Текст книги "Анна Тимофевна"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
до
ля
фа.
Девчонки пискливую затягивали песню, а Нюрка никак не могла попасть в тон и плакала. За это и не любил ее Василь Василич. Муаровая ленточка и
до
ля
фа.
Вся жизнь в убежище.
И только под конец, перед тем, как пойти в люди, помнится, дятлом долбила начальница:
– Не забывай, что ты сирота! Что ты сирота! Сирота!
И, долбанув холодным носом в Нюркину щеку, наделила царским портретом.
А то, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, в чулане, с царским портретом на стенке и ящиками вместо кровати, все, что там было, заслонилось единственной на всю жизнь прекрасной, нестерпимой жутью.
Никто на свете не знает, не знает Анна Тимофевна взаправду ль опалила ее нестерпимая жуть. В себе ль была она тогда, под Крещенье, когда в чулан ее, неслышной черной ночью, вошел студент путейский Антон Иваныч Энгель.
Или было то явью?
Ведь, поспешил же потом Антон Иваныч покинуть отеческий дом, и так и не дал старик Энгель повидаться Анне Тимофевне со своим сыном, путейским студентом.
Или было то сном?
Ведь, ни слова не проронил тогда Антон Иваныч, ни тогда, ни после, ни одного слова.
Да и прежде, до черной этой, нестерпимой ночи, ни слова не сказал Антон Иваныч Анне Тимофевне. И не помнит Анна Тимофевна, как началось, что переставало биться сердце всякий раз, как заслышит она шаги Антона Иваныча, будто ввинчивал он каблуки свои не в половицы, а прямо ей в грудь. И не помнит, как началось, – что не могла вскинуть на него желтых своих глаз, а всегда, видела как улыбался он.
Нет, не сном и не явью пришла единственная на всю жизнь нестерпимая жуть – пришла в гаданьи.
Черной ночью, неслышною, жаркою ночью под Крещенье, дрожащим коридором живых языков бежали свечи в зеркало. Сколько было их? Там, где последняя пара острых огней сливалась в одну точку, в глубине коридора, далеко за зеркалом, там был уже не чулан и не лицо гадальщицы, и не глаза ее желтые, стоячие, – а пустая, бескрайняя синь. Оттуда, из этой сини, должен был прийти он, там должно было явиться его лицо. И от страшной тайны, дрожавшей смутно в конце огненного коридора, слышно было, как колотилось сердце. И нельзя было сдержать вспугнутого дыханья, и золотые языки свечек метались, как привязанные на цепь звери. И когда не стало сил от страха и захотелось перекреститься, а не подымалась рука – нельзя было, потому что нательный эмалевый крест спрятанный лежал под подушкой, – вот тогда разорвалась в глубине зеркала бескрайняя синь, и пришло чудо. Разорвалась синь, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека. И тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову. И вот уж не в зеркале живое лицо, а над самой головою Анны Тимофевны, близко, близко, и нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.
Вскрикнула Анна Тимофевна.
И когда очнулась она на кровати, раскиданная, и, набросив на грудь крест, начала молиться, тихо ступала святочная ночь, ровно таяли свечи.
На всю жизнь нестерпимой жутью Крещенской ночи заслонилось все, что было в людях, в чулочной мастерской Энгеля, отца путейского студента.
Будят шопоты и шорохи хрустящих дорожек уснувшую старь, живят потухшие камни.
Но скорей бы оторваться Анне Тимофевне от прошлого, бежать в кладовую, прачешную, иль к портнихам: не переделать за день всех дел, – много дел у кастелянши епархиального училища.
А между дел сколько раз сбегает по чугунной витой лестнице Анна Тимофевна к себе в комнату, высоко, под самый чердак? Сколько раз прижмет к груди свою Оленьку?
Сладко слышать, как мягким ртом мнет ребенок налитую грудь. Но жесткие вьются на его темени волосы. Медленен, неясен взгляд синих глаз.
И не прогнать, не прогнать из головы былья последних дней развеселейшего соборного псаломщика Романа Иаковлева.
Глава шестая.
Близко к звездам Анна Тимофевна. Кажется, протяни руку – лизнет зеленый звездный жар дрожащие, изрезанные пальцы.
В полночь видно, как плывет небо. Плывет строго и свято, и смотреть на него – как на икону отшельника и угодника – и страшно и не оторваться.
В ночь, когда похоронила мужа, каменной стояла Анна Тимофевна на крыльце, смотрела в звезды. Двери были настежь, крался из комнат в весеннюю студь сладкий дух покойника и афонского ладана. Юркой мышью шныряла в доме по углам мать покойника, перебирала, рыла тряпье.
Шамкала, подбежав неслышно к снохе:
– Погляди-ка, накидочка-то, песочная, с отделкой стеклярусной. Стеклярус-то весь осыпался, никуда накидочка, выкинуть! А я вдова духовная, одинокая. Дай мне!
Исчезала. Нюхала сундуки, кладовочки, комоды, совала в узлы сыновье наследство, под самым ухом Анны Тимофевны пугала тишь хлопотливым шопотком:
– Смотри, в какой ходит свекровь юбке, ползет юбка, вот-вот спадет, срам! Положу себе шевиотовую твою, на тебе эта совсем хорошая, куда тебе, вдовой, столько борохла всякого?
Подымала быстро подол своей юбки, без передышки шамкала:
– Обносилась, оббилась, бедность-то! А у тебя в комоде – аршин, видно, пять бобрика.
Подымала юбку снохе:
– На этой бобрик-то совсем целый, да и кашемир ввек не сносить. Пойду, положу себе бобрик.
Смотрела в звезды Анна Тимофевна, не слышала свекровью суету. Стыла в ледяной памяти мужняя смерть.
Мужняя смерть опрокинулась на Анну Тимофевну вместе с пьяным звоном Воскресенья, с гульбой штукатуров, с пестрядью бумажных да сахарных цветов. С вечера первого дня без устали носилась псаломщица по друзьям Романа да приятелям. Рыгали в лицо ей праздничным перегаром, потешались при одном развеселейшем имени, провожая простоволосую, вспугнутую, кричали вслед:
– Отыщется – посылай к нам! Так и скажи, что, мол, беспременно, по христианскому, проздравиться!..
Но как ушел Роман Иаковлев из дому, опочив на пасхальных куличах, так и канул его след, точно в прорву.
На второй день Красной, после вещей молчаливой ночи, с утра кинулась Анна Тимофевна в часть. Квартальный, спросонья, усумнился.
– Сама-то, голубица, черезва ли?
Потом отпер безумной клоповник.
Мало света пропускало в клоповник оконце – полукруглое, как в конюшне. За полукруглым, как в конюшне, оконцем, по небу и по земле шла пасха. Колокольным встречали пасху люди звоном, устилали пасхе путь расцвеченным ковром яичной скорлупы, в ликованьи святили люди имя нового Ерусалима. Стеклянными харями плавали люди в блевотине клоповника, куда смотрела пасха через полукруглое, как в конюшне, оконце.
Заглядывала Анна Тимофевна в помертвелые лица скорчившихся трупов. Шагала через тела, шлюпала в мерзкой хляби потекших по полу луж, задыхалась сивушной вонью.
Тут, в темном углу, нащупала крепкую, как корневище, руку в жестких, проволочных волосах. Потянула, что было сил. На спине пьяного расцепились объятия, упали по бокам его и хлюпнули в черную сырь мягкие руки. Лежал пьяный ничком, лицом в угол, и нужно было повернуть его к свету, чтоб увидеть лицо. Схватила за голову – казалось, задела пальцем острый кадык – казалось, жестки волосы страшной, изведанной жесткостью – поволокла мягкий, тяжелый мешок к оконцу. Грузно скатился пьяный с человека, который обнимал его. С бабы – не увидела – догадалась Анна Тимофевна. И тут же в пятне холодного света различила в руках своих чужую черноволосую голову и бросила ее на пол.
Когда вырвалась из клоповника, в ознобе от чужих рук, чужих воротников, чужих тел, повисла за спиной псаломщицы чья-то сонная ругань.
И светло было, что не здесь, не за конюшенным оконцем Ромочка, и не отпустила – еще мертвей вцепилась тоска: где же, где?
– Может в приюте алкогольном? – присоветовал квартальный, – которых без надежды, туды отвозят. Нынче, известно, пасха...
Чтобы укоротить путь, пробиралась Анна Тимофевна задами, проулками, оврагом. За оврагом лопались почки больничного сада, ластились на солнце жирные луговины. Пахло от оврага вкусной прелью весны. Подминалась глубоким ковром вязкая тропа. Излучинками да скачками баловливо вела она меж деревьев от беленой часовни-мертвецкой до больничного здания.
По тропе от больницы навстречу Анне Тимофевне двое похожих мужиков в парусиновых фартуках несли носилки.
На носилках, под парусиной, – как и фартуки, – в разводах желтых пятен, – голова, скрещенные руки, колени, носки длинных ступней – покойник.
Перекрестилась Анна Тимофевна, ступила с тропы в сторону – чвакнул под ногами мокрый дерн – спросила мужиков тихо:
– В приют алкогольный как пройти, добрые люди?
Тут мужик, что шел впереди, обернувшись, подставил под носилки коленку, взмахнул рукой, чтоб показать:
– Вон сейчас – видишь стену...
Да подымая руку, задел парусину. Отвернулся край покрова, обнажил вихрастую рыжую голову, лицо багровое в бледных веснушках, глаз, улыбавшийся вбок, на Анну Тимофевну.
И тут же хмельной ударил с недалекой звонницы трезвон – точно по коленям хлеснули колокольные волны, – и, падая, вспомнила Анна Тимофевна с детства запавшее: кто преставился в светлое воскресенье – отпустятся грехи его. И подумала, что пора кормить Оленьку. И еще увидела вороньи гнезда черные, словно горшки, рассаженные по осиновым карягам под самым небом.
С того часа камнем лежало в груди сердце, камнем стало лицо, окаменели желтые глаза, кровяные жилки в глазах – трещины сухой гальки. В ледяной памяти стыла мужняя смерть, последняя с развеселейшим Романом встреча, последний его взгляд – как улыбнулся одним глазом из-под маранной парусины вбок на Анну Тимофевну. Потом закрыли ему глаз пятаком.
Шептались на отпеваньи кумушки:
– Слезинки не выжала...
На кладбище ущипнула свекровь:
– Повопи хоть для виду, бессердечная!
И солнечным полымем не растопить камня: холодна осталась Анна Тимофевна, холодна до ночи, первой ночи Романа Иаковлева на погосте.
Оторвавшись от звезд, ушла Анна Тимофевна в сладкие покойничьим духом горницы.
Там ворочала, крутила узлы юркая, как мышь, старуха. Шамкала без передышки:
– Нынче все сутаж накладывают, да аграмантом украшают. Где взять духовной вдове аграмант? Пенсия – только-только кофею купить, а ходи в чем хочешь. Ты, поди, думаешь, вот приехала свекровь, обобрала? А по закону от сына все к матери переходит. Собирайся в губернию, я тебя устрою. А борохло да шелохвостье зачем тебе, вдовой?
Когда улеглась – на узлах, узлами прикрывшись, сама узелком – подсела Анна Тимофевна к Матвевне, ходившей любовно за Оленькой. Рассказала на ухо:
– Слушай, Матвевна, за какой грех наказал меня бог, отнял мужа? Как великой субботой ушел Ромочка, и узнала я, что не был он ни на часах, ни в литургию, а вечером прислали за ним читать деяния, стала я молиться. И не помню, сколько молилась, и чего просила, а очнулась от красного звона, на рассвете. Очнулась да только тут и поняла, что всю полунощницу, и утреню, и обедню промолилась на коленях. Так меня и подкосило!..
Рассказала, взглянула на Матвевну.
Сидит та, осыпает себя крестиками, шепчет одними губами:
– Прости ей вольные и невольные, господи милосердый, прости...
И вдруг полились из стоячих желтых глаз Анны Тимофевны слезы. И услышала она, как вытолкнуло сердце из груди ее камень и полохнуло по жилам живой жаркой кровью.
И еще сказала в ту ночь Анна Тимофевна:
– Кто меня теперь пожалеет? А Ромочка был добрый, душа у него боязненная. Господи!..
Как потоки апрельские, неслись слезы...
Вот теперь бы, на чердаке многооконного, умытого дождями дома, близко к звездам, перед лицом неба – строгого, как икона угодника – вот теперь бы таких обильных слез.
Но нет слез.
Глава седьмая.
Бежала Анна Тимофевна по делу – много дел у кастелянши епархиального училища. Бежала по крутому взвозу – тяжко подымался взвоз от речных пристаней кверху, в город, на пыльную улицу, где ползает конка. Посреди взвоза остановилась перевести дух – знойно было, – глянула вниз.
Груженые рогожными кулями, тянулись по взвозу телеги. Суставы одной желтоспинной змеи, извитой по дороге – подводы длинного обоза. И в каждом хомуте – покорная лошадиная шея в налитых, растянутых жилах. И глаза лошадиные красивы и добры, и от натуги ль, от обиды ль – катятся из глазниц по мордам, заползают в раздутые ноздри круглые стеклянные капли. У оглобель возов маются, пособляют возницы: бьют по лошадиным животам кнутовищами, дубинами, вопят истошно на весь берег. Жилится каждый сустав желтоспинной взвитой по взвозу змеи, глушит змея немолчным воплем: надо обозу подняться в город.
Глянула Анна Тимофевна, подумала:
"Притча".
Надо обозу подняться в город – надо прожить жизнь. Груженые кладью воза – годы. Не поднять такого воза – нельзя: бьет и гонит дубьем, поленьями, кнутовищем нужда. И не отличить одного года от другого: в натуге и в обиде каждый.
– Притча.
Удивилась Анна Тимофевна, что пришла ей на ум притча, никогда не было этого прежде. Складная притча сложилась и такая скучная – не оторваться от покорных лошадиных морд, от извитой по тяжкому взвозу жизни.
И вдруг за плечами комнатный голосок:
– Прогуливаетесь?
Обернулась – кривит ей улыбочку экономка из училища, в глазах у экономки лукавые огоньки перебегают, как светляки в ночи – не поймать их.
– Недаром начальница мне говорит: что это кастеляншу никогда не дозовешься – все нету да нету...
Залепетала Анна Тимофевна невнятно, да перебила экономка, точно того и ждала:
– Вообще трудно вам оставаться. Дочка у вас совсем для благородного заведенья неподходящая. Воспитанницы пугаются. Долго ли до несчастья.
– Лечу я ее, к доктору вожу, доктор говорит...
– Какой уж тут доктор! Ну, мне некогда, у меня, ведь, не то, что у других, не разгуляешься...
Повела бровью, ушла.
Спохватилась Анна Тимофевна, побежала по взвозу в город, а у самой не выходит из головы притча. Все еще слышно ей, как тарахтят по размытой мостовой тугие колесные шины, звонко царапают булыжный путь стертые подковы. Взбирается обоз через силу по тяжкому взвозу, ползет по кривой, змеиной черте, и каждая подвода бьется под непосильной кладью.
Не счесть бы точно годы, прожитые под крышей многооконного дома, если бы не росла на глазах дочь. Одинаковые, одинокие годы в обиде и натуге лошадиные шеи в налитых растянутых жилах.
И опять негаданно, уже на пыльной улице, где ползает конка, прямо в лицо Анне Тимофевне падает голос. Не взглянув – по голосу – узнала: старик-учитель из приходской школы.
И этот (словно сговорились все) сразу об Оленьке, хоть и не в силах спрятать в затабаченной бороде своей страдания – смущен, торопится сунуть в нос понюшку табаку, мигает тонкими веками:
– Нет уж, думаю, прямо так и скажу, прямо и скажу, что вот, мол, Анна Тимофевна, вот, да... кх... кхе... вот. Третева-дни опять то самое с ней в классе, за уроком, с Оленькой. Ну, думаю, дойдет до начальства, не может, прямо не может не дойти до начальства. Кроме прочего, у меня школа мужская, для мальчиков, и вдруг – девочка. Почему, спросят меня, девочка? Нет ответа, прямо никакого ответа. Пожалел, скажем, из сочувствия, скажем, взял девочку в мужскую школу для мальчиков. Глупый ответ, прямо глупый! А между тем с ней это самое, с Оленькой, на уроке. Мальчики в волненьи, и шалят кроме всего. Ну, думаю, прямо так и скажу Анне Тимофевне – нельзя, не могу, прямо не могу. Возьмите, Анна Тимофевна, вашу дочку. Тяжело говорить это вам, а только больше Оленьку не присылайте...
Пряча в бороду смущенье, пожал руку, шмыгнул за угол, там, точно кошка, принялся чихать. И опять спохватилась Анна Тимофевна, побежала домой.
С неделю тому будет, как заходил к кастелянше учитель из приходской школы, говорил, что трудно ему держать в училище больную девочку, и что надо ее сначала вылечить. Умолила Анна Тимофевна повременить. Ведь, ходила же она, недаром ходила – с верой в Оленькино исцеление ходила к доктору. И сказал же доктор, что надо надеяться. Всего с неделю тому, как поверила Анна Тимофевна доктору, и вот совсем на-днях, на этих днях тряс перед ней затабаченной бородкой учитель и успокаивал:
– Ну, хорошо, подождем, бог даст, как-нибудь...
И вот отказался учить Оленьку, не велел присылать ее в школу. И опять с ней, опять с ней случилось несчастье. Это пройдет, может быть, это последний раз, это непременно пройдет. И доктор говорил, что это может повториться, что поправиться не легко, но не следует терять надежды. Доктор знает, что говорит, и он – известный доктор. Сколько больных вылечил он, и ему нельзя не верить.
Будто на крыльях несется Анна Тимофевна. Но не легко от крыльев. Давят они на плечи, мнут дыханье. С каждым взмахом крыльев этих наседает сзади, толкает в спину тупым камнем неотступный страх.
За тяжелой парадной дверью многооконного дома, на ступеньке чугунной лестницы схватил Анну Тимофевну за руку неказистый человечек: в черном сюртуке, галстух пышным бантом, обшлага белой рубахи вылезли до пальцев – с чужого плеча рубаха, с отцовского – и пальцы тонкие, хрупкие, жмут Анне Тимофевне руку, торопятся передать ей свое волненье. Под ржаными космами чуть не в слезах молодой взор и – точно жгут их красным железом – в судороге кривятся губы:
– Родная Анна Тимофевна, заставьте всю жизнь бога молить – передайте письмецо Павперовой! Знаете? Да вон она, вон смотрит сюда, брюнетка такая, Павперова, вон...
Тянет кастеляншу к пролету чугунных лестниц, в нетерпеньи тычет пальцем в воздух:
– Вон, брюнетка, черненькая, смотрит сюда, на четвертом этаже – нет, на третьем – вот кивает, смотрит!.. Ах, Господи! Христом-богом прошу!
И вот уж зажал письмецо в ладонь Анне Тимофевне, и вот отскочил в сторону, выглядывает из приемной, сует обшлага белые под сюртучные рукава, белую манишку – за отвороты (вылезает наружу отцовская рубаха), взволнован.
По чугунным ступеням привычных витых лестниц, будто на крыльях, несется Анна Тимофевна к Оленьке.
По-пути, на площадке – в гуще перелинок, передников, нарукавников, бантов, ленточек, завитушек – чей-то ломкий шопот:
– Милуша, роднуля, спасибо!
И жаркая рука налету ловит тайну оттуда, снизу, из пролета, где задрал вверх голову спрятавший под сюртук излишки отцовской рубахи семинарист.
И вдруг холодной водой из ушата:
– Что вы там передали Павперовой? Какой вид!
Играет роговыми блесками лорнет начальницы, тухнут кругом румянцы. И точно потерянное птицей белое перо, закрутился в пролете лестниц скатанный в трубочку клочек бумаги.
– Я пришлю за вами, Анна Тимофевна. Павперова, пойдемте!
Застыли на площадке нарукавники, пелеринки, передники, потухли румянцы, тихо. И только одна Анна Тимофевна метнулась вверх по чугунным ступеням.
Под чердаком, в пустынной громаде низкой комнаты, у ситцевой занавески, спрятавшей кровати, в стариковском кресле покоилась, как старик, Оленька: вытянула беспомощно ноги, вобрала стриженную голову в острые плечи – голова узкая, длинная, как дыня, – сосала прямой, белый палец.
Как всегда – не улыбнулась, не шелохнула головой, только вынула изо-рта палец, сказала:
– Поесть.
Засуетилась Анна Тимофевна вокруг дочери. Надо ее обтереть, отряхнуть, сказать, чтоб не сосала пальцы, не кривила руку: – взяла Оленьку в привычку крепко прижимать к груди руку, согнув кисть так, что она висела, точно отсеченная.
Прижалась к дочери, спросила обычное:
– Ничего не болит?
– Поесть.
Потом, за едой, вдруг зло взглянув на мать:
– В училищу больше не хочу!
– Что ты, Оленька, почему?
– Мальчишки дразнятся...
– А с тобой, – перехватила дыханье, – с тобой там ничего не было? Не помнишь?
– Ничего...
– Ну, хорошо, не ходи, учись дома...
Не глядя видит Анна Тимофевна злые, непонятно-злые глаза Оленьки, вихры ее желтые и под вихрами, на лбу, незажившую кровавую болячку: в последнем припадке ударилась Оленька головой об косяк, ссадила кожу и теперь не дает заживить рану, отдирает ногтями кровяную корку.
И опять обтирать, отряхать Оленьку, смотреть за каждым ее шагом, каждую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.
И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетряхать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулков, каждую минуту ощущать неуемную боль в спине – не разогнуть спины, во всю жизнь не разогнуть ее – каждый час слышать жалобы и ругань прачек, штопальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты, а в постные дни – кашу – изо-дня в день, из года в год – по чугунным, гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пустынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что творится в комнате.
И что же дальше, что дальше?..
Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ловила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расставлены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное: усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.
И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна, прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:
– Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем...
Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.
И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее – в кружевах белой пены у рта – чистый платок, развела тугие, как железные полосы, руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.
Люди шарахнулись в стороны, как лошади – от падали. Потом медленно приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть, пока не надоест.
Задние наседали, проталкивались вперед.
Не торопясь говорили:
– Вот нализалась!
– Баба, что ль?
– Какое! Девка...
– Ишь ты, в рот тебе...
– Да не пьяная, чего лезешь-то!
– Падучая с ней...
– Кликуша? У нас на деревне одна такая...
– Известно, бесноватая...
– А эта что, мать что ли будет?
– Давно это с ней, барынька, а?
Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.
И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой встала на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не спеша.
– Тоже торгуется, – сказал извозчик, подбирая возжи, – везти-то вас в пролетке не услада: обнавозились обе...
Через весь город и потом по всей чугунной лестнице – длинней, тягостней городских улиц – под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату, где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где – ни для кого не видно, про себя – можно любить свою дочь.
Что же дальше, что дальше?..
В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:
– Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру...
Эта новая квартира Анны Тимофевны – подвальная комната с зарешеченными окнами на улицу – скрашивала однообразие развлечений уличных ребят. Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:
– Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая – будто отрубленной кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились слюни.
Глава восьмая.
Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер лысину, надел скуфейку и сказал:
– Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
– Взопрел!
– Взопреешь тут – буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:
– Так как ты говоришь?
– Бутылин, Прохор Прохорыч...
– Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
– Которого?
– А вот, который исцелен, о котором показываешь.
– Это безногого, что ль?
– Не безногого, а хромого: у которого ног нет – исцелиться не может, а хромой может – у которого ноги целы, но в бездействии...
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
– Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
– Не спорь, – перебил монах, снимая скуфейку, – здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.
– Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучевой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:
– Ну, и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо-рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
– Публика!
Свидетель рассказывал:
– Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.
– Кому говоришь-то?
– А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
– Да, ведь, он слепой?
– Двистительно, совсем не видит, а я, значит, – его поводырем...
– Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть, иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся – попросил прощенья:
– А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно...
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
– Пиши, – сказал рыжий, – и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия...
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший – крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах – за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил – с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных – рассадил на лужке под деревцами.
Сам стал – нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханьи – сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
– Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, – остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, – остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
– Не отстану, пока не исцелишь...
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
– Сегодня на камне-то слыхала?
– Как же, милая, довел господь...
– Чего говоришь?
– Шабриха моя... вместе мы с ей...
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
– Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекстился, да и пошел...
– Видел?
– Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик – от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидецев...
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:
– Как, как вы говорите?
– А вот так, колясочку под мышку...
– Господи, – вздыхает кружевная барынька, – встал и пошел! Как в евангелии...
– Очень просто...
А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
– Да ты видел? Говори прямо, видел?
– Как же не видать, слава тебе господи, – пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.
– Пиши: подтверждаю перед крестом... Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно – так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:
– Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
Глава девятая.
– На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, – горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:
– На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача – густого, топкого, как колодезное дно стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованных ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда – в черной рясе, как на иконах – в епитрахили, в голубой парчи поручнях с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик – тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза – прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет: