355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Федин » Я был актером » Текст книги (страница 3)
Я был актером
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 12:01

Текст книги "Я был актером"


Автор книги: Константин Федин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Вдруг я услышал гортанное пение хора в унисон. Оно изредка переходило в двухголосое и опять сливалось в один голос странного альтового тембра режущий, словно кричащий от нестерпимой обиды. Пели за оградой. Я быстро дошел до ворот и, пробравшись проспектами из памятников до кладбища пленных, присоединился к немногим почтительным штатским ротозеям.

Происходило нечто торжественное. Пленные французы и русские выстроились под углом друг к другу. Между ними, внутри угла, стоял патер, против него, поодаль, комендант лагеря и молодой офицер – начальник караула, опоясавшего все поле действия. В центре черных крестов возвышался, в рост человека, гранитный камень, заостренный вверху, декорированный зеленью снизу. Венок из плюща был прислонен к камню, и привязанная к венку германская черно-бело-красная лента клубилась на земле,

Патер глядел себе в ноги. Комендант лагеря – низенький майор – положил руки на эфес могучей сабли, и у него был такой вид, точно он был вынужден терпеть противное его воспитанию.

Французский хор пел по-латыни, обиженными высокими тенорами распиливая прозрачный воздух. Это было даже не пение, а какие-то свитые болью вопли, мерно бросаемые в солнечное, спокойное небо.

Когда французы кончили, их регент взглянул на Баринова, стоявшего против него, во главе русских. Баринов повернулся лицом к своим, поднес к губам камертон-дудочку, затем промурлыкал нужные тона и, строго растопырив локти, тряхнул головой. Началось многоголосое пение, иногда стихавшее до шепота, а то поднимавшееся до погребальных рыданий.

Я разглядывал бескровные лица пленных, стараясь что-нибудь угадать за их внешним больным безразличием. Неожиданно мне стало не по себе, как случается, когда чувствуешь чей-нибудь неотступный взгляд. Кто-то непременно должен был смотреть на меня, я озирался, но безрезультатно. Вдруг впереди хора я увидел низенького солдата с необычайно знакомым лицом. Я не сразу мог связать это лицо с солдатской шинелью, но потом в один миг узнал его и невольно шагнул вперед.

Шер стоял с басами, в сторонке от Баранова, подальше от его регентских мановений. Он не сводил глаз с меня, без самой маленькой перемены в лице, деревянный и важный.

Хор пел: "Ты еси бог, сошедый во ад и узы окованных разрешивый". Я всмотрелся в движение шеровских губ. Он не знал ни слова из чужих для него песнопений, но ловко шевелил губами, как это выделывали хористы в опереттах, если не успевали вызубрить текст. Секрет сводился к верному угадыванию протяжных гласных, и когда это получалось, тогда надо было брать реванш за невнятное вышлепыванье губами согласных и неударных и уж тянуть вовсю. Мне стало смешно и противно. Шинель была Шеру не по росту. Вшитая в левый рукав малиновая полоска – отличительный знак пленного – приходилась у него ниже локтя, пальцы чуть виднелись из-за обшлагов, подбородок утопал в воротнике. "Ты еси дева чистая непорочная", – пел хор. Нет! Я больше не мог видеть Шера! Конечно, ему было все равно, что петь. Если бы его посадили к пленным зуавам, он пел бы с зуавами, за здравие или за упокой. Ему надо было вырваться из лагеря хоть на часок, вот и все. Кажется, я слышал его сердце, когда встречались наши глаза. Он ликовал, что, пустившись отпевать мертвецов, негаданно увидел меня – живого приятеля. Но мне было невыносимо его опереточное участие в панихиде, между черных крестов войны. Я отступил на шаг и стал так, чтобы не видеть его.

Когда панихиду пропели, комендант лагеря, не тронувшись с места, не шелохнувшись, чуть-чуть выпятил подбородок и произнес в тишине могил:

– Французские солдаты, русские солдаты, военнопленные! Комендатура лагеря открывает ныне этот памятник по вашим умершим землякам, чтобы вы еще раз убедились, как высокочеловечны военные обычаи народа, который вы, по преступному наущению ваших правительств, считаете своим врагом. Военнопленные! Мы возлагаем венок, украшенный нашими благородными национальными цветами, на могилы наших врагов, которые нашли покой, я бы сказал – гостеприимный покой в нашей немецкой земле. Мы поступаем по слову господа нашего Иисуса, завещавшего прощать врагов. Мы прощаем наших врагов, которые спят вечным сном в этой земле. Конечно, мы знаем, что не все спящие здесь заслужили прощения. Среди них были такие, которые умерли со слепою ненавистью к нам, немцам. Но мы, немцы, хорошо знаем, кто ответствен за их ненависть...

Я опять взглянул на Шера. Он с умилением поднял взор к небу, как будто проповедь коменданта пробуждала в нем возвышенно-религиозные чувства, и сложил на животе руки, переплетя чуть видневшиеся из обшлагов кончики пальцев.

– Военнопленные, – продолжал майор, – вы страдаете от тоски по родине, от некоторых, однако совершенно умеренных, неизбежных, разумных лишений. Но подумайте о страданиях наших дорогих братьев в знойных колониях Франции и ледяных пустынях Сибири. Насколько же их страдания мучительнее, тяжелее и глубже ваших! Я бы сказал – их страдания невыносимы! Они подвергаются жестокостям, мучениям, они подвергаются пыткам. О, мы, немцы, ничего не простим своим мучителям! Наша карающая рука, после военной победы над врагами, настигнет всех виновников наших немецких страданий. Ни один волос, упавший с головы немецкого солдата, не останется не возмещенным сторицею. Берегитесь! – говорим мы нашим врагам. – Капля немецкой крови, пролитая вами, может быть нами забыта лишь тогда, когда растворится в море вашей!..

Майор стоял по-прежнему неподвижно, но теперь уже не только подбородок, а все лицо его – пятнисто-розовое – выпятилось вперед, точно отслоившись от туловища. Он как будто был составлен из двух человек: один – с неистовым лицом – выкрикивал каменные слова, другой – положивший руки на эфес сабли почтительно слушал его.

Во время этих выкриков начальник караула незаметно подозвал к себе фельдфебеля и отдал какое-то приказание. Медленно, далеко с тыла обходя русский хор, фельдфебель осматривал пленных взглядом профессионального дрессировщика людей. Он придерживал шашку, зажав ее в левой руке немного ниже эфеса. Вдруг, поравнявшись с Шером, он быстро ударил эфесом по его сцепленным рукам, разомкнув их силою удара.

Я видел, как вздрогнул и зажмурился Шер, как дернулись его руки вверх, к лицу, но фельдфебель рванул их книзу, и Шер уже стоял, вытянув руки, как требовалось – по швам, – и только из-под обшлагов шинели совсем не было видно его пальцев.

Пленные не шелохнулись, патер глядел себе в ноги, фельдфебель важно отошел на свое место, и майор гладко оканчивал речь:

– Вы хотите сократить свое пребывание в плену и возвратиться скорее на родину? Это зависит от вас. Напишите к себе домой, как человечны немцы в обращении с вами, как они прощают своих врагов. Напишите, что мы непобедимы, что наши силы никогда не истощатся. Напишите, что сопротивление ваших войск бессмысленно, что, пока они еще не разгромлены окончательно, им следует скорее добиваться с Германией мира. Сделайте это, и вы скоро отправитесь из плена домой...

Майор смолк. Из французского хора выступил переводчик, стал читать речь по-французски.

Я последний раз взглянул на Шера. Он был бледен и, не мигая, смотрел в пространство, руки по швам.

Меня охватила холодная дрожь, от злобы или бессилия. Я пошел вон с кладбища, но по дороге, в усталости, сел на скамью. Старухи уборщицы подметали дорожки, изредка перекидываясь двумя словечками, останавливаясь, чтобы вздохнуть. Синицы уже начали кучиться и стайками прыгали с могил на полуголые деревья, исследуя всякие щели, скважины, дупла. Последние пряди паутины, расклеившись на решетках оград и сучьях тополей, нет-нет посеребрялись солнцем.

Собиралась зима, новая, четвертая военная зима, а надежд на мир словно становилось меньше. Все происходящее было временно, – конечно, я хорошо понимал это. Но, как припадок, подкрадывалось иногда отчаяние, и я не ждал для себя никаких перемен. Мне все чудилось, что я непременно умру, что вот как раз в самый канун какого-нибудь замечательного события, за день до объявления перемирия, я распрощаюсь с жизнью. Мне стыдно было бы признаться в этой мысли, но она ютилась во мне, и только в споре, в противоречии мне удавалось ее прогнать.

Странно, в эти минуты, когда Шер еще стоял у меня перед глазами – руки по швам, – я вспомнил все, что передумал за войну о справедливости, возмездии, о праве общества на человека – обо всех вещах, легких, как школьные задачки, и трудных, как жизнь и смерть. Я поднялся и ушел под похоронное, едва доносившееся пение "вечной памяти", подумав, что эти-то слова Шер, наверно, знает, да вряд ли поет их сейчас – из-за боли.

Я решил зайти к Розенбергу, чтобы выговориться и отвести душу. Я постучал в его комнату, и он тотчас громко крикнул: "Да!" Я открыл дверь, но войти не мог: комнату будто перевернули потолком вниз, потрясли и опять поставили на пол. Ни одна вещь не лежала на своем месте – ящики комода и стола были выдвинуты, книги рассеяны по углам, печь отворена, зола из нее выгребена, белье, башмаки, письма, чемоданы, газеты фантастически перемешались, матрас стойком прислонился к стене, на кровати валялись подушки в распоротых наволоках. Сам Розенберг, на корточках посередине этих развалин, подбирал бумаги.

– Шагайте прямо, – сказал он, – тут уже ничему повредить нельзя.

– Что случилось?

Он приподнялся и, перешагнув через хлам, сел на кровать.

– Они увезли с собой целую корзину книжек.

– Обыск?

– Погром, – ухмыльнулся он. – Но меня почтили: распоряжался сам секретарь полиции.

– Что им понадобилось?

– Книжки, книжки, больше ничего. Антивоенные книжки.

– Но ведь им, должно быть, на руку, что вы против войны?

– С какой стороны, знаете ли... Он занялся своим пенсне, протирая его платком и разгибая тугую пружину.

– Могли забрать и вас, – сказал я.

– Они еще поправят свое упущение.

– Но с чего они взяли? – воскликнул я. – Ведь должно было что-нибудь толкнуть их к обыску.

– Шер, – сказал он.

– Что – Шер?

– Шер, думаю я, был поводом к обыску.

Я схватился за кровать, чтобы удержаться на месте. Розенберг близоруко сощурился, надел пенсне, взглянул на меня через стекла и засмеялся.

– Нет, не то, не то!.. Шер явился ко мне за книжками перед тем, как идти в лагерь. Я дал ему кое-какие брошюры насчет войны, швейцарские издания. Наверно, отсюда все пошло: он взял их с собою в лагерь. А у меня все, что было швейцарского, – все забрали, даже карту альпийской растительности.

– Вы решили перебросить в лагерь литературу, правда?

Он помедлил немного.

– Я хотел заняться с Шером политикой.

– Ну, об этом позаботятся без вас!

И я рассказал обо всем, что видел на кладбище.

10

Сезон шел к концу. Гульда уехала к подруге и писала мне почти каждый день. Я изучил ее руку не хуже своей, ее письма я узнал бы на ощупь, с закрытыми глазами. Она касалась в них многих предметов, но в сущности всегда говорила об одном. В ее неустанной болтовне было так много счастья, что невольно я запоминал письма наизусть. Мне казалось, я отвечаю ей очень разнообразно, потому что пишу о прочитанных книгах, о своих планах, о войне и плене, но это было все то же, все то же: мы не могли жить друг без друга, и в этом заключалась вся наша жизнь. Книги, которые она подарила мне, обладали такой прелестью, что я читал их почти с трепетом, их вид вызывал во мне нежность, я мог бесконечно разглядывать и держать их в руках не читая. Мы условились – весною дать себе волю в наших встречах. Но Гульда не знала, скоро ли возвратится: болезнь подруги задерживала ее, и это заставляло нас еще больше тосковать.

Перед закрытием сезона труппа подписала с директором контракт на весенние гастроли в маленьком городке Рудных гор. Чтобы заинтересовать всю труппу, директор обещал хору бенефис. Но все равно было приятно побывать в другом городе: обычные репетиции отменялись, везли готовый репертуар, поездка должна была обратиться в прогулку.

Несколько свободных дней до гастролей предприимчивый Генрион вздумал посвятить окружным деревням. Он сколотил крошечную бродячую труппу, человек из двенадцати, и стал торговать оперетками по сходной цене. На один из спектаклей он пригласил меня, но я отказался. Он прислал ко мне парламентером Лисси.

– Ты что делаешь? – сказала она с укором и возмущением. – Ты кому отказываешь? Режиссер тебя приглашает, делает честь, а ты? Кроме того, это не коллегиально. Ты расстраиваешь дело. Мы должны страдать из-за твоих капризов, как ты думаешь?

Она уговорила меня – мне трудно было устоять.

В воскресенье, почти с восходом солнца, мы выехали из города и провели в поезде часа два. Мы приехали в большое село, живописно расположенное в отлогой местности. Было видно много дорог, по которым двигались к селу повозки, на базар.

День прошел в приготовлениях сцены и зала. Это была гостиница с рестораном и помещениями для разных сельских союзов – стрелковых, хоровых, спортивных. Зал был похож на громадный гроб.

Мы подцветили его бумажными флажками. Неглубокая сцена упиралась в брандмауэр, декорационный задник, изображавший зеленую рощу, висел прямо на нем, и когда актеру требовалось перейти за кулисами с одной стороны сцены на другую, было видно, как волновалась зеленая роща и на ней выпячивались и передвигались живот, колени, плечи пролезающего за декорацией человека. В зале перед сценою расставили по-ресторанному столики, за ними – ряды стульев и скамей. На улицах были расклеены афишки, заранее напечатанные Генрионом в городе.

Оставалось только ждать публику.

Она собиралась медленно, точно ее тащили насильно. Крестьянские семьи расселись за столиками, потребовали пива и развернули узелки с закуской, привезенные из деревень. Пока мы звонками торопили занять места, крестьяне резали сало, облупливали засоленные яйца. Генрион через щелку занавеса долго смотрел на приготовление закуски.

– В деревне еще много добра у крестьян, черт возьми, – сказал он.

За ним поглядела Лисси.

– Они прямо благоговеют перед нами, – сказала она.

Мы тоже приложились к щелке занавеса. Сало резалось острыми карманными ножами, довольно толсто, аккуратно. Оно было розовое. Кельнерши разносили по столам горчицу, громко приговаривая: "Приятного аппетита". Крестьяне чуть отзывались в ответ. Мы дали энергичный последний звонок, наша пианистка вышла на просцениум и начала увертюру.

Мы как следует не знали ролей, пели чепуху, заглушая свое лопотанье пляской, либо кое-как прикрываясь барабанной музыкой.

– Проглотят, – говорили мы, видя, как зрители усердно жуют сало.

Нам аплодировали лениво, и Генрион разозлился:

– Обожрались!

Это было скрытое разрешение дурачиться как угодно. Мы с грехом пополам дотянули комедию до конца и ночью, наевшись горячего пивного супа, двинулись восвояси.

В этот проклятый день деревенского турне возвратилась Гульда. Я нашел на столе записку: "Жди завтра". Я почувствовал себя виноватым и с утра до вечера мысленно оправдывался перед Гульдой на все лады. Но это только разоружило меня, и когда она пришла, я не знал, с чего начать.

Стоя ко мне спиной, лицом – к полке с книгами, она водила пальцем по корешкам переплетов, как по оконному стеклу. Я глядел за ее пальцем, прочитывал, не понимая, названия книг, и мне казалось, что я давно расстался со всем, что вижу, и ничего не узна.

– Когда мне сказали, что ты уехал, мне стало ужасно. Я подумала, если так будет всегда, то...

– Почему – всегда?

– Ты ведь знал, что я приеду.

Я заглянул ей в глаза.

– Все равно, – настаивала она. – Ты знал, что я могу приехать каждый день.

– Скажи, что я должен сделать, чтобы ты была справедливее? Я сделаю все.

– Ах, так! – воскликнула она резко, оборачиваясь ко мне. – Ну, так знай же, что мне все известно, все, все! Ты уезжаешь с театром на какие-то гастроли, может быть – навсегда! Разве не правда? Ну, ну? Не правда?!

Она отбежала от меня, села на кушетку, отвернувшись в угол, и в угол, невнятно, почти задыхаясь, проговорила:

– Скажи, что мне надо сделать, чтобы ты был справедлив?

Я насилу владел собою. Она сказала:

– Ты мне писал – это будет наша весна. Мы не отдадим ее никому, – это твои слова. Я так ждала, так ждала! Зачем ты...

Мне было слышно, как она всхлипнула. Я собрал все силы, чтобы не броситься к ее ногам. Я хотел заговорить, но она заплакала сильнее. Тогда я стал у окна молча, как истукан. Она утихла. Я молчал. Она поднялась, собираясь уходить. Я ощущал ее взгляд на себе, но не двигался. Она сказала:

– Тогда лучше не надо. Ничего не надо, чем так. Прощай.

– Прощай, – ответил я.

Через минуту она пошла к двери. Все быстрее делались ее шаги. Я был не в силах слышать, как они исчезали в передней, и заткнул уши. Это становилось обычной и невыносимой историей. Я решил, что не дам себя мучить, что это последний раз. Но мне вдруг почудилось, что Гулъда сейчас же одумается и вернется. Я стал вслушиваться в каждый шорох. Не помню, долго ли я простоял неподвижно. Была хрупкая тишина, ничто не отозвалось на мое ожиданье. Я упал на стул.

Я мог ошибаться, мог быть неправ, конечно, конечно! У меня могло все спутаться в голове, но одно было ясно: я вновь был одинок, да, был одинок, и наверно – навсегда.

Я бродил и бегал в этот вечер по темным улицам: о, что еще мог я придумать, что можно придумать вообще, если ты покинут, если ты брошен и если невозможно понять – почему, за что ты брошен и для чего ты навсегда одинок?!

Совсем ночью я забрел к Розенбергу, не отдавая себе отчета – зачем он мне нужен. Но я не застал его. Испуганная хозяйка сначала отказалась что-нибудь сообщить, потом, замкнув дверь, повела меня в кухню, убавила газ в рожке и в полумраке объявила, что неделю назад господин Розенберг арестован полицией и что неизвестно, где он теперь находится. Я ахнул и принялся упрекать ее, что она держит в секрете такую жестокую новость. Она задумалась.

– Если вы никому не скажете... Я получила от господина Розенберга открытое письмо. Хотела уничтожить, но подумала: если господину Розенбергу разрешили написать мне письмо, то я имею право...

– Где письмо? Покажите.

Она достала с полки фаянсовую банку в форме бочонка, с надписью "Лавровый лист", и вынула из нее согнутую вдвое открытку. На лицевой стороне ее красовался выдавленный и раскрашенный веночек из незабудок, над ним – два голубка, наискось – золотые буквы: "Счастливой пасхи!" На обороте мелким, старательным почерком Розенберг извещал, что он сидит во внутренней тюрьме королевской дрезденской полиции и надеется, что его навестят друзья. Мы погадали с хозяйкой – чем ему помочь, и с величайшей осмотрительностью она выпроводила меня на улицу.

Я вдруг почувствовал облегчение, как человек, решившийся на твердый шаг после колебаний. По тем же улицам, по которым я только что блуждал с единственной мыслью о своем несчастье, я шел сейчас, придумывая план свидания с товарищем в тюрьме. Только перед самым домом у меня опять заколотилось сердце: мне представилось, что на моем столе лежит письмо от Гульды. Но я ошибся.

Ее лицо, заплаканное и милое, являлось мне, когда я засыпал, но я не успевал на него наглядеться, куда-то спешил, ехал, мчался в коляске по русской дороге, мимо берез, в гору, и под конец добирался до обсерватории, и мне показывали в трубу одну из звезд Большой Медведицы, – там, в ярко-синем свете рампы, стоял мертвый, с провалившимися глазами директор нашего театра и кругом, за столиками, крестьяне медленно резали синее сало. Я просыпался, вспоминал, что, гуляя по променаде, всегда любуюсь Медведицей, опять видел Гульду и заново ехал по какой-то березовой аллее...

Утром, усталый, я отправился к Шеру.

– Вот, – сказал я, – из-за того, что вы попались с книгами, человек сидит в тюрьме.

– Я сидел в лагере. Между прочим, это были книги Розенберга, а не мои. У каждого своя судьба. Я верю в судьбу, – сказал Шер, подумав.

– Можете верить во что угодно. Не хотите ли что послать Розенбергу со мною, если я добьюсь с ним свидания?

– Я тоже добьюсь свидания.

– Ну а если я добьюсь первый?

Шер смерил комнату своими маленькими шажками.

– Что-нибудь послать? – спросил он, чуть-чуть улыбаясь. – Передайте ему мой социал-демократический привет.

Хозяйка Розенберга оказалась чувствительнее Шера: перед моим отъездом она принесла банку яблочного мармелада.

– Отвезите мой маленький подарок нашему заключенному! Он так хвалил этот мармелад моего домашнего изготовления. Господин Розенберг остался мне должен за комнату. Я надеюсь, когда его отпустят из заключения, он отдаст долг. Ведь в заключении не будет никаких расходов, и у господина Розенберга должны скопиться деньги, не так ли?

– Да, – сказал я, – если в тюрьме ему будут платить жалованье.

– Разве там платят? – серьезно спросила она.

– Да. Если просидишь десять лет, то при освобождении получаешь на трамвай.

Она помолчала.

– Ах эти русские! – вдруг засмеялась она.

Я выехал на гастроли днем раньше труппы, и весь этот день ушел у меня на хлопоты о свидании.

Дом дрезденской королевской полиции находился на оживленных улицах. Его облику придан был вид феодальный, замково-строгий, но в то же время в нем было нечто среднеевропейское, отвечающее парламентской форме правления, вполне приличное. План строения – квадрат. По внешним сторонам квадрата раздавались звонки велосипедов, шли барыни в белом, катились дрожки и фургоны, щелкали бичи. Но внутри квадрата, на дворе, заслоненное от мира высоким зданием полиции, было скрыто черное сердце – тюрьма. Она была без окон, или нет – все ее окна были спрятаны в железные кошели, разинутые сверху для света.

Я пересек двор закрытым остекленным ходом. Передо мною и позади меня деликатно щелкнули замки с хитрыми маленькими ключиками, которыми орудовал мой сопровождавший. Потом вдруг возник перед нами страж в черной накидке, с полуаршинными ключами на кольце – почти совершенно такими же, какие наш реквизитор давал тюремному сторожу из "Летучей мыши". У меня даже вспыхнул в памяти штраусовский пьяный лейтмотив: "Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!" 1* Но страж не думал петь: он был трезв. Он сумрачно принял меня и передал другому, так звякнув ключами, что у меня перехватило дыханье.

______________

* 1 Ах, я ведь только поцеловал ее в плечо! (нем.)

Я стоял в центре тюрьмы. Сквозь все здание, до крыши, круглой башней поднималась стальная сетка, наглухо закрывавшая междуэтажные лестницы. Никто не мог бы броситься сверху в пролет. Электрические лампочки извивом уходили в высоту.

Тюремщик подошел к сетке и постучал в нее ладонью. Пролет завыл, наполняясь стальным гуденьем.

– Алло, господин Розенберг! – неожиданно вскричал тюремщик.

Прошло несколько секунд, гул стих, и я услышал голос папаши Розенберга:

– Что, принесли обед?

– Нет, до обеда еще целый час, – закричал тюремщик, – но к вам пришли на свиданье.

– Ну, так пусть подымаются.

Тюремщик повел меня по лестницам. Пустынные этажи состояли из одинаковых площадок с бесконечными фронтами дверей, запертых на засовы. И стены и двери были покрашены в одну, темно-зеленую, краску. В дверях маленькими иллюминаторами были вправлены глазки, и над ними красовались статные светлые порядковые цифры. В третьем этаже одна дверь, словно выходя из фронта, приоткрылась (тут только я оценил ее толщину), и на пороге я увидел Розенберга.

Он обнял меня и усиленно-радушным жестом пригласил в камеру.

– Мы поболтаем немного, – сказал он тюремщику дружески.

– Хорошо, только вы не закрывайтесь совсем.

На стене камеры висели "Правила гигиены", напечатанные мелким шрифтом. В середине правил были нарисованы зубы и рука с зубной щеткой. Рядом с правилами на полочке находились оловянная кружка с выдавленным портретом канцлера князя Отто фон Бисмарка, зубная щетка и порошок. Розенберг покровительственно наблюдал, как я знакомлюсь с обстановкой.

– Вы в первый раз? – спросил я.

– Да, я учусь, – ответил он.

Камера смущала меня пустотой, и мне было неловко, что я пришел с пустыми руками: мармелад у меня отобрало тюремное начальство – на исследование.

– Мне ничего не надо. Мне дают обеды с воли, из ресторана, и даже видите? – я курю, – сказал Розенберг.

– Все это – необычайно, – сказал я, покосившись на дверь. – Не тюрьма, а "Летучая мышь".

– Нет, очень злое и жестокое заведение, – возразил он, как мне показалось, обидевшись. – Но со мной – другое дело.

– Что же с вами?

– Мне предъявили обвинение в пораженчестве. Говорят: вы – большевик. Но, понимаете, у них первый такой случай, и они пока не знают, как себя вести с большевиками. Как будто это – опасные бунтовщики. Но в то же время ведь это – русская власть, с которой они играют в мир!

Он засмеялся.

– Поэтому они держат меня за решеткой, но на всякий случай кокетничают со мною самым любезным обращением.

– Понимаю: им это ничего не стоит.

– Совершенно верно. Если они ошибутся – никогда не поздно отплатить мне за все излишки проявленного гуманизма.

На прощанье я взял у Розенберга поручения, и он напутствовал меня шутливым смешком:

– Все это может иметь хорошую сторону: как только начнется обмен пленными, мы с вами вылетим из Германии пробками. Ведь вам этот визит ко мне не забудется!

Мы отворили дверь. Тюремщик, подслушивавший разговор, посторонился солидно и учтиво.

– Он что – соображает по-русски? – спросил я.

Но в тюрьме, как повсюду, хороший тон требовал, чтобы человек притворялся ничего не смыслящим болваном, и тюремщик тотчас одернул меня:

– В коридоре не разговаривать!

Розенберг, выглядывая из двери, немного печально улыбался и кивал.

– Не забудьте кланяться Шеру, – говорил он.

И я спустился по лестницам, и меня стали передавать в обратном порядке, из рук в руки, один тюремщик другому, и – попеременно – я ждал, что вот сейчас на меня крикнут, а сейчас, загремев ключами, споют мне из "Летучей мыши": "Ach, ich hab' sie ja nur auf die Schulter gekusst!"

Я был на улице. Солнце, ветер, люди кружили мне голову. Я не двигался. Я лишь мимолетно увидел мир, воровски спрятанный от шума и движения, от бега жизни. И я как будто потерял цель. Но почему минутами мне становилось смешно там, где кровь должна была бы запечься в жилах от тоски? Ах да, "Летучая мышь"! Несчастный театр! Он стоял на моем пути, он мешал мне во всем, я пошутил с ним, а он вцепился в меня своей кошачьей лапой. Милая, милая Гульда, конечно, я должен бросить театр, конечно, брошу его, уже ради тебя одной, брошу немедля, теперь же, без сожаленья и раздумья, сейчас же, сейчас, вот только не опоздать бы, не опоздать на вокзал, к пассажирскому поезду, в котором с нашей труппой я еду на гастроли!

11

В Рудных горах шел тяжкий год. Он был тяжек повсюду, но здесь обыватель не мог надеяться даже на лишнюю картофелину, потому что скалистые горы, кое-где прикрытые бедными рощами, не годились и под огороды.

В промышленном городке, в который мы приехали со своими тряпками и своим искусством, беда глядела изо всех окон. Были открыты лавки и магазины, пивные, рестораны, кафе, базар. Но все это стало призраком, а то, чего когда-то ужасались, как призрака, – голод вселился в дома, бродил по улицам и дорогам.

Приезд театра с веселой музыкой, пением, толпою артистов был в такое время отрадой. А мы привезли вдобавок молодого тенора дрезденской "Придворной оперы" Рихарда Таубера, сладко и лихо певшего у нас "Цыганского барона", и счастье по крайней мере женского населения города должно было удвоиться.

Конечно, блеск нашего театра не мог сравниться с какой-нибудь "Придворной оперой". Но наши нравы не уступали столичным, а чистые сердца бились не реже изнуренных славою и пороками. Что же касается мира, в котором мы жили, то мы, само собою, считали себя его осью.

В третий или четвертый раз шел театральный разъезд. Публика, смеясь, напевая только что прослушанные мотивчика, стекала ручьями с холма, на котором возвышался театр. Фонари по-военному убого освещали толпу, и она казалась таинственной и влекущей, как на сцене.

Хористы и маленькие актеры, пряча лица под широкими полями шляп, принимали живописные позы. Я чувствовал себя неисправимым повесой.

По сторонам расположились девушки. Они разглядывали нас украдкой и шептались. Нельзя было не смотреть в их истомленные глаза: тысячу лет они дожидались этого апрельского вечера, и этих молодых ловеласов в итальянских шляпах, и этого порханья опереточных песен в воздухе. Мы хорошились и стучали подошвами об асфальт. Но мы понимали, что публика больше всего ждет премьеров.

Традиция опереток требует, чтобы главные герои были заняты до последнего занавеса, до вечно счастливого конца, когда пляшет и поет весь ансамбль, либо по меньшей мере примадонна с первым тенором и субретка с комиком буффа. Герои публики выходят из театра всегда последними.

Толпа постепенно редела, уже начали хлопать двери, которые людской поток долго держал распахнутыми.

Наконец появился Таубер. Он проследовал сквозь строй поклонниц, точно на сцене, и за ним волочился грузный аромат грима и духов. Потом выпрыгнул и воздушно просеменил Ренрион.

– Покойной ночи, детки, – сказал он нам, потрагивая височки своего парика одной рукой, а в другой вертя тончайшую трость.

За ним устремилось несколько девичьих пар. Он кашлянул натруженным тенорком. Поле битвы после ею ухода расчистилось.

Я давно переглядывался с двумя простушками. Они шептались, висли друг у друга на руке, то застенчиво избегали моего взгляда, то озорно смотрели на меня в упор. Мы вместе спустились с холма, и я подошел к ним. Они жеманились. То, что сначала я принял за лукавство, было смешливостью, которая, несмотря на усилия ее скрыть, без причин рвалась наружу.

Мы двигались по ночной улице, с холма на холм, подружки хихикали, я рассматривал их. Ближняя ко мне была славной. Изредка, при свете фонаря, я видел ее жаркие коричневые глаза, веселые брови. У нее был грудной смех, очень прилипчивый, и такие румяные щеки, какие уже почти нигде не попадались. На все мои речи спутницы отвечали кратко: "Ах нет!", "О да!" Под конец мы разговорились об их родном городке, и они стали словоохотливее.

– Едят ли у вас здесь что-нибудь, или вы уже совсем отвыкли? – спросил я.

Они рассмеялись.

– Чужим у нас, наверно, трудно: в кафе давным-давно нет кухенов. А мы ничего... Как по-вашему, где мы служим? – спросила румяная.

– Вероятно, в пекарне, – сказал я.

Они опять захохотали, потому что я почти угадал: обе они работали в каком-то медицинском заведении, приготовлявшем диетические изделия для больных. Я понял, что разговор шел о военных госпиталях, но подружки ничего больше не хотели говорить. Они спешили на ночную работу, и мы расстались.

Назавтра днем, в театре, мне передали пакет, завязанный ленточкой. Я развернул его и смутился. Рядом стояли хористы, иронически наблюдавшие за мной. Впрочем, нет – иронии было меньше, чем изумления и зависти: в пакете находилась пара булок неестественной, сказочной белизны. Все начали гадать: где, в каком царстве-государстве и для какой королевской нужды могли бы выпекаться такие булки? Я тоже гадал вместе со всеми.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю