Текст книги "Необыкновенное лето (Трилогия - 2)"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 44 страниц)
– Это не эксперт с вами закусывал?
– Нет, мой личный друг. Мужчина образованный, антицерковный, знает по-древнелатински. В искусстве старый воробей, поскольку актер. Но на сортировку искусства нам присылают больших знатоков. Один даже собственное сочинение в книгах обнаружил, называется "Что такое светотень". Не читали? По театральной части, к примеру, отбирал науку Егор Павлович Цветухин.
Извеков быстро перебил:
– Я хочу знать, где книги Дорогомилова?
– У самой двери. С полвоза, не больше. Жидкая литература. Без корочек.
– Оставьте меня одного.
– Пожалуйста! – обрадовался Парабукин. – Посмотрите, что вам подойдет. Многие были довольны выбором.
Кирилл остался один. Через окно обрывисто влетали шумы улиц, легкое дуновение иногда шевелило раскрытыми страницами. Выдернутая из вороха книга задевала другие, они скатывались, падали. Из несвязных и будто раздумчивых звуков складывалась та тишина, в которой так бесконечно хорошо находиться наедине с собой.
Кирилл нагнулся, поднимая с пола книгу, сел на корточки и притих, изредка перелистывая страницы или меняя одну книгу на другую.
Если судить об Арсении Романовиче по сборищу изданий, какие угодили на этот склад, то это был необъяснимый человек. Книги накапливались у него десятилетиями, и за этот срок он, видно, отдал дань множеству увлечений, от ремесла часового мастера и фотографии до истории философии и пароходостроения. Здесь были и буддизм, и комнатная гимнастика, консервирование фруктов, русское сектантство, рыборазведение. Среди дешевых брошюр, как баржа между лодчонок, плавала фундаментальная теория чисел, и вдруг – немецкий перевод похождений Казановы, и немец Гофман по-французски, с гравюрами Гаварни, и первый русский "Дон-Кишот Ламанхский".
И вот владетелю этой окрошки, чернилами проставлявшему на книжных титулах свою звонкую фамилию и дату приобретения книги (наверно, на базарном развале), суждено было остаться в памяти Кирилла загадочным, неприязненным существом – Лохматым, при встрече с которым на улице он перебегал на другую сторону. Чем же могло существо это расположить к дружбе отца Кирилла? Может быть, странная ярмарка интересов Арсения Романовича простые случайности, которыми обрастает жизнь, как днище корабля ракушками? Ведь если взглянуть на такое днище из-под воды, корабль покажется тоже странным. В самом деле, что особенного в человеке, находящем удовольствие расписываться на каждой брошюре? Книголюб, когда-то прививавший Извекову почитание к печатному слову, сказал: ставить свое имя допустимо лишь на той книге, которую сам написал.
Кирилл развернул оказавшийся в куче тяжелый том русской истории Соловьева и, полусогнув листы, пропустил их из-под большого пальца жестом книжника, проверяющего цельность страниц. В глазах мелькнули карандашные надписи на полях. Кирилл вернулся к этим страницам и нашел резко подчеркнутые строки. Это были слова пугачевской грамоты, жаловавшей рать рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью. На полях стояла надпись: "Так будет".
Кто-то думал над великолепием щедрых и свободных этих слов, кто-то хотел, чтобы читающие эти слова тоже задумались над ними, кто-то ждал, что они станут из слов делом. Неужели Дорогомилов?
Кирилл отложил том в сторону. Минутой позже он прибавил к нему томик запрещенных в России сочинений Льва Толстого. Еще немного спустя он бросил ворошить дорогомиловские книги и перешел к другим.
Ему подвернулись "Губернские очерки" Щедрина. Отличная книга валялась вместе с какими-то руководствами по плетению ковров и ткачеству. Он отложил Щедрина. Потом он нашел драмы Ибсена (всего два тома – собрание было разрознено). Он присоединил их туда же. Пробираясь глубже в горные теснины, он поднял с пола Ломброзо (неважная книжка, с надорванным углом) – о сумасшествии и гениальности. Книга была давно разругана, он знал это, но не читал ее. Не мешает, конечно, прочитывать и то, что бранят. Ему бросилась в глаза старенькая корочка с фамилией – Бельтов. Он прошел мимо, но вернулся, прочитал название "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". Плеханов! Четвертьвековая давность! Вероятно, эта книга была кем-то отобрана до него. Она лежала слишком на виду. Но Плеханов-то Извекову, во всяком случае, нужен. Это – не Ломброзо!
Вдруг он увидел Шекспира. Четыре роскошных тома, один как другой, с золотом по черной коже. Он раскрыл переплет. Он никогда не видел подобных переплетов. Бумага форзацев была нежна и гладка, как шелк. По ней вились птицы и цвели цветы. Они были не синие и не коричневые. Они были синими и коричневыми сразу. Серебряный волосок неумолимо вился между птиц и цветов. "Это хорошо для Аночки", – тотчас подумал он, прикоснувшись рукой к форзацу. "Аночка может брать у меня", – добавила за него другая мысль.
Эти книги были, во всяком случае, из числа отобранных до Кирилла. Они аккуратно стояли в ряд с другими прекрасными книгами. Но в конце концов кто мог здесь отбирать книги? Кто назначал сюда сортировщиков, специалистов, экспертов и как их еще? У Кирилла вряд ли меньше оснований отбирать книги наравне с ними. Может быть, даже у него больше оснований, чем у них. Так или иначе, но пока он поставит Шекспира к своим отложенным книгам.
Он стал торопиться. Книг было слишком много, задерживаться подолгу над каждой означало бы ничего не отобрать. Он хорошо представлял себе вид своих полок, когда на них станут книги. Очень важно положить в основание будущей библиотеки известную систему. Обеспечить прежде всего главные разделы. Но ведь он выбирает книги не по своему произволу, а только бродит по лабиринту и берет лучшее из того, что попадается. Надо пока мириться, взять все, что жалко не взять. "Я – как Дорогомилов, черт возьми", – подумал он. Но сейчас же другая мысль успокоила его: "Можно будет потом выбросить из отложенного, что лишнее".
На него напала алчность. Он нес и нес к своей стопе новые сокровища. Ум его сам, помимо желания, называл эту стопу "моими книгами". Воображение говорило ему: "Это интересно для мамы – педагогика". Или: "Эту я дам почитать Рагозину".
Надвигались сумерки. Он подносил книги ближе и ближе к глазам. Он был один. Никто не заглянул к нему ни разу. Это было самозабвение. Он копал и копал эти горы, прорывая в них туннели: в глубине могли таиться дорогие сердцу имена! Подхватив снизу пачку отобранных книг и прижимая ее сверху подбородком, качаясь от усталости, он пробирался к своей стопе, которая росла и росла. Потом он шел туда, где еще не был, смотрел то, что еще не видел, и опять рылся, разгребал уступ за уступом, переходил с места на место, взбирался на оползающие книжные холмы и съезжал вниз по их склонам. Руки его стали скользкими от пыли. Он наглотался этой тонкой, сладкой, щекочущей горло пыли и кашлял.
Наконец холмы и горы слились в общую массу, читать стало невозможно, светлели только окна.
Кирилл отряхнулся и подошел к своим богатствам. "Бог ты мой! изумился он. – Как же унести эту поленницу? Нужна лошадь". Он постоял, словно недоумевая – почему все это случилось? И что за книги он набрал? Ему показалось, будто кружится голова и его клонит куда-то вбок.
Вдруг через окно ворвалась маршевая песня. Грубые голоса, дружно нарубая такт топотом ног по булыжнику, сильнее и сильнее сотрясали улицу:
Сме-ло
мы в бой пойдем
За власть
Сове-та-ав...
Кирилл вытер рукавом лоб. Его действительно качнуло, и он вздрогнул.
Ударив обеими ладонями по двери, он распахнул ее и едва не сшиб отступившего от неожиданности Парабукина.
Тихон Платонович стоял с маленьким светильником, подняв его вровень с головой. Грива и борода его золотились в мерцании огонька.
– А я хотел вам лампочку предложить. Стемнело. Отобрали чего подходящее?
– Нет, – коротко сказал Кирилл. – Потом. Прощайте.
– Ежели вам неудобно или еще что, так мы пришлем. Только прикажите куда.
– Никуда. Прощайте, – еще раз сказал Кирилл и чуть не побежал по бумажному хламу к выходу.
33
В искусстве существуют вопросы, кажущиеся решенными только потому, что зрелые художники сжились с ними и привыкли считать, что они решены. Если молодой художник ставит такие вопросы перед зрелым, то получает в ответ не решение, а ссылку на опыт, которым обладает зрелость. Опыт заменяет собой решение, не существующее в виде вечного закона, но отыскиваемое каждым художником для себя и своего времени.
Едва только Аночка Парабукина занесла ногу на сцену, десятки недоумений обступили ее, как деревья обступают зашедшего в бор человека. Среди туманностей, тупиков один вопрос казался ей необыкновенно важным, и с решением его было невозможно медлить.
Вопрос состоял в том, из какого источника черпать средства для воспроизведения незнакомого образа?
Если бы Аночке Парабукиной предстояло сыграть на сцене Аночку Парабукину, то задача решалась бы просто: Аночка должна была бы шагнуть из жизни на подмостки, оставаясь собой.
Но Аночке предстояло сыграть Луизу из "Коварства и любви". Аночка никогда не видела Луизу. То есть, совсем еще девочкой, она видела Луизу на сцене Народного театра, в саду, известном под именем сада Сервье, на окраине города. Но это была Луиза, сыгранная актрисой. Луизы Миллер, жившей в восемнадцатом веке в каком-то немецком герцогстве, Аночка не могла знать.
Почему же говорят, что театр – это жизнь? Какая жизнь? Жизнь, которой никто не видел? Кого должна играть Аночка? Актрису из сада Сервье?
Когда Аночка спросила об этом Егора Павловича, он не задумался ни на секунду:
– Луиза – это ты. Играй себя.
– Как, – серьезно сказала Аночка, – как это может быть? У меня короткая юбка, я шагаю, как барабанщик. А ведь у Луизы – фижмы?
– Когда наденешь фижмы, все станет на место. Только помни, ты – Луиза.
– А ноги, руки? Разве у Луизы они такие длинные?
– Да, такие же длинные. Не думай о них. Думай, что ты любишь Фердинанда, что ты могла быть счастлива со мной... с Фердинандом, а я... А Фердинанд тебя сделал несчастной. Думай о своем чувстве ко мне.
– Я только и знаю, что думаю! Но подумайте и вы!
– О, – с улыбкой пропел Цветухин, давая понять, что даже обаятельная девушка тоже обязана не забывать своего положения ученицы.
Это смутило ее, но она не могла подавить искренность и умоляюще сложила руки:
– Чем же я виновата, что не понимаю! Луизе кажется ее положение безысходно, а я легко нашла бы выход. Значит, она не такая, как я.
– Очень хорошо! Ты именно такая, как Луиза. Она точь-в-точь как ты сжимает руки, когда бросается с мольбой к Фердинанду. Запомни.
– Но я не бросилась бы к нему с мольбой! Ни за что! Я его отпустила бы. Пусть уходит!.. Все равно ко мне вернется! – вдруг кончила она строптиво.
Он рассматривал ее лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника.
– Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала.
– А если в ней нет ничего от моих переживаний?
Он поправился:
– Хорошо. Не думай – что в ней от тебя. Ищи что-нибудь в себе от нее. Какое-нибудь сходство.
Он тут же задал в уме вопрос: что ей делать с отчаянием Луизы, если она еще не любила и не испытала отчаяния?
– Вдобавок, – сказал он, – самое перевоплощение – это отчасти техника.
Разговор шел наедине, после репетиции в клубе, где работала студия. Они стояли у окна запыленного зала, со стульями, перевернутыми вверх ножками вдоль стен.
– Ну, чтобы тебе было понятнее, если хочешь, я могу сейчас заплакать, – сказал Цветухин, улыбаясь.
Он поглядел за окно. Шел меленький дождик. Булыжник мостовой поблескивал разъезженной грязью. Ломовик с подоткнутыми за кушак полами кафтана стегал концом вожжей свою клячу. Воз был ей не по силам. Подковы соскальзывали с круглых лысин булыжника. Лошадь, спотыкаясь, вздергивала кверху морду на вытянутой, словно вылезавшей из хомута шее.
Аночка увидела, как медленно выросшие черные глаза Егора Павловича засветились, будто кто-то мазнул по зрачкам слоем лака. Потом верхние веки дрогнули, на нижних появилась нитка влаги, утолщаясь в уголках глаз у переносицы. Это было прозрачное зерно, которое крупнело все быстрее, и вдруг, на левом глазу, оно оторвалось от века и тонкой струйкой прозмеилось по щеке.
Глядя на улицу, Егор Павлович плакал.
– Не надо! – порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налета.
Он вытер лицо платком.
– Хочешь, теперь я побледнею?
Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от нее. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезла с его щек, все черты его заострялись, утрачивая жизнь.
Она насилу вырвала из его пальцев руку.
Он засмеялся, довольный успехом урока.
– Знаешь, что это? Это воскрешение в себе пережитой однажды скорби, воскрешение когда-то испытанного страха.
Он глядел на нее с превосходством и выжидающе.
– Надо переживать. И потом возобновлять в себе переживания повторением. Остальное сделает твое тело. Оно должно быть послушно чувствам, как инструмент послушен музыканту.
Ей не понравились его ждущие глаза.
Она понимала, что все это не отвечает на вопрос: какой была Луиза. Но то, что можно упражнять чувства так же, как пальцы, и этой "техникой" пробуждать ответные чувства в других людях, изумило ее.
Она попробовала вызвать слезы по произволу. Оставаясь наедине с собой, она заставляла себя припоминать свои старые слезы. Но так, как она плакала прежде, ей не хотелось плакать теперь. У нее ничего не получалось.
Только однажды, проснувшись ночью и думая о матери, Аночка с такими подробностями разглядела ее мертвую руку, пригретую солнцем, с шершавыми, исколотыми кончиками пальцев, и так страшно ощутила прикосновение своих щек к этим пальцам, что ей стало себя жалко. Она заметила похолодевшую мокрую подушку, догадалась, что плакала во сне, и тогда стала вновь разглядывать в памяти руку матери, и у нее навернулись слезы. Она вытерла глаза наволочкой, полежала и заснула с тяжелым чувством чего-то нехорошего.
Утром она опять думала о матери – о ее руке – и опять заплакала. Ей было мучительно стыдно, что она это делает с матерью, с памятью о матери, и было даже боязно это так кощунственно нарочно повторять. Но она повторяла, и хотя ей было стыдно и боязно, она радовалась, что всегда получалось по ее желанию: вспомнит, как целовала руку матери, – и сейчас же выступят слезы. Она стала при этом просить у матери прощения за свое кощунство и словно объяснять ей, что ведь слезы эти глубоко правдивы.
Что же в самом деле оставалось Аночке, если у нее не было в жизни иного потрясения, кроме прощанья с матерью, и если только оно в любую минуту вызывало слезы? Она делала из памяти о матери свою "технику", но ведь это предназначалось для искусства – священного искусства, каким она его считала.
Если она хотела стать актрисой, ей предстояло сотни раз повторять на сцене одни и те же переживания, и она понимала, что ведь нельзя произвольно сотни раз полюбить или возненавидеть какого-нибудь героя, не превратив любовь или ненависть в "технический прием". Ей надо было приобретать "технику", и пока ей был указан один источник такого приобретения: действительность или познание жизни. У нее еще не было времени узнать любовь актера к роли (она сыграла всего одну роль и всего один раз), и она не знала, что любимая роль способна тысячи раз породить в актере одно и то же непроизвольное переживание, которого в действительности он мог не испытать ни разу.
А стать актрисой Аночка хотела всеми силами своего существа. Она уже прошла в фантазиях долгий путь к этой цели, может быть нисколько не оригинальный, обыкновенный путь девочек, мечтающих о сцене. Но она считала его небывалым и предначертанным. И об этом пути у нее накопились неповторимые воспоминания.
Вера Никандровна, определив Аночку в училище, запретила ей бегать за кулисы театра. Это было не легко, потому что Ольга Ивановна работала для костюмерной и посылала дочь в театр с поручениями.
– Если хотите, чтобы я помогала вашей девочке учиться, – внушала Вера Никандровна, – вы должны это прекратить.
Ольга Ивановна легче послушалась, чем Аночка. Мать мечтала дать дочери образование, а для дочери за кулисами все казалось любопытнее, чем в школе. Но влияние Веры Никандровны взяло верх.
Когда Аночка подросла, ее тяга к театру обрела новый смысл: то, что делалось позади кулис, было таинственно, но еще таинственнее стало в зрительном зале, откуда открывалась чудом рожденная на сцене жизнь.
Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу.
– Вот поэтому-то, – говорила она, – каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм.
Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу.
– Просматривать, перелистывать книгу – это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь ее прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесет тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение.
При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для нее быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир.
Потом пришла пора сменить внушения на советы, а затем и советы должны были уступить место благосклонной улыбке.
Аночка кончила школу в то время, когда еще не умерли все гимназические обычаи. Довольно сказать, что бывшая классная дама, сохранившая место преподавателя словесности, переименованной в "литературу", одобрив Аночкино сочинение, спросила негромко после урока:
– Парабукина, дома вам уже разрешили писать без твердого знака?
Ей хотелось, чтобы ученица унесла с собой в пошатнувшийся мир хотя бы кое-что от разрушенных добрых устоев.
Но уже появились в стенах былой женской гимназии мальчики, уже начальницу сменил заведующий школой, уже забыл дорогу в классы расчесанный законоучитель с наперсным крестом, и, наконец, девушки самочинно пригласили профессионального актера руководить постановкой "Недоросля". Это был взрыв исконной традиции, по которой гимназические спектакли выпускной класс репетировал с преподавателем словесности, – взрыв, подготовленный Аночкой Парабукиной.
Во главе таких же, как она, смущенных своей смелостью подружек, Аночка явилась к Егору Павловичу Цветухину.
Он довольно долго приводил себя в порядок. Приход девочек был неожиданным, Цветухин воспринял его, как визит преданных театралок, что стало редкостью в эти годы.
Сидел он дома, в ночной рубашке, за стаканом холодного чаю. Его мучила беспредметная грусть, он чистил гусариком трубку, засоренную махоркой. Только что он прогнал Мефодия, который, придя к нему с похмелья, просил денег и жаловался, что в башке дым, как в чистый понедельник.
За стенкой, откашливаясь, пробовала голос Агния Львовна, около года назад седьмой раз вернувшаяся к Егору Павловичу в надежде на окончательное учреждение верности и счастья. Он с неприязнью слушал севшее от табака контральто и думал о далеком прошлом, когда называл глаза Агнии Львовны очами, ее щеки ланитами. Тогда ее красочность была натуральной, хотя немного олеографичной. Агния Львовна нравилась, ее охотно приглашали антрепренеры, пока неспособность ее к сцене не сделалась общеизвестной. Репутация скучной актрисы волочилась за ней из театра в театр.
В жизни Цветухина Агния Львовна была началом несущественным и, однако, сопутствовала ему, как нечто существенное, всю его молодость. После первого ее ухода он не хотел с ней считаться, и, однако, она делала так, что он всегда с ней считался. От этого он не только меньше и меньше ее любил, но больше и больше не любил, и, однако, не мог так сделать, чтобы она навсегда оставила его, потому что ее желание не оставлять его было настойчивее его нежелания с ней оставаться.
По натуре Агния Львовна принадлежала к тому застарелому роду жен, которые сравнительно спокойны, когда водят мужа, как мопса, на поводочке, сравнительно, потому что крайне раздражаются, если мопс больше, чем надо, потянет, и немедленно начинают плакать, убиваться, пить валерьянку, если поводок лопнет.
Егор Павлович не отвечал таким требованиям питомничества. Искания, любовь к изобретательству делали из него человека мечтательного и не совсем удобного для покорного счастья. Может быть, его удержала бы цепь, а не поводок, который он то тянул, то дергал, то теребил, то рвал. Но, чтобы выковать цепь, чары Агнии Львовны были недостаточны. Она только штопала, надвязывала непрочно поводок, снова и снова накидывая его на непослушную шею.
Со временем метания Цветухина обратились отчасти в старые чудачества, отчасти в беспокойство характера. Скрипка забывалась, так как эластичность пальцев утрачивалась скорее, чем приобретала беглость. Размышления о новых летательных конструкциях притуплялись, потому что настойчивость прогресса, с какой во время войны строились самолеты, перегнала цветухинскую дерзость. Чтобы не засыпать над своими безрезультатными вычислениями, он начал раскладывать по вечерам пасьянс.
Оставался театр.
Егор Павлович был привержен своему искусству искренне и пылко. На сцене ему больше всего хотелось придумывать, изобретать. Но и здесь время осаживало его порывы, полет превращался в бег, бег переходил на ровный шаг, да и шаг иногда приостанавливался в нерешительности.
Цветухин спорил с актерами часто уже по привычке, а не по страсти. Театральные кулисы наделили его навыками, с помощью которых препятствия одолевались гораздо легче, чем это могли сделать новшества. Исподволь он приживался к неподвижному складу рутины и все безразличнее грешил против своих настоящих склонностей. Немногих старших его друзей давно укатали горки, как поговорочную сивку. Они даже за грех не считали безучастие актеров к большим целям искусства.
– Ты нас не инструктируй, – говорили Цветухину старики, – а покажи, как у тебя получается. Мы за тобой пойдем, ежели нам по душе придется. Шли же, бывалоче, за Сарматовым али за Орленевым.
С первым раскатом революции Цветухин прянул к небу. Казалось, сама эпоха будет теперь творить за человека все то, что прежде было не по его робким силам. Он думал сразу увлечь за собой весь театр. Но его слушали нехотя. Слишком привыкли в этих стенах к его вызывающим речам. Он был просто старым оригиналом, его выдумки не хотели признавать за порождение революции. И в ответ он слышал знакомые погудки:
– Ты все про то, что должно быть. А искусство, братец, то, что есть. Разродись! Что там должно вытанцеваться из твоих помышлений – сие никому не ведомо. Актер, милый, – Фома неверующий. Не пощупал – не признал.
Надо было выходить на немощеную дорогу, а может, даже сворачивать на степную целину.
И вот Егор Павлович сидел с обидой на превратную актерскую судьбину, слушая ненавистное контральто и думая о его обладательнице, что все в ней неестественно, наигранно, натянуто! Она любила играть кошечку и все забиралась с ногами на кушетку, а у нее были сухопарые ноги, коленки торчали пирамидами. Она подражала актрисам, которые умели на народный лад и по плечу хлопнуть приятеля, и подбочениться, и объятия распахнуть любому знакомцу, словно родному брату, и похристосоваться всласть. Но все это у нее выходило, как у трактирщицы, и поднимало в Егоре Павловиче протест.
Он собрался постучать в стенку, чтобы Агния Львовна прекратила упражнения голоса, когда явились девушки.
Облачившись и наспех прибрав комнату, он впустил их, и они скучились в дверях, не смея переступить порог в алтарь своего божества.
Удивительно, какое чисто физиологическое действие оказывает на человека поклонение. Увидев пылающие лица девушек, их разнокрасочные глаза, которыми они не решались мигнуть, Егор Павлович ощутил пение в каждом суставе. Будто хмель прокатился у него по жилам, играючи и подбивая развеселиться. Гибкий, выросший, моложавый, перед девушками стоял совсем не тот Цветухин, что, болтая ложкой в стакане морковного чая, воевал с желчью, поднятой Агнией Львовной.
Аночка, как зачинщица всего предприятия, заговорила совершенно в духе предводителей депутаций:
– Уважаемый Егор Павлович! Мы, ученицы выпускного класса школы номер...
Он улыбался подбадривающе и увлеченно, поняв намерения школьниц гораздо раньше, чем Аночка дошла до приглашения посмотреть и, если можно, поддержать ученический спектакль.
– "Недоросль"! – воскликнул он, броском поднимая голову, точно собираясь кивнуть давнишнему другу. – Ну, и кто же из вас Софья?
– Я, – ответила Аночка бесстрашно и покраснела.
– Ах, ты... – начал и не досказал Егор Павлович.
После революции он ни разу не видал Аночку, и она предстала перед ним сейчас еще более неожиданной, чем было во время войны, когда – за долголетним перерывом – он встретил ее уже девушкой, в гимназической форме, и все никак не мог поверить, что это та маленькая девчонка с белобрысыми косицами, которая давно-давно вертелась при артистических уборных и бегала за папиросами актерам.
Он тотчас согласился прийти в школу. У него родилось предчувствие перспективы, какую могли открыть занятия вот с этими восхищенными и перепуганными девушками, вряд ли знавшими, куда они стремятся. Но, кроме того, его подстегнуло тут же возникшее острое любопытство к Аночке: в ней ярче, чем в подружках, горело это восхищение, и она смелее боролась со своим испугом.
Начав ходить в школу, он быстро уверился в безошибочности предчувствия. Для молодежи любое его мнение было непреложно. Он мог свободно толковать все роли "Недоросля", и артисты с доверчивой готовностью шли за ним, стараясь точнее поставить свои подошвы в намеченный учителем след.
Конечно, это было далеко от революции! Ее вольный ветер дышал только в новизне общения, в отсутствии сбруи, какая удерживала бывалых актеров в театральных упряжках. Здесь искренность не считалась наивностью. Девушки еще восклицали: "Как я плакала!" – не стесняясь простоты сердца и не зная, что в этом случае требования жаргона обязывают актрису сказать с усмешкой: "Я, милая моя, совершенно изревелась!"
Из "Недоросля" получился, конечно, вполне школьный спектакль, вплоть до традиционного анекдотического происшествия, когда госпожа Простакова, усердно бегая в конце четвертого акта по сцене, затушила юбкой лампу в суфлерской будке, и хлебнувший сажи суфлер во всеуслышанье зачихал.
Но Цветухин черпнул в этом спектакле свежий вкус к работе, увидел, откуда надо ждать удовлетворения.
Он решил собрать такую труппу, где главное место займут люди, еще далекие от сцены, и прежде всего молодежь, не боясь высокомерного осуждения в любительстве, помня, что открытия в искусстве первоначально были непременно любительством.
Самым сильным побудителем к новому делу стала Аночка. Цветухин не сомневался, что она должна прийти в театр. Со своими острыми локотками, худой шеей и будто излишней длиной рук, она казалась не вполне сложившейся девушкой. Но молодая эта несложенность странно одушевила образ Софьи, едва Аночка надела ее костюм. Она была чересчур жива, лицо ее чересчур резко меняло выражение – растерянное на хмурое, насмешливое на строгое. Но ее живость превратилась на сцене в волнение, насмешка стала участием к партнеру, растерянность – чистотой, хмурость – задумчивостью.
Егор Павлович не заметил, как из увлечения артистизмом Аночки его чувство перешло в обожание к самой носительнице дарованья. Пока готовился "Недоросль" и потом с великими хлопотами собиралась студия, Цветухин испытал перерождение, какое бывало ему и раньше знакомо, но на этот раз почудилось неслыханно новым, как весна чудится неслыханной, если вдруг двинется в расцвет. На виду у всех Цветухин сделался тенью Аночки, и только она сама, захваченная работой, понимала это меньше других.
Труппа Цветухина получалась пестрой. К невинной в делах искусства молодежи присоединились старые актеры. Студии посчастливилось заручиться поддержкой военного клуба, а это значило – заручиться хлебом. Актеры надели на плечи мешки, и Егор Павлович тоже носил неразлучную суму с красноармейскими пайками. Он утешал пшеном и воблой Агнию Львовну, подавленную тем, что, как она выражалась, даже в собственной труппе ей не хотят дать достойной роли.
Сам Егор Павлович готов был питаться воздухом, репетициями и ежедневными провожаниями Аночки. Когда он однажды надел холщовую русскую рубашку, вышитую красными цветочками, и Аночка воскликнула: "Ах, как к вам идет!" – ему представилось, что он так всю жизнь и проносит эту холстину, не снимая. Он помолодел и будто первый раз за все актерство репетировал свою роль Фердинанда, в прошлом доставившую ему много счастья.
Он выбрал для начальной работы "Коварство", как одно из самых в революцию популярных романтических представлений, где был заложен огонь, которому прежде побаивались давать выход. Но актеры не видели в пьесе ничего, кроме давным-давно игранных ролей, опять предназначенных для переигрывания, и не собирались особенно утруждать себя, а больше любопытствовали – что же получится из цветухинской любительщины с подростками.
Как только Аночка показала, что способна играть, так к ней приступили – кто с чем. Одни толковали о французской школе, другие о реализме, третьи о Станиславском, а то и просто о значении благозвучного псевдонима для актерского успеха.
– Нехорошо, детка, звучит – Пара-букина! – увещевал актер на амплуа стариков. – Вообрази, будут кричать с галерки: бу-у-кину!
– Имя человека украшается делом, – возражала Аночка, скрывая доктринерским тоном одной ей внятную обиду.
– Оно, конечно, украшается. Да, поди-ка укрась свое имя, ежели ты Титькин. Надо поблагороднее: Пара... белла, пара... целла... Что-нибудь этакое. У нас такой был случай. Играет один любовник – дух захватывает! А в публике – гроб. Почему бы? Фамилия не понравилась. Веретёнкин! Едет в другой город. Играет – вроде тачку везет, самому тошно. А публика ревет. Почему бы? Фамилию переменил. Фамилия понравилась: Расковалов!
Мефодий, подслушавший разговор, счел долгом успокоить огорченную Аночку.
– Что ты обращаешь внимание! Разве это актер? Заведующий столовой, а не актер! Вечно что-нибудь делит с другими, как черт – яблоки.








