девушкам. Одна из них – темноволосая, с застенчивыми серыми глазами – быстро взглядывает на меня, отворачивается, входит в воду и начинает полоскать ноги, должно быть от смущения.
– Шура, – говорит ей ласково Трофим, – Александра Петровна, вот человек прохожий. Желательно ему с тобой познакомиться.
– Сейчас. Вот только туфли надену.
Она надевает туфли, оборачивается и протягивает мне руку.
– Вроде дочка моя, – говорит Трофим, явно гордясь Шуриной красотой. – Хороша!
– Ну что ты, дядя Трофим, все выдумываешь! – протяжно отвечает Шура. – Как не совестно!
– Красоты своей стыдиться нечего. Ну, прощайте.
Трофим отталкивает лодку и вскакивает в нее. Шура, все так же смущенно улыбаясь, повязывает голову маленьким пестрым платком и говорит:
– День-то какой темный и теплый. С утра дождик собирается и все никак не соберется.
И будто в ответ на ее слова по реке и кустам начинает шуметь редкий и теплый дождь. Тотчас в деревне за рекой запевают на разные голоса петухи. А гармонист сидит на лавочке у шалаша и что-то тихо наигрывает, равнодушно глядя на воду.
Равнина под снегом
Снег начал идти с вечера и к ночи запорошил всю равнину.
Океан катил на песок длинные волны. Они шумели без устали – месяцы, годы, – и Аллан так привык к этому шуму, что перестал его замечать. Наоборот, Аллана поражала окрестная тишина. Ему казалось, что она выпала на землю вместе со снегом.
Холодный снег и черные оконные стекла с отражением свечи. Должно быть, эту свечу было видно с океана, где волны мотали тяжелую рыбачью барку. И рыбаки, глядя на слабый огонь, думали о кипящем котелке и сухой постели.
Аллан усмехнулся. Вечный самообман, вечная наивность человеческих надежд и мечтаний! Хороши бы они были, эти рыбаки, если бы им удалось пристать к берегу и они прошли через равнину к его дому. Что бы они увидели здесь? Пустую комнату, свечу, солдатскую койку и холодную золу в камине. И его, Аллана, закутанного в рваный шарф, озябшего и до того печального, что он даже не мог говорить. Потому что он был одинок, как никто. Даже мышь, что шуршала в золе, была счастливей его. Она была серой и веселой мышью, а он был великим и никому не нужным поэтом Америки – огромной страны, где сейчас начиналась эта затяжная зима.
Люди любят рассуждать о счастье. Но мало кто знает, что самое большое счастье – в понимании. Он не хотел ни славы, ни покоя. Он хотел только одного – чтобы окружающие поняли, что его воображения и уменья радовать хватит на тысячи людей, а не на двух-трех.
Ему хотелось дарить без конца. И чем больше он дарил, тем становился богаче.
Он мог, сидя на камне у перекрестка, рассказывать маленькому негритенку свой новый замысел. Этот замысел был так похож на сказку, что Аллан сам смеялся от неожиданности, когда рассказывал его. И негритенок тоже хохотал и хлопал себя по бокам черными руками.
Он мог сказать случайной попутчице в дилижансе о своей любви к ней, начавшейся сейчас, внезапно. Конец этой любви был близок – на первой же остановке, где она сойдет. Но вместе с тем Аллан знал, что конца этой любви не будет. Потому что есть память и она сильнее всего.
Несколько обычных черт: усталое от дороги лицо молодой женщины, визг чайки над тусклой водой, фырканье лошадей, скрип песка под колесами и потом, после нескольких его слов, – мир каким-то чудом зацветет вокруг.
Женщина подымет глаза, улыбнется, и он заметит смятение на ее лице. Кто этот человек? Гость из той страны, о которой мы все думаем втихомолку, но не верим в ее существование. Потому что мы – трезвые и взрослые люди. Или безумный?
Почему солнце прорвало гряду сырых облаков и морская пена ослепительно засверкала, как взбитый снег? Почему возница запел о той, что похитила его сердце, ничего не сказав о любви? Почему с далеких холмов доносит гул леса, а редкие капли дождя тяжело бьют по крыше дилижанса? Почему радуга опрокинулась над равниной, как пограничная арка? Что это за густое жужжание, неужели золотой жук пролетел за окном? Почему дрожит ее рука и губы силятся сказать: «Кто вы? Не надо было говорить мне этого!»
Он знает, что она права, что он разрушил освященное годами течение жизни, что отныне ее комната с полосатыми обоями, голос мужа, треск кофейной мельницы и доброжелательные гости – все это покажется мертвым и скучным, как обыденный день, заполненный заботами свыше сил.
«Меня могут обвинить в пристрастии к детям и женщинам», – подумал Аллан. Ну, хорошо! Вспомним другое. Больницу в Морристоне, когда на соседней койке умирал лесоруб. Его придавило сосной, и старику ничего больше не оставалось, как умереть.
И он умер, конечно. Но ночью за два часа до смерти он открыл глаза и спросил Аллана:
– Сосед! А сосед! Вы знаете, что такое леса?
– Знаю, – ответил Аллан, немного подумав. – Это, пожалуй, то же самое, что океан, если смотришь на него с одинокой вершины. Они шумят, колеблются, и солнце закатывается в листве, как в темной бездне. И если птица сядет над головой и прокричит пять раз, то, значит, где-то здесь в пяти ярдах зарыт старинный клад. Его легко отыскать и вытащить из песка окованный железом сундук. Можно разбить его и найти там, – нет, не дублоны! – а подвенечное платье для вашей дочери. Ее, кажется, зовут Чармен?
– Да, – сказал лесоруб, – ее зовут Чармен.
– А вам случалось, – спросил Аллан, – встречаться с глазу на глаз с медведем?
– Еще бы! – ответил лесоруб. – Он долго смотрел на меня своими зелеными буркулами, потом мы подмигнули друг другу и разошлись. Мы – лесные жители, и нам незачем задираться. А Чармен, – неожиданно добавил лесоруб, – всего девятнадцать лет. Я написал ей, что скоро поправлюсь.
Чем можно было его утешить? Только ложью.
– Вы знаете, – сказал Аллан, – стоит вам только закрыть глаза, поглубже вздохнуть и вызвать в памяти Чармен – и все случится так, как вы хотите. Попробуйте! Ну! Вот уже ветер затихает к вечеру, и солнце освещает сосны над вашей лачугой. Можете смотреть на небо сколько вам угодно, но вы увидите только одно-единственное облако – такое маленькое, как перо, потерянное сойкой. И больше ничего. Я же знаю – вам хочется дождаться, когда темнота настолько сгустится, что в ней заблестят звезды. Это значит, что пора ужинать. И ужин, конечно, готов, – Чармен гремит мисками и напевает песенку. Ах, черт! Я позабыл ее слова.
– А-а, – догадался лесоруб. – Это, должно быть, песенка о том нищем медвежонке, что клянчил у девочки милостыню.
– Да, да! Это та самая песенка. Я вспомнил. И я спою ее, но тихо, чтобы не слышали сиделки. Они думают, что все, доставляющее нам радость, служит во вред.
Аллан начал напевать:
Тук-тук – стучится в дверь
Какой-то мокрый зверь,
Голодный медвежонок.
«Прошу меня простить, —
Нельзя ли одолжить
У Чармен мне деньжонок?»
Лесоруб уснул под эту песню и так и не проснулся. Жизнь уходила из него, как отдаленный звон.
Лесоруба похоронили на кладбище невдалеке от больницы. Между зеленых могил паслись стреноженные лошади.
Аллан вызвался сделать на деревянном кресте эпитафию. Он написал: «Здесь спит Томас Бирн, лесоруб, 65 лет, убитый упавшей сосной. Он всю жизнь трудился и потому был благородным человеком. Да упокоит его господь в селеньях праведных».
Аллан выздоравливал и доживал в больнице последние дни. Он часто ходил на могилу Бирна. Ему нравилось думать, что под этим, еще не заросшим травой холмом лежит человек, который мог бы стать его другом. Они бы наверняка сошлись, потому что лесорубу не надо было объяснять всех сложностей жизни, подтачивавших существование Аллана. С ним Аллан отдыхал бы за разговором о том, как надо разводить пилу и подманивать птиц.
Перед тем как покинуть больницу, Аллан написал дочери лесоруба о последних минутах отца. И тотчас исчез, как бы боясь, что Чармен приедет и застанет его в Морристоне.
Аллан подошел к окну. Океан разыгрывался и сотрясал берега.
– Никогда! – сказал Аллан и поежился от холода. – Ни-ког-да! – повторил он.
Никогда не вернется прожитая жизнь. Ему было жаль ее. Если выбросить годы нищеты, утрат и путаницы, возникавшей почти при каждом общении его с людьми, то все же останется несколько десятков дней ласковых и тихих, как падение этого снега.
Вирджиния умерла. Ее звали «Троицын цвет». Так зовут в этом штате весенний легкий цветок.
Он виноват в ее смерти. Он был не способен заработать несколько десятков долларов, чтобы позвать врачей, протопить эту старую лачугу, создать Вирджинии хотя бы подобие покоя. Он мог только мечтать. Это было единственным делом его жизни.
Что он мог еще? Только укрывать Вирджинию своим старым пальто, когда она лежала в жару на своем соломенном тюфяке. И, отвернувшись, глотать слезы. Даже бродячий кот, прижившийся в их доме, знал лучше Аллана, что было нужно делать. Все последние ночи он лежал на груди у Вирджинии и согревал ее своей теплотой.
Тогда была такая же зима и океан шумел так же, как и сейчас, – ему не было дела до страданий Вирджинии. Тысячи лет он накатывал на землю горы зеленой воды. Это занятие было таким величественным, что людские горести казались перед ним мимолетными, как шорох песчинки.
– Неужели никогда? – спросил Аллан и повернулся лицом к темной комнате. Как долго он живет с этими скудными вещами! Как безропотно они несут вместе с ним тяжесть существования! Они были здесь при Вирджинии. Она прикасалась к ним. С ними можно разговаривать вполголоса, но все равно не услышишь от них ни одного слова в ответ.
– Почему вы живете, а ее нет? – громко спросил Аллан.
Вещи молчали.
– Ну, ничего! – сказал Аллан. – Не обижайтесь. Я никогда вас не брошу.
Вещи не отвечали.
– Боже мой! – сказал Аллан. – Как пережить эту ночь!
Он сел к столу и начал писать. Это его немного успокоило, хотя он и знал, что каждый его новый рассказ вызовет злое недоумение. В Америке к нему относились как к пришельцу с чужой планеты.
Как смеет этот нищий и дикий поэт разрушать своим острым и сверкающим словом добропорядочность и твердые понятия и превращать трезвый мир в чучело для насмешек. Как он смеет выдавать свое воображение за нечто, столь же действительно существующее, как существуют церкви, конторы, пароходы и дилижансы!
Что это даст, кроме короткой ложной радости и длительной, сосущей под сердцем тоски? Зачем отравлять сердца и рассказывать прекрасные небылицы? Для лишних слез? Для разочарований? Для чего?
– Неправда! – говорил про себя Аллан. – Я – веселый, легкий человек. Не хмурьтесь! Засмейтесь мне навстречу. Я хочу прибавить вам каплю счастья. А вы отшатываетесь от него, как от яда. Глупцы!
«Я глубоко убежден, – быстро писал Аллан, – что человек может совершать чудеса. Если мне не удастся доказать это, то через пятьдесят или сто лет появится другой человек, который докажет лучше меня. Я вовсе не хочу сказать – избави господи! – что именно я способен сделать что-нибудь чудесное. Но все же я заметил, что люди охотно верят в те истории, которые я для них выдумываю, и тотчас рассказывают о них друг другу. Так у людей возникает твердое убеждение в существовании того, что выдумано мной и никогда не бывало. А разве это не чудо?
Мы знаем, что корабли Магеллана обошли вокруг света, а адмирал Нельсон был убит в Трафальгарском бою. Но с такой же достоверностью мы знаем, что существовал принц Гамлет, а леди Макбет не могла отмыть со своих рук кровавые пятна.
Вымысел вошел в нас как нечто совершившееся, и если мы вырвем его и выбросим прочь, то тотчас почувствуем, как жестоко мы обокрадены».
Кто-то сильно постучал, должно быть кулаком, в стену. Аллан прикрыл исписанную страницу тетради валявшимся на столе листом пожелтевшей бумаги с рядами цифр, встал и вышел в прихожую. Дуло в разбитое окно, и было слышно, как за порогом нетерпеливо бьет ногой по мерзлой земле и фыркает верховой конь.
Аллан, не окликая ночного гостя, распахнул дверь.
– А-а! – сказал он. – Доктор Грегори. Как это вы решились приехать в такую ночь!
Грегори, нагнувшись, вошел в прихожую, снял шляпу и стряхнул с нее снег. Это был высокий сухой человек со щеками кирпичного цвета. Он прищурил и без того маленькие глаза, улыбнулся и протянул Аллану руку.
– Мой долг, – сказал он хрипловатым голосом. – Я был здесь неподалеку, у Фридера. Он подыхает от водянки. Вас уже две недели не видели в Вест-Пойнте. Я решил заехать по пути и проведать, в добром ли вы здравии, Аллан.
Они вошли в комнату.
– К сожалению… – пробормотал Аллан и взглянул на черный холодный камин.
– Не стоит беспокоиться, – ответил Грегори, – раз в кармане есть вот это… А стаканы найдутся.
Он вынул из кармана и поставил на стол бутылку виски.
Сначала они выпили молча и медленно. Океан ревел все яростнее, – он совсем осатанел. Пламя свечи трепетало на мраморном лице богини Паллады – бюст ее стоял на старом шкафу.
– Пыль у вас, – сказал наконец Грегори. – Пыль и холод!
Он обернулся к Палладе.
– Разбей эту женскую голову, эту богиню победы!
– Зачем?
– Она вам не принесла ни победы, ни даже успеха.
– Как знать! – сдержанно ответил Аллан.
– Что там знать! – воскликнул Грегори. – Ваша участь ясна, как вот этот стакан. Считайте себя кем хотите. Посланником неба. Или ада. Мне все равно. Что вы еще можете выдумать, Аллан? Многое? Прекрасно! А что вы за это получите? Пыль и холод? И писк мышей вон там, в камине?
Аллан пристально посмотрел на Грегори. Доктор мало выпил, но был уже пьян и, как всегда, начинал придираться. Аллан усмехнулся.
– Вы гордитесь своим воображением, – сердито сказал Грегори, – а между тем не можете выжать из него ни одного цента. Вы не знаете, что такое жизнь. Поездите по ночам, как я. Под этим снегом. На старой лошади. А чего ради? Ради благодарности нищих и бездельников. Из нее, так же как и из вашей поэзии, не выжмешь ни гроша.