Текст книги "Я был актером"
Автор книги: Константин Федин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Федин Константин
Я был актером
Конст. Федин
Я был актером
Николаю Коппелю, с
которым
я прожил две жизни.
1
Все мы думали одинаково: "Черт знает, когда же настудит конец распроклятой войне?!" Мы отсидели три года в городе, похожем на благоустроенную богадельню. Мы знали в лицо всех булочников и пасторов. Секретарь полиции раскланивался с нами, точно с кумовьями. Городские собаки давно перестали на нас лаять. Домашние хозяйки, со слезами сочувствия, штопали нам носки.
А война шла, шла.
Я ходил по вечерам к директору машиностроительного завода, человеку шестидесяти лет, застенчивому и женственному, со зловещей фамилией – Криг. Он учился у меня русскому языку. Не понимаю – зачем? Он знал шесть языков и учил седьмой. Мы читали "Обломова". Директору Кригу нравилось, как Обломов попадает ногами в туфли, не глядя на них. Он просил меня перечитывать место, где это описывается, слегка запрокидывал голову, улыбался и жмурился. Я уверен, что по утрам директор Криг пробовал попадать ногами в туфли по-обломовски. Может быть, это небольшое искусство было самой сокровенной мечтой человека, который руководил машиностроительным заводом и изучал седьмой язык. Мы склоняли в женском роде: туфля, туфли, туфле, туфлю... потом в мужском: туфель, туфля, туфлю, туфель... Директор Криг любовался многообразием русского языка и склонял туфлю по-французски, по-итальянски, по-немецки. Меня потрясла его любознательность.
Днем я давал уроки мальчугану, в русской семье, застигнутой войною в Германии и осевшей там навсегда. Моему ученику было лет двенадцать. Я спрашивал его, сколько будет пятью восемь. Он оглядывался на окно. В розовых цветах стояли там деревья, груши цеплялись зигзаговидными своими ветками за косяки. Я любил деревья, любил небо, мне хотелось вон из комнаты, я спрашивал снова:
– Итак, пятью восемь?
– Двадцать восемь,– говорил ученик, быстро взглядывая на меня испуганными светлыми глазами.
Я смотрел на его лоб. Голубые жилки, точно ветки нежного деревца, вились у него по белым вискам, чуть вздрагивая. Бедная головка работала из всех сил. Это был способный мальчик.
Десять лет спустя я встретил его в том же городишке. Мы сели за чайный стол. Мой ученик стал крепким малым, в хорошо разглаженных штанах. Усики он подстригал. Словно две кисточки для акварельных красок, висели они у него под ноздрями. Он начал отвечать мне по-немецки. Я присрамил его. Он вспыхнул, как когда-то за уроком, и сказал, протянув руку к сахарнице:
– Перетафайте мне, пожалуйста, цукерница...
Десять лет спустя я не встретил директора Крига. Если он жив, он изучает девятый или десятый язык и, может быть, стал попадать ногами в туфли не хуже Обломова. Если умер – да будет ему земля пухом!
2
А война шла, шла.
От тоски мы перезнакомились с актерами городского театра. Актеры были с бору да с сосенки. Все здоровое население, не щадя живота, защищало немецкое отечество. Высокому искусству сцены доставался материал второсортный. Тут были старики, инвалиды, чудаки, страдавшие манией величия, в лучшем случае молодые люди, настолько оборотливые, что их, без греха, можно было считать дезертирами. Зато в актрисах чувствовался даже некоторый избыток. Маленькие, как куклы, громадные, точно каменные бабы, они оживляли кафе и улицы.
Как позабыть блондинку Лисси, похожую иа птичку, изящную, легкую, с очень милым, но, однако, чересчур длинным носом. Она пела действительно как птичка, не громче, и это обстоятельство и еще, пожалуй, длина носа ограничивали сферу ее деятельности небольшими театрами, ценящими искусство не по каким-нибудь внешним достоинствам.
Фрейлейн фон Сезмон отличалась, наоборот, мощным сопрано, огненной рыжизною, обширными формами. По своему амплуа первой певицы ей непременно надо было кого-нибудь обвораживать, и, как теперь я понимаю, она всегда оставляла впечатление. Настоящая ее фамилия была неизвестна. Псевдоним свидетельствовал о некотором раздвоении ее личности. Французское имя обладало блеском, давно-давно, до войны, при вступлении актрисы на заманчивый путь. В то же время не легко было отказаться от импозантного немецкого "фон", раздаваемого сценой направо и налево, кому угодно, без пошлин и проволочек.
Война подмочила французские имена. Комик-буффа, например, до сараевского выстрела блистал именем Анриона, то есть довольно оскорбительно для немецкого национального достоинства. В войну немцы, молниеносно разучившись читать и говорить по-французски, стали называть своего любимца Генрионом. Он должен был примириться с этим и играл Генрионом не хуже и не лучше прежнего – бойкий человек в паричке и с подкрашенными щечками, не дурак поволочиться, мастер водить дружбу с фельдфебелями и унтер-офицерами призывного пункта, к которому был приписан театр.
Первым тенором в театре был баритон Брейг. Тут нет ни доли каламбура, просто – с тенорами обстояло из рук вон и приходилось дорожить малейшей способностью любого актерского голоса брать хоть какие-нибудь теноровые ноты. Прошлое Брейга было красочно: он пел в Венской оперетке – высшая апробация для певца и его пожизненная неугасимая гордость. Но он был уже стар и почти слеп. Голос его изредка начинал звенеть, и тогда в нем просыпался актер страстный и обаятельный. Но слишком часто такая вспышка кончалась срывом на каком-нибудь несчастном ля бемоль. Тогда, тут же на сцене, Брейг утрачивал шарм, мгновенно пугался, слепнул еще больше, вся старческость его вдруг делалась мучительно очевидной. Мы любили его за природный артистизм, за грустную судьбу, за склонность философствовать, которую он с увлечением проявлял.
Труппа была большой, оперетта работала вперемежку с драмой. Актеры, нынче выступавшие в Гауптмане и Грильпарцере, завтра подтягивали в Легаре и Штраусе. Впрочем, такая универсальность в амплуа касалась преимущественно маленьких актеров и хористов, главные же исполнители соблюдали верность либо трагедии, либо вокализму.
Одним из наших друзей сделался музыкальный маэстро театра капельмейстер Рихард Кваст. Он уже отведал войны. Его полк, выступивший в начале кампании, с боями промаршировал через Бельгию, ворвался глубоко во Францию и после разгрома немцев на Марне, наполовину перебитый, изорванный в клочья, возвратился домой. Кваст был дважды ранен, но не слишком серьезно, ровно настолько, чтобы каждые два-три месяца получать отсрочки нового призыва в ряды войск.
Он уже не говорил о войне иначе как о "дерьме".
– Пусть они жрут его без меня. Я сыт. У меня оно лезет горлом наружу. Мы елейно вздыхали:
– Но ведь немцы – они совсем не хотели воевать... Он краснел. Сдавив зубы, он корчил гримасу ехидства и шипел:
– Ну, так... я про то и говорю, что я, немец, не хочу воевать...
По натуре он был весел и, как Казанова, любил женщин. Целые выводки девиц окружали его, когда он, после репетиции, выходил из театра и щурился на солнышке, рассказывая не очень скромные анекдоты. Девицы были готовы с ним на многое. Он хорошо знал это и был счастлив.
3
Когда нас сюда сослали, на первой же явке в полиции мы встретились с господином художником Шером. Господин художник Шер опоздал на пять минут, и секретарь полиции, отчитав его, предупредил, что впредь за опоздание нас подданных вражеского государства, находящегося с Германией в состоянии войны, – будут сажать в концентрационный лагерь.
Шер первым из нас нашел работу: он поступил во фруктовый магазин испанского купца. Он зашел в магазин просто мимоходом, постоял, подумал и сказал на плохом французском:
– Я хотел бы у вас что-нибудь делать...
– Ваше желание не совпадает с моим, – ответил испанец.
Шер не импонировал торговцу: слишком мал ростом, долгонос, непредставителен, иноземного вида, захудало одет. Испанец одной своей упитанностью внушал покупателю доверие.
– Что вы умеете делать? – спросил он.
Шер посмотрел на стены и карнизы потолка.
– Я распишу вам это... фруктами...
– Рядом с живыми фруктами мазня будет производить отталкивающее впечатление. Да и откуда я знаю, что вы умеете писать?
– Я работал копиистом в дрезденском Цвингере.
– Нет. Покупатель на это не пойдет.
– Я напишу вам плафон кругом, во весь магазин, – сказал Шер, таинственно приближаясь к испанцу, – я напишу плафон на такой мотив, что ваша лавка лопнет от покупателей. Весь город попрет к вам за апельсинами.
– Э! Что же это за мотив?
– Бой быков!
Испанец оглядел карнизы.
– Какой ширины?
– Метр.
– Кругом всей лавки?
– Да.
– И над дверью?
– И над дверью.
– Черт с вами, валяйте... но чтобы без всяких штук. Без футуризма! Эти ваши фокусы не для торговли!
Шер прижился у испанца, несмотря на то что тот быстро добавил к его художественным обязанностям продажу яблок на базаре по воскресеньям и, немного погодя, мытье посуды из-под лимонада.
– Быки уже подходят к концу, – рассудил испанец, задрав голову и изучая подыхающих на окровавленной арене лошадей, – но когда все это окупится неизвестно. Я не могу тебя даром кормить, хоть ты и был допущен копировать в Цвингере.
– Смотрите на матадора, – показал Шер, – я сам удивляюсь этой экспрессии. Настоящий андалузец.
– Верно, – ответил купец, – я одного такого знал. Но посчитай: обед, ужин, утром ты хочешь кофе. Словом, полощи, мой друг, бутылки...
С легкой руки Шера мы постепенно стали находить работу.
Один из нас нанялся скрипачом, другой монтером на электростанцию, кое-кто поступил на завод. Химик, похожий на персонажа Дюма – с пышными усами и клиновидной бородой, с гарцующей походкой, в галифе и тугих обмотках на икрах, – сделался помощником городского лаборанта и производил анализы пищевых суррогатов. Его шеф – мрачный резонер – относился к нему сурово и не одобрял пессимистичных анализов.
– Ну, да, да, герр коллега, – гнусавил он, – конечно, из этих порошков курица не высидит цыплят. И вряд ли они пахнут яйцами. Но ведь на них не написано, что это – яйца. На них написано, что эти порошки могут быть с блестящим успехом положены в кушанья, для которых требуются яйца, в случае недостатка, а также отсутствия последних. Анализ нисколько не исключает такое утверждение. А вы даете неблагоприятный отзыв. Ведь вы в годину нужды лишаете население доброкачественной пищи. Хорошо, что я вас знаю. А посторонний мог бы подумать, что вы, как русский, бракуете продукты питания из вражеских побуждений...
Химик закусывал от страха усы и, уже видя себя приговоренным за саботаж к смертной казни, переделывал заключение о яичном суррогате в самом доброжелательном духе.
На разные лады все мы признавали химические порошки аппетитной яичницей. Война с ее нуждою, эпидемиями и всяческой мизерой шла год за годом, а нам хотелось жизни свободной и счастливой.
Однажды вечером, шествуя по городскому променаду, под шатром осенних звезд, озираясь на рассыпчатые хвосты метеоров, я разговаривал с химиком о мире – об этой вечной, как небо, мечте. Выходило – едва ли мы дождемся мира, потому что голод усиливался, обыватель скупел, нам все меньше перепадало от его терпимости, мы становились всем в обузу. Перебирая, кто чем занимался в поисках пропитания, мы смеялись над господином художником Шером. После своего испанца он долго писал копии с Гальса и Рубенса без оригиналов, по памяти, пользуясь красочными воспроизведениями известных картин. Потом он бросил это неблагодарное искусство и пошел статистом в Зеленый театр, расположенный в лесу, на чешской границе. В "Царе Эдипе" и в патриотическом военном спектакле он "играл толпу", как выражаются актеры, то есть размахивал руками и, когда надо, без конца бубнил за кулисами одно слово: "рабарабер, рабарабер", изображая ропот масс.
– Ему скоро поручат серьезную роль, – сказал я.
– Чепуха, – возразил химик, – Шер не может правильно выговорить ни одного звука.
– Я знаю наверно. В "Потонувшем колоколе" он будет сидеть в колодце и квакать: "Брекекекекс".
– Н-да, вот вы смеетесь, – сказал химик, – а у вас поди не хватило бы духу выступить на немецкой сцене.
– Подумаешь, страсти!
– Небось вы не пошли бы служить на сцену.
– Сколько угодно.
– На словах.
– Не только на словах.
– Ой ли?
Я остановился, поглядел на серебряный след упавшей звезды, смерил химика с головы до ног. Он дрыгал коленочкой и медленно покручивал мушкетерские усы.
– Давайте спорить, что я завтра наймусь в городской театр, – сказал я.
– Кем?
– Не все ли равно?
– На сцену?
– На сцену.
– Но ведь там оперетка.
– А так что же? Пари на полдюжину шампанского!
– Ну, уж на полдюжину, – попятился химик.
"Ага, – подумал я, – скупая бестия! Я тебе покажу!"
– Ну, на сколько хотите? – быстро спросил я, протягивая руку.
– Что вы поступите на городскую сцену?
– Да, – сказал я гордо.
– Ладно, – пробормотал он упавшим голосом. – Почем шампанское?
– А кто его знает.
– Ну, тогда – на бутылку.
– Чего захотели! Чтобы за жалкую бутылку игристого люди становились европейскими актерами!
– Хорошо. На пару.
– Наплевать. Идет!
Я с торжеством задержал его руку в своей. Она показалась мне необычайно холодной. Я видел, как он нервно схватился за бородку. Всю жизнь я не понимал скупцов!..
4
На другой день меня принял директор театра. Полнотелый, большой, в мельхиоровой седине, с золотой цепью на пикейном жилете – это был настоящий директор. Он узнал меня, потому что я должен был давно примелькаться ему, но он ждал, пока я пущусь в биографическую исповедь. Ему не было дела до моих симпатий в этой тяжелой войне, – как он заявил, – но само собою подразумевалось, что он, наравне со всеми немцами, рассчитывает на мою лояльность.
– Умеете ли вы петь? – легко перешел он к делу, минуя все обязательные разговоры о безвинности кайзера Вильгельма и о британском коварстве.
– Я знаю ноты, – ответил я.
– А голос?
– Я пел в хоре.
– Где?
– В школе.
– Что же у вас было – дискант или... что-нибудь еще?
– Бас, – сказал я, напрягая горло и сразу поперхнувшись.
– Приходите завтра на репетицию. Вас попробует капельмейстер.
Я откланялся, но он не дал мне уйти.
– Сколько вы хотите получить?
Я сказал, что мне надо существовать. Он назвал жалованье хориста. У меня екнуло сердце, но я только откашлялся погулче, как певцы, и политично выждал напутственных слов:
– Если вы годитесь, мы сойдемся.
На улице мне встретилась Лисси. Вечно веселая, она стукнула, меня в плечо.
– Ну, ты, послушай меня разок, мой милый. Он ангажировал тебя, наш старик, или нет?
Я был потрясен неожиданным "ты", оно свалилось на меня с неба.
– Откуда вы знаете?
– Однако ты, обезьяна, не притворяйся! Я узнала от химика о вашем идиотском пари и сегодня утром сказала директору, что ты придешь и что тебя надо принять, у тебя – райский тенор.
Я схватился за голову. Она хохотала, как в своих ролях субретки, широко скаля чистые зубы. Она уже считала меня своим, ласково нарекая панибратскими, глупыми прозвищами, которые были в ходу за кулисами.
– Милок, – сказала она под конец, – поверь, на сцене шагу нельзя ступить без протекции, и я решила тебе помочь. Когда ты обварганишь свое дело со стариком – приходи ко мне, я научу тебя гримироваться.
Она покровительственно распрощалась, а я побежал домой, не понимая, какие силы влекли меня над обновленными улицами.
Весь вечер я откашливался, пробовал голос, напевая черт знает что. Вкрадчиво во мне возникло чувство, что я прирожденный певец. Потом, осипнув, я страшно испугался за свое будущее. Квартирохозяйка изредка заглядывала в мою комнату под разными невинными предлогами. Наконец она не удержалась и, стоя в дверях, с необыкновенной деликатностью посоветовала:
– Может быть, вы приляжете? А я бы согрела вам немножко настоящего кофе...
Я понял, что она боялась за целость своей обстановки и, может быть, даже за свою жизнь. Но я не мог остановиться, я пел.
К вечеру у меня пропал голос. Я метался всю ночь и поутру, еще в постели, с боязнью взял невысокую ноту. Все стало ясно: у меня был, как угодно, порядочный бас. В голосе перекатывалась рокочущая хрипота, и, чем ниже я брал ноты, тем лучше шли мои дела.
Я полетел в театр.
В этот сезон великолепный Рихард Кваст, сманенный театром побогаче, покинул нашу оперетку. Музыканты, солисты и прежде всех сам директор чувствовали себя осиротелыми. За пультом сидел коротенький неуклюжий человечек по имени Зейферт. Он имел только один порок: ему, как дирижеру, не хватало двух его рук, и когда он подавал вступления инструментам и актерам, его корчило и ломало от усилий, глаза, рот, брови, кожа на затылке, плечи, локти наперебой торопились принять участие в этой музыкальной шутке военного времени. Он был профессиональным пианистом, наверное тапером, и когда приходилось разучивать с певцами партии, натуго вколачивая в уши новые мотивы, он показывал себе цену.
Я застал его за роялем. Вокруг стояли мои знакомцы – рыжая фон Сезмон, Лисси. Поодаль кучились хористы, выпячивая перед собою нотные листки.
– Довольно, – сказал капельмейстер, кивнув певцам. Они начали выходить, он тыкал тупыми пальцами по рыжей расшатанной клавиатуре.
Я стал рядом с ним. Он велел мне тянуть ноты, которые возьмет на рояле, и для начала дубанул в "ля". В этом состоял экзамен. Когда он кончился, я услышал проникновенный голосок Лисси:
– Герр капельмейстер, это, наверно, наш будущий премьер?
– Вы еще тут? – удивился Зейферт.
– Мы не могли оторваться от этих божественных звуков, – пропела фон Сезмон.
Капельмейстер бесшумно, точно тряпичный мяч, выкатился за дверь, а Лисси бросилась ко мне с объятиями. Она считала, что дело в шляпе, мне же казалось, что она дурачит меня, и в отместку я придумывал, как почувствительнее съязвить насчет ее птичьего голоска. Но тут возвратился капельмейстер, загадочно сообщив, что меня ожидает директор.
Все, что затем произошло, было сплошною причудой. Я был нанят в театр хористом с обязанностями исполнять эпизодические роли в оперетке и в драме, за что получал надбавку к жалованью. Я обязан был явиться на работу в тот же день, вечером.
Спустя час я сидел у Лисси перед зеркалом.
– Мажь гуще, не стесняйся, – поучала она, – главное в гриме – вазелин. Вазелин сначала, вазелин в конце. Гуще, гуще! Если бы ты мог его глотать – и это не повредило бы.
Меня покоряло ее бескорыстное усердие. Она всего единственный раз вспомнила о подоплеке истории:
– Будешь хлестать шампанское – не забудь меня, обезьяна. Твой химик скрючится, когда узнает, что ты сегодня выступаешь...
В театре мне отвели место в уборной хористов. В костюмерной гардеробье Краузе примерил мне фрак и сказал, что фрак входит в обязательный актерский гардероб и что по сходной цене он готов мне сшить мировой шедевр этого рода. В реквизиторской мне дали испачканную полотняную хризантему, и я продел ее в петлицу шелкового лацкана. Вместе с другими хористами я уселся на сцене перед маленькой эстрадкой. Шла "Сильва", или "Царица чардаша". Мы изображали кутящую золотую молодежь. В наших бокалах был налит лимонад. Бутылки стояли пустые. От закулисной прохлады и оттого, что во мне невольно возникали мои школьные мечты о театре, о цирке, о балаганах, меня знобило, пока не подняли занавеса. Я стал представляться выпившим богатым повесой.
Фрейлейн фон Сезмон подмигивала мне с эстрадки огромными, измазанными в синее глазами и пела:
Oh, la-la, so bin ich gebaut! 1*
______________
* 1 О, ля-ля, так я создана! (нем.)
Я аплодировал ей, и я чувствовал себя обыкновенным дураком, и мне это было до стыда обидно.
5
Любовь нам запретил магистрат. За общение с немецкой женщиной нас, русских, сажали в лагерь. Приходилось ловчить, и только неотвязная страсть толкала девушек к рискованным аферам.
С Гульдой я встречался на променаде, в глухой, тянувшейся вдоль забора аллейке, куда никому не приходило на ум заглянуть. Эти укромные места в центре города я начал изучать еще в первый год войны при необыкновенном случае.
В безлюдные сумерки к нам на скамеечку подсел ландштурмист-баварец. От него далеко несло пивцом, но покладистость интонаций, отеческие манеры расположили к нему, и мы принялись болтать. Он приехал с фронта и был набит доверху рассказами о русских. Вдруг он стал допытываться – кто мы? Нас было трое: господин художник Шер, я и папаша Розенберг – старший из колонии и наш путеводитель по газетной премудрости. В схватке с баварцем, загоревшейся мгновенно, папаша Розенберг сдрейфил первый. Сначала мы попробовали навести противника на ложный след, потом – обернуть разговор в шутку. Но ландштурмист гнул свою линию по-военному, не поддаваясь хитростям и лукавству врага: мы молоды и здоровы, значит, мы должны находиться в окопах; мы не в окопах, значит, мы – иностранцы; может быть, мы – чехи, но чехи тоже обязаны сражаться в окопах; значит, мы – не чехи; но тогда, может быть, мы враждебные иностранцы, может быть, доннер-веттер, мы – что-нибудь вроде русских?!
Вот тут-то и дрогнул папаша Розенберг. Не распрямляясь во весь рост, а только чуть-чуть приподнявшись над скамейкой, он вдруг пустился вприсядочку прочь по аллее, в расчете на густоту сумерек. Это повергло баварца в изумление. Он встал и молча сделал шаг назад. Он выхватил из ножен тесак. Он занес его над годовой. Он раскрыл рот и секунду побыл в неподвижности. Потом он закричал и пошел в атаку.
Шер опрокинулся через скамейку на спину. Я помчался напрямик через газон. В бегстве я слышал вой баварца. Он рубил и колол тесаком кусты, цветы, ветви ясеней и лип. Он созывал на помощь, и я различил чей-то присоединившийся к погоне усердный топот.
Тогда, миновав две-три узенькие аллейки, почти тропинки, я выбежал к забору и обнаружил заросли, глухо прикрывавшие заброшенный путь. Он увел меня от опасности. Ландштурмист оказался негодным тактиком: преследуя всех нас вместе, он никого не догнал. Наш урон был невелик: Розенберг потерял пенсне, Шер расшиб ногу.
Год спустя я продолжал изучать променаду уже не один, а с Гульдой. Мы встречались, подробно вырабатывая план свиданий. В промежуток между встреч мы ничего не знали друг о друге. Нам казалось, что предосторожность и оглядки отравляют наше существование. Мы не замечали действия, которое оказывала на свидания их тайна. Мы многого не замечали. Эти вечерние часы в неподвижной чаще листьев, это скольжение от одного пятна прокравшегося света к другому, это прислушивание к вздрагивающим городским шумам, все это незаметно покорило нас навсегда.
Когда я рассказал Гульде про выигранное пари, она долго смеялась. Странно, но ее тоже больше всего забавляло, что химику придется раскошелиться на шампанское, и рядом с таким зрелищем мои театральные приключения жалко бледнели.
– Ты серьезно хочешь остаться в театре? – весело спросила она.
Я немного обиделся, чувствуя приступ заносчивости и в тайных мыслях уже считая, что театр, вероятно, мое призвание.
– Я приду взглянуть, что ты там такое делаешь, – сказала Гульда, не скрывая насмешки.
– Думаю, что я не хуже тех идиотов, которые поступили в театр раньше меня.
– Ну, если ты сравниваешь себя с идиотами...
Мы расстались спокойнее, чем всегда. Обычно эти минуты были полны тоски и невысказанных сетований. Мы должны были расходиться именно тогда, когда страшно хотелось остаться вдвоем. Мы очень мучились.
Наша дружба давно вступила в поле общих ожиданий, неоспоримых для нас вкусов. Мы исповедовали экспрессионизм пристрастно и жарко, а то вдруг отвергали и возмущенно высмеивали его, сдирая со стен когда-то с обожанием навешанные картинки. Гульда приносила мне "Die Aktion". Склонившись над ним, мы мечтали о своих будущих журналах. Мы рисовали наши издательские марки. Мы дарили друг другу скандинавцев – Август Стриндберг, Бьернсон, Гамсун плотно жались на моих полках, и, глядя на желтые парусиновые переплеты, я думал, какие полки надо будет мне строить, если я нежно проживу с Гульдой всю жизнь. Неужели возможна на свете любовь, при которой женщина не подарит мужчине ни одной книги? Если рука возлюбленной не коснется вместе с тобою книжного переплета, она никогда не раскроет ни той ласки, ни того обаяния, которые в ней таит природа.
Гульда скоро пришла ко мне, в мою комнату, со всеми хитростями конспирируя визит.
– Я видела тебя в спектакле,– заявила она без вступлений.
Я обнял ее. Она сказала:
– У тебя подведены глаза.
Я засмеялся. Она оттолкнула меня.
– От тебя пахнет гримом.
– Выдумки.
– Когда ты намерен бросить эту комедию?
– Я хочу каждый день обедать.
– Но ты ведь жил до сих пор?
– Ты не спрашивала, как я жил.
– Если бы ты мне сказал, что когда-нибудь пойдешь на сцену...
– Что тогда?
– Я хочу, чтобы ты ушел!
– Не могу.
– Я прошу тебя.
Я наговорил каких-то умных и трогательных слов, а Гульда отвернулась и ушла от меня, быстро побежав вниз по лестнице. Я отчаянно крикнул в пролет несколько раз подряд:
– Гульда! Гульда! Подожди! Вернись!
Она ни на секунду не приостановилась, и я услышал, как взвыла уличная дверь, брошенная ею с разбегу.
Вечером, уходя в театр, я столкнулся в передней с посыльным. Он снял красный картуз и подал мне письмо. Я сразу узнал почерк. У меня упало сердце. Гульда писала: "Ты обманул меня, обманул! Ты вовсе не поэт. Ты хорист! Это безвкусно. Оставь меня навсегда. Я ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя!"
Не помню, как я добрел до театра.
6
Всю жизнь я любил живопись, и хоть не сделался художником, но всегда пробуждал к себе доверие живописцев. Просто у меня получался с ними разговор. С Шером я был приятелем.
В Дрезденской галерее он часто работал рядом с одним старичком, который славился своими копиями и будто бы разбогател на них. Раз он сказал Шеру: "Вы мне нравитесь, и я хочу поделиться с вами своим секретом, потому что, наверно, скоро умру, а у меня нет друзей". Так и случилось. Он открыл Шеру два рецепта лаков, сказал, как надо обрабатывать копии, а сам незадолго до войны отдал богу душу.
Шер был уверен, что тоже разбогател бы, если бы не война.
– Лучше бы старичок оставил вам свои деньжонки.
– Деньги на свете водятся. А кто теперь умеет делать такие копии, чтобы они казались двухсотлетними?
И правда, копии Шера были необыкновенно похожи на старинные, – вплоть до странного подобия трещин на поверхности лака и до очень глубоких тонов, как будто потемневших от времени. В процессе письма краски шеровских холстов казались вымоченными в молоке. Соблюдалось только соотношение цветов, но они словно обескровливались, выгорали. Потом холст сох. Первая обработка лаком сразу усиливала все цвета, вызывая к жизни, из небытия, нужный колорит. И снова холст стоял лицом к стене, пока не приходил срок и Шер не покрывал его вторым лаком. Тогда наступало чудесное превращение копии в старинную картину со смутными, словно "записанными" местами и даже немного таинственную, как всякая старина.
Дочка шеровской хозяйки – Вильма, синеглазая, белокурая, освещенная традицией Гретхен, чаруясь картиной, точно в музее, лепетала:
– Как это возможно, как возможно?
Шер прикованно глядел на Вильму, мечтая урвать от своей картины хоть часть успеха. Но Вильма уверяла, что ее не трогает ничего, кроме искусства...
Один коммерсант, который заработал на остроумном гречишном суррогате колбасы, анализированном и одобренном для продажи нашим химиком, купив виллу павшего смертью храбрых майора, вздумал декорировать жилище старой живописью. Шер повесил ему в столовую Рубенса и начал сватать Рембрандта, но коммерсанту кто-то шепнул, что следует интересоваться экспрессионизмом, потому что за ним – будущее, и он отказался от Рембрандта и стал жалеть, что купил Рубенса. Тогда Шер вмиг скопировал рисунок Кокошки и предложил его меценату, после чего тот, в полном смятении, отступил от изобразительных искусств вообще.
Нет, живопись была слишком неверным хлебом!
– Обопремся на театр, – сказал Шер, стараясь как можно шире шагать коротенькими ножками и гордо поворачивая большую голову.
Осенью, после закрытия Зеленого театра, он поступил в городской, и мы стали работать вместе. У него не было голоса.
– Не важно, – говорил он, – важно, что я – единица.
Театр репетировал одну пьесу за другой. Разучив кое-как партии и хоры, труппа перебиралась на сцену.
Реквизитор приносил дюжину стульев, и маленький Генрион, по-режиссерски озабоченный, быстро расставлял их на сцене, приговаривая возле каждого стула:
– Дверь. Диван. Окно. Арка. Ступени в сад. Канапе. Правое окно.
Он хлопал в ладошки.
– Начали!
Он сам ставил танцы, одинаково легко показывая немудреные па женщинам и мужчинам, диктаторски повелевал музыкальными темпами, изредка прикрикивая на несчастного Зейферта, который бубнил на рояле повесив нос. Генриону повиновались все, иногда со слезами. Хористкам он говорил, тихим голоском, чуть двигая губами:
– Вы, фрейлейн, очень изящны. Представьте, что корова поднялась на задние ноги, в одной передней держит букет левкоев, а другой посылает вам воздушные поцелуи. Совершенно такое же впечатление получится у зрителя, когда он будет глядеть, как вы шевелите своим задом и раскорячиваете локти. Может, вы посмотрите на меня – что от вас требуется?
Он брал за руку первую подвернувшуюся актрису и, приседая, направлялся к рампе.
Если хористка начинала плакать, Генрион обращался то к одному, то к другому актеру, как можно громче вопрошая:
– Ты не знаешь, чего это льется вон из той полоскательницы?
Мягкосердечная Лисси подбегала к нему и с выражением ужаса и отвращения, но так, чтобы не слышал хор, говорила:
– Послушай, ты, верблюд! Перестань ее мучить, она сегодня не может, она больна, у нее...
Лисси приподнималась на цыпочки и шептала ему в ухо. Он шарахался от нее и кричал на всю сцену:
– Оставь, пожалуйста! Что я буду делать, если она захворает на премьеру?
Его вдруг взрывало. Обычно на репетициях он не пел в полный, хотя и крошечный, свой голос, а только мурлыкал. Это называлось – маркировать. А тут он переставал щадить связки, и его тенорок дребезжал меж кулис, выпархивая в черный, бездонный зрительный зал, и словно в испуге возвращался назад:
– Вы, конечно, ночью спите, а? Вы придете домой после репетиции и опять вытянете на софе ножки, а? А кто придумывает мизансцены? Кто подбирает декорации? Кто делает купюры в ваших ролях? А я не могу сказать ни одного слова, вас, понимаете ли, душит оскорбленная гордость! Я должен подтирать за вами слезы! Подите вы ко всем чертям! Режиссируйте, если умеете, сами!
Он несся к себе в уборную.
Его уговаривали, он возвращался, и все шло опять своим чередом.
Он бывал почтителен только с Брейгом, но и то не всегда.
Мы репетировали "Das Dreimaderlhaus" – веселую и чувствительную пьесу, составленную из музыки Шуберта и эпизодов одного австрийского романа. Пьеса эта необыкновенно прославилась, потому что в ней было все, чтобы понравиться публике, которая за три акта успевала поплакать, взгрустнуть и нахохотаться вволю, поглазеть на костюмы в стиле Бидермайера (старой Вены, как у нас говорилось), отдаться сердечности шубертовских песен. Он сам – Франц Шуберт – был главным действующим лицом представления, пьеса была о нем, о его личной судьбе, и его проникновенную роль играл первый певец – Брейг. Все сочеталось в Брейге для образа Шуберта – сходство лица, рост, казалось, естественные манеры, застенчивая улыбка, и чарующий венский диалект, и чувство венских мелодий, и нечто неуловимое, как видно трагическое, в его одинокой жизни за стенами театра. Он радовался своей партии, пел с увлечением даже под рояль.