Текст книги "Вот пришел великан"
Автор книги: Константин Воробьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Ровно в час я опустил в щель автомата гривенник – так мне хотелось – и набрал номер ее телефона. Где-то на краю белого света рывком сняли трубку, и она сказала:
– Лозинская.
– Это я, – осторожно сказал я ей.
– Здесь никого нет, – сказала она, – но дело вот в чем: в воскресенье я уезжаю в Кисловодск, поэтому…
– Зачем? – спросил я.
– Что? – не поняла она.
– Зачем в Кисловодск? – сказал я.
– Ну в отпуск, боже мой… Алло!
Я отозвался. Она сказала, что ей надо передать мне рукопись, но не в издательстве, поэтому не мог бы я часов в пять подъехать, например, к тому месту на набережной, где мы когда-то встретились в дождь?
– Подъехать на „Росинанте“? – спросил я.
– Ну, наверно, – сказала она. Тогда я как о счастливой своей находке напомнил ей, что у меня нет водительских прав. Она помедлила и не совсем охотно сказала, что у нее с собой ее права. Я бы не мог в таком случае самостоятельно съехать хотя бы со двора? В рукописи много ее помарок и замечаний, и об этом следовало бы поговорить в машине, а не на улице.
– Конечно, – сказал я.
– Значит, условились. Ты что, неважно себя чувствуешь?
– Нет, очень хорошо, – сказал я и сообщил, что дома у меня есть свежие огурцы, редиска и вишни. Она серьезно заметила, что мне полезны сейчас витамины, и мы попрощались.
В пять часов я благополучно съехал со двора и остановился в конце своей Гагаринской улицы. Отсюда мне чуть-чуть виделась автобусная остановка, и каждую девочку-подростка, чинно выходившую из очередного автобуса, я принимал за Ирену, но она подошла к „Росинанту“ сзади – добиралась, оказывается, на такси. Я не вышел из машины, потому что не узнал ее, – у нее была новая, волнисто взбитая прическа, сильно изменившая форму лба и всего лица, и одета она была в не виданное еще мной платье. И прическа, и это сиренево-стальное клетчатое платье делали ее старше и строже, и я сразу вспомнил о Кисловодске, Волобуе и об их с совместной голубой „Волге“. Конечно, они поедут туда на машине, всей семьей. Тем более что у нее есть права…
– Ты неважно себя чувствуешь? – сказала она вместо „здравствуй“. Я забрал у нее папку со своей рукописью и освободил место за рулем. – Разве мы не здесь будем?
– Я думал, что ты сама не хочешь, – сказал я.
– Какой он маленький, бедненький, – ласково, как на ребенка, сказала она о „Росинанте“ и погладила руль. Узкие выпуклые ногти на ее пальцах розовели лаком, – полностью собралась в Кисловодск, и я сказал:
– Да. Это, конечно, не „Волга“.
Она коротко, вприщур взглянула на меня и включила зажигание. „Росинант“ с подскоком сорвался с места. Вела она трудно. Ее чрезмерная пристальность и напряженность давили на меня, как ноша, и перед светофорами я тоже жал на воображаемый тормоз и переключал скорости. За городом ей немного полегчало.
– Ты и свою „Волгу“ так водишь? – спросил я.
– Как?
Голос ее прозвучал жестко и упрямо.
– Старательно. Как и твой муж, – сказал я.
– Ну еще бы!.. Какие дополнительные будут вопросы?
– Больше ничего, – ответил я.
– Весьма признательна, – по слогам сказала она и в нарушение всех правил, не сбавляя скорость и не заглянув в зеркало, пересекла шоссе, – там, слева от нас, в сизом овсяном поле пробивался первый встреченный нами проселок, заросший ромашками и синелью. Тут, по цветам, она ехала тихо и неощутимо и за пригорком, скрывшим от нас шоссе, заглушила мотор. Тогда у нас выдалось несколько летучих секунд совершенно свободного и какого-то грозного времени, заполненного нашим обоюдным ожиданием чего-то громадного, опасного и неотвратимого, и когда ничего не случилось и мы молча и настороженно остались сидеть поодаль друг от друга, Ирена усталым и доверчивым движением взяла у меня рукопись.
– Так вот, вернемся к нашим баранам, – сказала она. – Помнишь, товарищ Кержун, какой сентенцией заканчивается у тебя повесть?
– Да, – сказал я. – „Окруженная грозовыми тучами, огромная и темная, неслась в мировом пространстве Земля“.
– Верно. Но это не годится, – сожалеюще сказала она, и я подумал, что мог бы теперь поцеловать ее. – Ты ведь сам редактор и обязан понимать, почему это не годится.
– Не понимаю, – сказал я.
– Фраза очень уязвима. Что значит „огромная и темная“? Земля наша не вся темная. На ней есть и вечно светлое пятно, различимое с любого расстояния, – одна шестая ее часть, понимаешь?
– Ты это насчет „темной“ серьезно? – спросил я.
– Вполне, – сказала она. – Я хочу, чтобы повесть твою напечатали. Очень хочу. И все мои правки преследуют эту цель, как говорит твой друг Владыкин. Между прочим, его вопросительные и восклицательные знаки, что он наставил на полях страниц, были мне очень полезны: он дотошный и осторожный редактор… Ну, пойдем дальше.
– Не нужно, пусть все остается так, как ты исправила, – сказал я и хотел взять у нее „Альбатросов“. Она отшатнулась от моей руки за руль и оттуда подала мне рукопись растерянно и повинно. – Что ты делала вчера вечером, когда я позвонил? – спросил я.
– Я была на кухне, – сказала она.
– Котлеты жарила? Две маленьких и одну большую, да? Ты была в том своем черном платье, правда?
Она суеверно посмотрела на меня.
– Не надо, Антон… Дай мне спокойно уехать. Как же ты не понимаешь!
– Я нарву тебе цветов, ладно? – попросил я.
– Нет-нет, я не смогу… Мне придется их выбросить… Поедем скорей домой. К себе, – поправилась она. Ей не удалось самостоятельно развернуться на узком проселке, и мы поменялись местами. На шоссе, при виде встречных голубых „Волг“, она медленно и натяжно вжималась в сиденье и склоняла голову к дверце, чтобы быть подальше от меня. Я ехал как по краю пропасти, и руль почему-то давил мне на мышцы так, будто я нес машину на себе.
– Он что, всякий раз разыскивает тебя после пяти часов? – спросил я и, вспомнив волобуевский затылок, выругался отвратительно, как пьяный портовик. Ирена зажмурилась и приказала остановиться. Я подрулил к кювету, и она спустилась прямо в него и пошла там по запыленной траве в город – маленькая, жалкая, прибито перекосив плечи. У меня тогда разломно заболел затылок, поэтому, может, я и окликнул ее таким непутевым, испугавшим меня самого голосом. Она обернулась и побежала назад, ко мне.
– Что случилось?
– Когда ты вернешься? – спросил я.
– Господи! Это же не я еду… Ну через двадцать четыре дня, двадцатого. Не выходи, не выходи! Подожди тут, пока я сяду в автобус…
На нашем проселке, куда я возвратился немного погодя, плавал теплый сладкий дух травы, смятой шинами „Росинанта“, гудуче сновали шмели, и в поле радостно били и били перепела, будто мир только что сотворился несколько мгновений тому назад.
Вернулся я в полночь. Дом воспаленно светился всеми окнами, кроме моего, – во дворе, за столом козлятников, тесно сидели несколько мужчин в брезентовых спецовках штукатуров и не очень весело пели „Шумел камыш“ на мотив „Когда б имел златые горы“. От этой их мужской заброшенной спаянности и пьяно взыскующих голосов на меня нахлынуло горькое чувство бездомности и одиночества, и я поднялся к себе с мыслью, что мне тоже надо напиться. Одному. Мой стол белел в полутьме как саркофаг, – низко свисал край простыни с крышки секретера, и я решил не включать свет, чтобы не лишаться сумрачной жалости к себе и к тем, что пели во дворе.
Я ничего не тронул на тарелке Ирены, – туда я еще утром положил самую крупную и твердую редиску, самые спелые вишни и лучший огурец.
– Ты не бойся, – вслух сказал я пустому стулу, на котором она должна была сидеть. – Я тебя никогда и ничем не обижу, и пусть мир будет наполнен одними чертьми… нет, чертями, я все равно не отступлюсь от тебя!
„А как ты это представляешь себе?“ – спросила меня невидимая Ирена.
– Не знаю. Этого я не знаю… – сказал я. – Давай лучше выпьем еще. Ты же сама говорила, что тракия хорошее вино. Я все время буду сидеть поодаль от тебя, ты ничего не бойся.
„Конечно. Ты никогда не посмеешь испугать меня или обидеть“.
– Никогда! Я очень боялся пригласить тебя к себе.
„Почему?“
– Я подумал, что ты поймешь это неправильно. Просто дело, наверно, в том пенсионерском поверье, что будто жизнь таких вот перерослых одиночек, как я, заполнена различной сексуальной пошлостью.
„Этого я в тебе не боюсь. Но есть ведь и другое – моя собственная для тебя высота, на которой я хочу оставаться. Разве ты не потерял бы какую-то долю уважения ко мне, если бы я на самом деле сидела сейчас здесь?“
– Да, потерял бы. Впрочем, нет. Я бы тогда просто насторожился… Нет, опять не то. Это трудно объяснить словами.
„Но потеря, значит, была бы?“
– Да. Ты всегда должна оставаться на своей высоте. И хорошо, что я не решился пригласить тебя. Это значит, что у меня тоже есть своя высота, ты не находишь?
„Я ведь тебя еще не знаю“.
– Но я же постеснялся пригласить тебя?
„Ну для этого достаточно элементарного чувства такта: я ведь замужняя женщина“.
– Как же мне быть?
„Не знаю. Мне пора домой“.
– Ты всегда будешь торопиться уйти от меня?
„Всегда“.
– Возьми своей дочери шоколадку. Как ее зовут? Иренкой?
„Нет, Аленкой“.
– Ну, прощай. Счастливой тебе дороги, – сказал я.
В ту ночь мне снились белые горы, а над ними, в небе, громадный черный шар с пронзительно сияющим на нем пятном…
До выхода на работу я восстановил водительские права, успел перепечатать и отослать в молодежный журнал повесть, безрезультатно наведался в милицию к своему следователю, закрыл бюллетень и отрепетировал предстоящий разговор с директором издательства о своей драке. Я даже составил конспект его предполагаемых вопросов и ответов, и моя ночная история приобрела на бумаге какую-то книжную убедительность, потому что в своих ответах директору я вынужден был отступать от правды. Я утаил, например, свой телефонный разговор с Иреной и не сказал, что первым ударил одного из нападавших. Поразмыслив, я решил удовольствоваться тут не двумя бутылками тракии, как сообщал следователю, а всего лишь одной, – не может того быть, чтобы самому директору не приводилось выпивать бутылку сухого вина! Взамен всего скрытого мне очень хотелось увеличить число бандитов и вооружить их не бабьим чулком с оловяшкой, а чем-нибудь посолиднее и потипичнее, ну хотя бы финками, но это я не стал изменять.
Понедельник правильно считают несчастливым днем – ведь никому не известно, хорошо или плохо провел воскресенье тот, от кого зависит твое благополучие. Спускаясь во двор, я загадал на количестве лестничных ступенек, и вышел нечет. Спидометр „Росинанта“ показывал сто семнадцать тысяч девятьсот одиннадцать километров, и на мусорном ларе сидели и вещующе мяукали три черных приблудных кота.
Уже тускнела и по-июльски жухло коробилась листва городских деревьев, и небо было пропыленно-седым и томительным, не сулившим добра.
Ни на мосту, ни на берегах реки не было удильщиков, и вода чудилась густой и вязкой, как расплавленный гудрон.
„Росинанта“ – давно не мытого и оттого, казалось, еще больше мизерного и сгорбленного, – я оставил прямо у подъезда издательства, чтобы на обратном пути все время видеть его с площадок лестницы, – крепость свою и защиту. В кабинет директора я прошел корабельной походкой. Он собирался звонить и уже снял трубку, поэтому, может, и не ответил на мое приветствие. Мы виделись с ним во второй раз, но он смотрел на меня неузнавающе, и тогда я сказал, что я Кержун.
– Ну и что? – занято спросил он. – Вы думаете, этого достаточно, чтобы разговаривать со мной от дверей и в шляпе?
Я решил, что дело мое тут дохлое, но все же объяснил со своего места, почему не могу снять шляпу.
– У меня там была рана, – сказал я.
– Какая рана? Где? – возвысил он голос.
– На затылке, – сказал я тоже неестественно громко.
– Да вы, собственно, по какому вопросу ко мне?
Он меня не узнавал, просто не запомнил, и я плохо соображал, зачем пошел к нему от дверей не посередине ковра, а по его обочине, кружным путем по паркету, трещавшему под моими ногами, как крещенский снег. Директор кинул на рычаг телефонную трубку, и по его тревожному торканью руки над столом было ясно, что он ищет кнопку звонка.
– Я Кержун, ваш новый сотрудник, – выкрикнул я и остановился в шаге от кресла для посетителей. Стало так тихо, что я слышал стрекот директорских ручных часов. Он что-то сказал, чего я не расслышал, а переспросить не осмелился.
– Садитесь, – предложил он. У него были трудные ореховые глаза с кавказской обезволивающей поволокой, и смотрел он на меня заинтересованно и насмешливо. – Так что с вами случилось, дорогой товарищ Кержун? Бюллетень у вас есть?
Я сказал, что есть.
– Сдайте его в бухгалтерию, приступайте к работе и запомните, пожалуйста, мой совет: если не умеете пить водку, потребляйте квас. В любом количестве!
В туалетной я выкурил две сигареты, потом пошел приступать к работе.
На Вереванне было какое-то диковинное платье, отливавшее роскошной купоросной зеленью. В комнате сладко пахло сырой пудрой и леденцами. Вераванна встретила меня рассеянно-недоуменным взглядом, будто хотела спросить, что мне угодно.
– Велено приступить к работе, – сказал я ей сочувственно, после того как поздоровался. – Вы не находите возможным подать мне руку?
– Кажется, первым протягивает руку мужчина, – заметила она, покосившись на мою шляпу. Я сказал, что, значит, я ошибался, думая на этот счет иначе, и мы, что называется, поручкались ни горячо, ни холодно. Мой стол был завален разным бумажным хламьем, и я прибрал его, сложив бумаги стопками по краям. Вераванна, огородив лицо белыми колоннами рук, чутко прислушивалась к тому, что я делал. По-моему, она читала все ту же рукопись.
– Вам не кажется, что это похоже сейчас на письменный стол Льва Николаевича? Что в Хамовниках? Который с решеткой? – спросил я ее о своем столе.
– Нет, не кажется, – ответила она из-за локтя.
– Жаль, – сказал я немного погодя. – Но вам, конечно, встречались в литературе насмешливые замечания о Толстом – как он выносил по утрам свое ночное ведро?
Она убрала со стола локти и величественно обернулась ко мне вместе со стулом.
– Ну допустим. И что вы хотите этим сказать?
– Я хочу сказать, что это негодовал раб на то, что кто-то брал на себя его обязанности, – сказал я. Ей, конечно, трудно было понять меня в ту минуту, – я ведь разговаривал не с нею, а с собой: мое унизительное поведение в кабинете директора, эти его нелегкие восточные глаза, набитые уверенной независимостью и насмешливостью, мужской и, наверно, искренний совет мне насчет кваса, мои немые и благодарные поклоны ему при уходе, – я опять пошел почему-то не по ковру – все это было до того нехорошо, противно и разорительно, что мне обязательно требовалось обрести себя, прежнего, каким я был на самом деле или старался быть, и ночное ведро Толстого понадобилось мне для самобичевания, только и всего. Но Вереванне трудно было понять это. Ее чем-то встревожил негодующий раб, упомянутый мной, и она, раздумно помедлив, вдруг напрямик спросила, был ли я у директора. Я безразлично сказал, что был.
– Ну и как?
– Что именно? – не захотел я понять ее.
– Побеседовали?
– С обоюдным удовольствием, – сказал я.
– Представляю себе, – проговорила она с усмешкой и огородилась локтями. Я прикинул, как бы подипломатичней спросить у нее о причине отсутствия Лозинской, – то ли назвать ее „коллегой“, то ли „вашей подругой“, но в это время меня позвали к Владыкину.
Вениамин Григорьевич по-прежнему внушал мне чувство растерянности и недоумения: я не мог до конца поверить, что он – главный редактор издательства, и дело было не в том, что эта должность не подходила ему, но он сам как-то не вписывался в нее, – своим притаенным житьем в нашем сутолочно-кооперативном доме, не вписывался зарезанной мною для него курицей. К этому еще прибавлялась младенческая кротость его глаз и эти горестные молескиновые нарукавники! Кабинетик у него был крохотный, с единственным продолговатым окном. Овальная верхушка его веерно разделялась узкими деревянными планками, между которым церковно горели косячки витражного стекла. От этого в кабинете реял пестрый и какой-то келейно-благостный полусвет. Стол стоял в створе окна, и Вениамин Григорьевич сидел за ним уютно и степенно. Я снял у дверей шляпу и поклонился, но не глубоко. Он поклонился мне тоже и плавным выносом руки показал на стул, глядя на меня тихо и прискорбно. Тогда я неизвестно почему – и всего лишь на короткий миг – мысленно увидел перед собой портрет своего отца, помещенный лет пять тому назад в газетах. Отец был там в шлеме, с четырьмя шпалами в петлицах и с большими, наверно, синими, как и у Вениамина Григорьевича, глазами, но смотрели они у отца смело и непреклонно. Мне впервые подумалось, что я, должно быть, ни в чем не похож на отца, и, уже сидя на стуле, под оторопелым взглядом Вениамина Григорьевича надел свою соломенную шляпу, как и предполагал носить постоянно – чуть сдвинуто на правый бок.
– Та-ак, – сдержанно произнес он. – Ну, как вы, товарищ Кержун, выздоровели?
Я поблагодарил и сказал, что у меня все в порядке.
– Ну, а что будем делать? Работать или… Я сказал, что намерен работать.
– А как?
– По возможности добросовестно, – сказал я.
– Ну что ж, это хорошо. Мы тут решили предоставить все-таки вам месяц испытательного срока, а там… будет видно.
Я поблагодарил его за чуткость. Он передвинул на столе пластмассовый стакан с остро отточенными карандашами, но тут же опять водворил его на прежнее место.
– Вы были у товарища Диброва?
– Был, – подтвердил я, поняв, что речь идет о директоре.
– И что он вам сказал?
– Предложил сдать бюллетень и приступать к работе.
– Так-так… Ну, а еще что?
Вениамин Григорьевич смотрел на меня как-то по-стариковски притухше, будто не верил в то, что я способен на трудную правду о себе. И тогда я сказал, что директор посоветовал мне потреблять квас, если я не умею пить водку.
– В любом количестве, – сказал я твердо под его кротким взглядом. Он не изменил позы, но выражение лица у него стало печально-беспомощным.
– Товарищ Дибров, конечно, пошутил насчет кваса, – неуверенно сказал он, и я серьезно заверил его, что именно так это и понял. После этого мы поговорили о рассказе „Полет на Луну“. Я сказал, что он очень мне понравился и править там, на мой взгляд, было нечего. Вениамин Григорьевич согласно кивнул и протянул мне легонькую рукопись, сшитую черными нитками. Он сказал, что она самотечная и что я должен внимательно прочесть ее и письменно изложить свое мнение страницах так на двух или трех. Я не стал спрашивать, к какому времени надо это сделать и о том, что такое „самотечная“.
Может, мне следовало зайти в туалетную и покурить там, чтобы во мне улеглась вспышка эгоистичного торжества по случаю благополучного исхода своих утренних опасений, но этого я не сделал, и Вераванна, откровенно насмешливо поглядев на меня и на рукопись, которую я держал под мышкой, загадочно чему-то улыбнулась. Я сел за свой стол и приступил к работе. Повесть называлась „Позднее признание“. В ней было сто три страницы, напечатанных густо и слепо. Написала ее женщина с легкомысленной фамилией Элкина, и то, что это могло быть псевдонимом, сразу же вызвало у меня настороженность – я почему-то решил, что эта Алла Элкина похожа на Вераванну. Тоже мне Жорж Санд! Я посмотрел конец повести, потом несколько кусков из середины, затем стал читать первую страницу. Она начиналась словами Стендаля о том, что прекраснейшая половина жизни остается скрытой для человека, не любившего со страстью. Эти строчки были подчеркнуты синим карандашом и старательно остолблены справа и слева двумя восклицательными знаками. До обеденного перерыва я прочитал третью часть рукописи и пришел к убеждению, что надо быть чертовски гордым, а может быть, очень несчастным человеком, чтобы осмелиться рассказать о себе такую опасно откровенную правду: „Позднее признание“ оказалось дневниковой записью женщины, нарушившей закон о семье и браке. В рукописи было много грамматических ошибок, но это странным образом усиливало искренность ее исповедальности и непорочности. Я читал и незаметно для себя становился доверенным автора в ее греховном счастье, а от него, безымянного, обозначенного в дневнике буквой „Р“, все чаще и чаще требовал упорства, находчивости и мужества. Им там все время негде было встречаться, – в осенние вечера таксисты брали десятку за час времени, пока они молча сидели на заднем сиденье, и я был готов предложить им своего „Росинанта“, чтоб увозить их в лес и оставлять у костра, а самому оставаться в стороне и следить, чтобы к ним не забрел кто-нибудь посторонний. Наверно, я читал „Позднее признание“ не по издательским правилам, – приходилось забываться и помогать этим двум бедолагам то словом, то жестом, а это не могло не потревожить эмоции Верыванны. Она, должно быть, просто усомнилась не только в моей редакторской компетенции, но и в литературной образованности, потому что ни с того ни с сего спросила, как я нахожу стихи Н. Я подумал и дипломатично сказал, что нахожу их вполне читабельными.
– Но они нравятся вам или нет?
– Не очень, – сказал я.
– Почему?
– Потому что после Блока и Есенина стихи писать не только трудно, но почти невозможно. Если, конечно, считать себя настоящим поэтом.
– Ах, вот что! Ну, а как насчет наших современных прозаиков?
– Тут, пожалуй, то же самое. Нельзя ведь не бояться Толстого. Или Бунина, – сказал я.
– Бунина?
– Да. Ивана Алексеевича.
– Потрясно! – самой себе сказала Вераванна. – Кроме непристойности, я, например, ничего у него не читала. Эти его „Руси“, „Таньки“, „Кофейники“ какие-то… Ужас!
Она не вернулась с обеденного перерыва, и я пересел за Иренин стол.
В те утомительные длинные вечера я открыл, сторожа улицу из окна своей комнаты, что зеленовато-серые колпаки на удавно изогнутых стеблях фонарей очень похожи на каски немецких солдат, виденных мною в кино; что, если тебе уже под тридцать, то никакой дьявол не вытурит засевшую в твое бобылье сердце тоску, и что вообще хуже всего ждать по вечерам. Сразу же, на второй день после отъезда Ирены, я установил на секретере двадцать четыре свечи. Я установил их в три ряда на металлических крышках для закупорки банок, – купил все разом в хозларьке, – и издали, от дверей, такая подставка казалась под горящей свечой чем-то непростым и загадочным. Каждый вечер я увеличивал – на одну – число горящих свечей, но это мало чему помогало: до двадцатого августа оставалось еще девятнадцать дней, и мне все чаще и чаще хотелось засветить сразу все двадцать четыре. Ложился я поздно, – иногда на наш двор забредали какие-то люди в белых брезентовых куртках штукатуров и за опустевшим столом козлятников принимались петь песни. Чаще всего это был „камыш“, но иногда они с мучительной искренностью заводили „Лучинушку“ или „Хаз-Булата“, и я бежал на кухню и открывал окно. Штукатуров мгновенно окружала негодующая толпа пенсионеров из нашего дома, грозившая им „сутками“ и мне тоже, потому что я защищал „этих пьяниц“ сверху, из окна…
Возможно, потому, что я не снимал шляпу, а в обеденный перерыв не ходил в буфет, – мне надо было жить тогда экономно, а может, из-за моей вынужденной молчаливости, – я не находил, о чем бы нам поговорить, – Вереванне, как я замечал, все трудней и трудней приходилось переносить мое присутствие. Сам я тоже через силу терпел сырой сладкий дух не то пудры, не то раздавленной земляники, теплыми волнами исходивший от нее. Меня раздражали ее толстые голые локти, ленивые эмалевые глаза, неспособные удивляться, потому что для них, по-моему, не существовало никаких тайн мира, тревожила ее манера часами глядеть в рукопись, не переворачивая страниц, бесил, наконец, телефон на ее столе, – он не звонил, а мурлыкал, как сытый кот: наверно, чашка звонка была заправлена ватой. Я так и не спросил у нее о Лозинской, – что, мол, с нею. Я понимал, что такое мое равнодушие к коллеге могло дать Вереванне лишний повод к тому, чтобы подумать обо мне как о „потрясно“ некультурном, скажем, человеке, но помочь себе я ничем не мог. Впрочем, вскорости отсутствие Лозинской „разъяснилось“ для меня само собой. Однажды в нашу комнату заглянул из коридора большой, неопрятно одетый старик. Он курил янтарную разлатую трубку с длинным изогнутым мундштуком и, не здороваясь с нами, сквозь дым спросил, когда будет Ариша. Он так и сказал, кивнув на пустующий стол. Вераванна почему-то молчала, а старик ждал, и я предположил, что Ирена Михайловна, очевидно, больна.
– Больна? – обеспокоенно сказал старик и почему-то неприязненно поглядел на мою шляпу. Вераванна тогда оторвалась от рукописи и сообщила не старику, а мне, что Волобуй в отпуске.
– Простите? – не понял старик.
– Волобуй Ирена Михайловна в Кисловодске, – сказала ему Вераванна.
– Но она здорова?
– Да, – сказала Вераванна в рукопись.
– Благодарю вас, – проговорил старик и пошел к столу Ирены, небрежно притворив дверь. Трубку он держал двумя пальцами, как полную рюмку, и нес ее на отлете, и оттуда шел сизый дым с припахом донника. – Я не слишком помешаю вам? – спросил он нас. Вераванна промолчала, а я: казал „ради бога“ и закурил сам.
Старик сел за Иренин стол и тихо засмеялся там чему-то, постучав трубкой по стеклу осторожно и трижды, как стучат ночью в чужое, но ждущее вас окно. Я не заметил, по какому месту стекла он стучал там, – то ли по снимкам Хемингуэя, то ли правее и выше, где был портрет матери Есенина.
– Вы не знаете, когда вернется Ариша? – немного снисходительно спросил он у меня. Глаза у него были сухие, сине-вылинявшие, а брови широкие, грозные, с завитком. Я неуверенно назвал двадцатые числа августа, и он кивнул и снова критически поглядел на мою шляпу. Он был худовато и как-то вызывающе одет, – кирзовые сапоги с бахромой на концах голенищ, плотные кортовые штаны и гнедая вельветовая куртка, из-под которой бантом выбивался пестрый ситцевый шарф, делали его похожим на сказочных бродяг из рассказов Грина. Это сходство с ними усиливало лицо – крепкодубленое, в седой щетине и рубцах морщин. Я никогда не встречал таких внушительных советских стариков, но все, что я тогда мгновенно-радостно подумал, оказалось впоследствии моим вздорным домыслом, – вопреки разящей внешней несхожести их я вообразил, что этот человек – отец Ирены. Когда-то он – так мне хотелось – разошелся с дочерью, но в конце концов простил ее, хотя с Волобуем так и не примирился. Еще бы! Сейчас он, конечно, живет один, может быть, даже не в нашем городе и правильно делает! Наверно, Вераванна была у Волобуя свахой – сводней и старик ненавидит ее, а она его и поэтому величает при нем Ирену Волобуихой… Он что-то начертил на листке блокнота, сложил его аптечным пакетиком и подсунул под стекло. На нас он не обращал внимания, и мне лично это не наносило морального ущерба – мне было отрадно следить украдкой за его лицом и за тем, как он изящно, глубоко и вкусно курил трубку и как до всего, чем был заставлен стол Ирены: бронзовый писающий мальчик, деревянный грачонок, плюшевая обезьянка, зацепившаяся хвостом за ветку пальмы, – по нескольку раз дотрагивался мундштуком трубки с таким нежным ожидающим вниманием, будто грачонок или обезьянка были живые. Я снова подумал, что он смело мог быть отцом Ирены: ему здорово подходила фамилия Лозинский – как, например, мне моя, а Волобую – его! Я не уследил, когда он взял с подоконника какую-то толстую новую книгу, – они там лежали двумя прибранными стопками, сложенные, наверное, Иреной. Он читал ее минут десять, раскрыв на середине, и вдруг спросил у нас с Вераванной, что такое свет горний. Вопрос был неожиданный и странный, и мы молчали.
– Это, – сказал он нам сквозь дым, – то, чего нет у автора вот этой книги. Да и как он может написать что-нибудь дельное, если не касается по неведению двух таких великих стихий, как краски и запахи. Разве ему известно, к примеру, что свежесрезанная и очищенная от коры ореховая палка пахнет арбузом, настоящим хохлацким кавуном, а третья бутылка шампанского конским копытом!
– Позвольте, – оторопело выпрямилась Вераванна, – почему это третья бутылка шампанского так… так идиотски у вас пахнет?
– Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился.
– Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет?
Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на меня.
– В том-то и все дело! Писатель обязан совершенно точно знать, чем и что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только носом!
Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и появился, – в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он „бывший“, будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему, старику, и мы замолчали…
В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них лучше всего было смотреть издали, из коридора, – оттуда пламя свечей виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при почему-то нельзя было оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице – окурки, и тянуло к несуетной работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на новое место раскладушку – подальше от секретера, переместил радиоприемник и перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину – литографию врубелевского „Демона“. Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и включил радиоприемник. По нашему „Маяку“ под старинную рязанскую молодайку пела Зыкина, по „Би-Би-Си“ ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне было нужно, – полонез Огиньского, „Афинские развалины“ и „Танец маленьких лебедей“. Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном городе-замке, – розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан, развалины дворца хана Гирея и башню Тамары, – поэтичнее этого я ничего не помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас после всего, что мною проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда подумал: „А почему бы ей не послать мне телеграмму?!“ – было схоже с тем ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома, потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я распахнул дверь. За нею стояли трое – чистенький щупленький лейтенант милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных очках. Она спросила, „чего я не открываю“, и я извинился и отступил в коридор.