Текст книги "Необыкновенное лето (Трилогия - 2)"
Автор книги: Константин Федин
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 44 страниц)
Он помешкал, нервно расстегивая и распахивая пальто, потом вдруг досказал:
– Во всяком случае, сильное преувеличение. Этот заржавленный прогрессист стряпает, наверно, для себя, свою домашнюю кухню, больше ничего. Постную лапшу из провинциальных бредней...
– Но что-то все-таки было?
– Ах, ну что там могло быть! Какие-то пустяки...
Он немножко посвистел, приосанился, и она поняла, что он еще не решил, как отнестись к навязанным ему заслугам.
– Что же, что пустяки, – мурлыкнула она вкрадчиво и любяще, – нам, бедным, и пустяками нельзя брезговать, если пустяки на руку. Все сложилось не по нашей вине, не по нашему желанию...
Он передернулся, она ответила неслышным, шутливым и таким убедительным своим смешком, и тогда он произнес резко:
– Не могу же я, в самом деле... раз это ниже моего достоинства...
Она чуть пожала ему руку выше локтя, он насупился и промолчал всю дорогу до дома...
Арсений Романович с первых дней настоял на том, чтобы Пастухов пользовался кабинетом и библиотекой, потому что заниматься в комнате, где находилась семья, было затруднительно, и Пастухов принял этот порядок. Он расположился за письменным столом, приведя его в чистоту, хотя считал, что как раз этим больше всего нарушает привычки хозяина-холостяка. Но он не выносил ни пыли, ни лишних вещей перед глазами. С тоской он вспоминал свой стол – лампу на высокой хрустальной колонке, бледно-фиолетовый абажур, кубический стеклянный массив чернильницы, желобок из папье-маше с золотым китайским драконом, и в желобке – целую поленницу отточенных карандашей. Карандашами занималась Ася: он их ломал, она чинила, и она же ставила рядом с чернильницей какой-нибудь цветок – смотря по сезону: тюльпаны ранней весной или связку нарциссов, зимой – ветку оранжерейной азалии, малиново-алой, как огонь, летом – левкой, или просто ромашки, или два-три длинновязых розовых лупина. Прихотливая череда запахов проходила комнатой Александра Владимировича, и чего только он не отыскивал в оттенках благоуханий, и как только не поражал своими открытиями жену.
– Ася! – звал он содрогающим квартиру криком. – Поди сюда!.. Закрой глаза, нюхай. Правда, в этих окаянно-невинных благовещенских лилиях спрятаны опенки? А?
– Да что ты! – восклицала она, счастливая и неверящая. – И правда! А говорят – лилии без запаха! Как же я не замечала?! Боже мой, совершенные опята! Жареные опята!
– Да не жареные, а свежие, только что снятые с гнилого пенька! Такие розоватые со ржавчинкой, кустиком, на палевых ножках. Убирайся, ты ничего не понимаешь, у тебя в носу вата от насморка!.. И заметь: опёнок происходит от слова пенек, опёнышек растет на пёнышке. Это открытие сделано мною. Поняла? Ну вот, запомни, что у тебя муж – гений. И уходи, пожалуйста, безносая, ты мне мешаешь работать...
В кабинете Дорогомилова пахло следами мышей, при белом свете резво шуршавших книгами, где-нибудь между стеной и задней полкой. Книги пахли книгами: этот аромат не сравним ни с чем. Особенно книги восемнадцатого века, из тех, которые понемногу перекочевывали из усадеб в город, с обветшалыми дворянами или с поповичами, изменившими сельским церковным слободкам отцов – желтые или пепельно-голубые, с едва улавливаемой на свет водяной сеткой страницы "Нового Плутарха", "Словаря суеверий", "Смеющегося Демокрита". Но и позднейших лет книги, прошедшие базарным "развалом", через руки содержателей ларьков и букинистов, несли в своих разворотах букет неповторимой кислятинки и заболони, напоминая и винный бочонок, и обчищенный прут лозняка – первородный запах легко принимающей влагу древесины, которую со временем все больше добавляют в бумагу. Старинная тряпичная бумага немного похожа на выветриваемый бельевой комод или донесшийся издали дух белошвейной мастерской. Но все это только приблизительные уподобления, потому что книга пахнет книгой, как вино вином, уголь – углем, – она завоевала место в ряду с основными стихиями природы, это не сочетание, но самостоятельный элемент.
Пастухов клал рядом с чернильницей карманные часы: он работал много, однако всегда по часам. Но, воззрившись на золотую шелковинку секундной стрелки, он чувствовал, что обычное сосредоточение фантазии вокруг одной темы не приходит, что – наоборот – в кабинете Дорогомилова мысль развеивается, будто невесомая пыльца цветений – то туда, то сюда, куда дохнет прихотливым воздухом весны. Тогда он шел к полкам и, как попугай, вытягивающий билетик "счастья", тащил за корешок какой-нибудь приглянувшийся томик.
Обычно он брался за историю. То, что прежде казалось достоянием университетских приват-доцентов, архивных крыс и мертво покоилось в прошнурованных "делах" и учебниках, теперь приобретало для Пастухова живой смысл и беспокоило, как личная судьба. Громы, ходившие второй год, днем и ночью, за пределами ненадежных убежищ Александра Владимировича, перекликались с отдаленными событиями, описанными на полузабытых страницах. Наверно, прошлое умирало только мнимой смертью вместе с пережившими свой век летописями, но вечно пребывало в крови народа, взметывая языки старого пламени, едва загорался новый огонь – огонь возмездия и неистовой тоски о лучшей доле.
Пастухов читал о народной войне Пугачева, и Емельян Иваныч возникал перед ним, как призрак, явившийся на желтых лысых взгорьях, обнимающих Саратов. Былой хорунжий стоял без шапки, уткнув кулаки в бока, августовский полынный жар шевелил его русую гриву, и он спокойно и грозно глядел вниз, на городских людишек, которые, с занявшимся духом, взбирались к нему вверх, чтобы положить к стопам покорителя городские ключи. Он въезжал на вороном коне, сам как ворон – жгучий и окрыленный, – с казачьей шашкой на бедре в серебряных, как белое перо, ножнах, с распахнутым воротом пунцовой шелковой рубахи под бешметом, въезжал через открытые Царицынские ворота в город, и народ кидал над головами шапчонки и бежал за его конем, шумя и выкликая изустные челобитные на своих ворогов-утеснителей. В закатный час, под звон соборной колокольни, восседая на приподнятом помосте, крытом отнятыми у богачей закаспийскими коврами, он милостиво принимал присягу горожан, и вольные его сподвижники, руками проворного на расправу войска, развешивали вокруг Гостиной площади изловленных дворян, царевых ставленников, вредных купчишек, и тот же терпкий от полыни степной ветер покачивал на глаголях висельников и, накружившись вокруг них, летел в Заволжье.
С извечным этим ветром уносился Пастухов прочь из пугачевщины, перелетая через желтые горы, через Волгу, через степи на полторы сотни верст и на добрые полторы сотни лет к недавним дням.
Тогда слышался ему топот белого коня и свист его ноздрей, и на коне, прижавшись к гриве, скакал, заломив папаху, светлоусый всадник с прищуренным глазом под стиснутыми бровями, и за всадником, переливаясь, словно ковыль, волнами, накатывались ярые конные полки. Это был балаковский плотник, недавний подпрапорщик из солдат, теперь собравший на просторах Заволжья конную и пешую рать в защиту революции от возмутившихся против нее уральских станиц. Под знаменем большевиков карал он – красный командир Василий Иваныч – карал и казнивал корыстный старый мир щедрой и увесистой народной дланью. Имя его уже неслось впереди него восточным гортанным клекотом – Чапай, Чапаев – по всему Уралу, по всей Волге. Как прирожденный хозяин степей брал он степные города и станицы, нарекал их новыми именами повелительный крестный отец – и скакал, скакал, загоняя под собою коней, по великой равнине от Узени до Урала, от Иргиза до Белой. Опаленный все тем же неистребимым полынным жаром августа, отвоевывал он у белых захваченный ими родной уездный город Николаевск, и когда вел свой Первый имени Емельяна Пугачева полк в атаку – сбивать с позиций чешскую артиллерию, – наименовал штурмуемый город Пугачевском, отменив рабочей и крестьянской властью царское его Николаево величанье, и конники, скача в атаку, грянули на всю раздольную ширь: "Даешь Пугача! Даешь!"
Случилось это за девять месяцев до того, как сейчас, весной, Пастухов думал об Емельяне и о Василии Иванычах, отыскивая сходства и различия между пугачевской вольницей и чапаевским краснознаменным войском. Теперь Василий Иваныч бился уже далеко от Пугачевска, ломая и руша строй офицерского корпуса Каппеля. Иные города встречали чапаевских всадников, иная музыка Заволжья – будто барабанный бой – Бузулук, Бугуруслан, Бугульма, Белебей.
Но как ни менялась музыка имен, как ни рвались вперед и ни вращались события, Пастухову все слышался неотвратимо зовущий жар полыни, который объял равнинные пространства русского юго-востока, соединив их во времени и в чувстве. Тогда он думал, что судьбы народа из века в век решались в этом полынном зове юго-востока. Здесь пробовалась прочность русского копья, здесь мерилась крепость сабель, здесь посвист казака играючи перекликался со свистом пули. От поля Куликова до Степана Разина, от Пугача до неизловимых вольниц волжского Понизовья, в степном углу, где сблизились, чтоб снова разминуться, два многоводнейших русла – брат и сестра, – звоном оружия вырубалась история народной славы, народного недовольства, народного гнева. И вот опять, в том же сладостно-горьком степном углу, назад тому немногие месяцы, около города – ключа волжского Понизовья, который величали еще по-царски – Царицыном, выиграна была первая из великих военно-стратегических битв за хлеб, за волю, за Советскую власть. И еще раз, уже сейчас, новой весной, все в той же степи юго-востока – где брат тянет руку сестре – с новым зноем нависала душная туча: казачий Дон лязгал сталью шашек. Крестьянская, рабочая Волга выкатывала на курганы пушки...
Пастухов вздрогнул от негромкого стука в дверь: Арсений Романович заглядывал в комнату с видом раскаяния в такой непростительной смелости. Нет, нет, он не хотел мешать, ему нужно только на секундочку, и он сейчас же уйдет – варить свой суп из воблы. Правда, ему хотелось сказать об одной новости, но это можно и отложить.
– Да входите вы, пожалуйста, ведь это же – ваш дом! Мне, ей-богу, неловко! Я ничем не занят. Сижу, перелистываю Соловьева. Что-нибудь насчет выселения?
Нет, насчет выселения не было никаких новостей, жалоба Арсения Романовича еще не рассматривалась, а военные власти ничего о себе не давали знать.
– Пока живем, живем! – бодренько сказал Дорогомилов. – Но есть одна новость.
Он извлек из бокового кармана и распахнул газету.
– О вас, – произнес он уважительно.
– Ах да, – быстро ответил Пастухов, – читал.
– Читали? Я тоже прочитал и очень, очень рад!
– Рады?
– Ведь сами вы не сказали бы, что вы не только слуга Мельпомены, но и слуга народа?!
– Ну, знаете, – как бы отклонил незаслуженную честь Пастухов.
– Я только подумал – по какому же вы делу привлекались? По времени получается – по рагозинскому. Не по рагозинскому?
– Некоторым образом, если угодно, – без охоты сказал Пастухов, отходя к окну. – Бросьте вы об этом!
– Я понимаю, хорошо понимаю! – воскликнул Арсений Романович, сделав шаг вперед и сразу же отступив в застенчивой нерешительности. – Эта заметка, как бы сказать, ранит вашу скромность, да? Извините меня, это так понятно, что ведь нельзя же человеку о самом себе так вот и заявить, что я, мол, страдал за народ и имею, что ли, заслуги перед революцией. И даже, может быть, неприятно, если другой кто-нибудь возьмет и заявит – смотрите, мол, вот он, в своем роде, исторический деятель. Ну, и вообще такого типа. Я бы тоже ни за что не проронил бы о себе ни слова, если бы и сделал что-нибудь в прошлом для успеха движения...
– Ну, если бы сделали, то почему же? – убежденно вставил Пастухов.
– Нет, нет, нет! Что вы! – совсем в испуге взмахнул руками Арсений Романович. – Нет! Я почему взволновался? Я как прочитал, так невольно подумал, что неужели вы тоже... то есть неужели вы участвовали в рагозинском деле? И мне, знаете, пришла идея... или, как бы сказать, я перенесся в ваше положение и решил, что вам, наверно, очень было бы интересно узнать, как это тогда все происходило...
– Что происходило?
– То есть нет, нет! Может быть, вы стояли гораздо ближе... и даже наверно, наверно стояли так близко, что вам все отлично в самых мелочах известно!..
– Что известно?
Дорогомилов, переплетя пальцы, теребил руки, прижимая их к груди, розовые, стариковские румянцы выступили над путаной седой бахромой его бороды, он приподымался на носках, словно стараясь куда-то заглянуть, и Пастухов смотрел на него уже с той жадностью, которая обычно возникала, когда он чего-нибудь вовсе не мог понять.
– Я подумал, что если вы причастны к этому делу, то все-таки мне, как вашему знакомому, следовало бы, может быть, сказать, что собственно известно лично мне...
– Арсений Романыч! Ну говорите же, ради создателя!
– Нет, нет! Вы только не заключайте, пожалуйста, и я даже буду вас просить дать мне слово, что вы не поймете так, будто я хочу как-нибудь фигурировать или создать впечатление, будто я тоже какой-нибудь революционер, стать как бы в один ряд с вами, Александр Владимирович, нет, нет! Я просто никому об этом...
– Арсений Романыч!
– Ну, так пожалуйста, пожалуйста!
Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по ее складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо:
– Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Петр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился...
Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь.
– ...вот здесь.
– У вас?
– Вот в этой самой библиотечной комнатке.
– Значит, вы... – сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить.
– Я прошу – поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем па-оборот – потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришел ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)... ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот...
Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассек рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с желтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением:
– Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил.
Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одернув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов.
Александр Владимирович зашел в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу.
– И долго он у вас там за полками сидел?
– Двадцать семь дней! – не задумываясь, дополнил Дорогомилов.
– Не выходя?
– Не выходя.
– Но как же он...
– Все, все, что ему было нужно, я доставлял...
– Но что же он все-таки целый месяц делал?
– Читал.
– Читал?
– Да. Вот извольте – что это? Соловьев? Читал и Соловьева. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом.
Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы.
– Вот, вот, к примеру...
Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперек отчеркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачева, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев "...рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью...".
– Вы можете разобрать, что тут написано?
– Могу, – сказал Дорогомилов и прочел: – "Так будет".
– Это написал Рагозин?
– Да, это написал Петр Петрович.
Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича.
– Что же – преемственность?
– В каком отношении? – не понял Дорогомилов.
– Я до вашего прихода, читая о Пугачеве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям.
– И да и нет! – торопясь, сказал Дорогомилов. – Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь – устройство иного общества, ведь верно?
– Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачева, а?
– Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачевском обете, а не под прошлым.
– А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует?
– Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает!
– Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте?
– Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком – великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем!
– Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц?
– Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое!
– И неделимое?
– И неделимое!
– Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович...
Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьезностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрепанном человеке, и он чувствовал, что спор влечет к тому самому главному, о чем думалось с каждым днем больше и больше, – о своем месте в происходящем.
– На Дону! – с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что...
Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подергивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищенном рвении:
– ...народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поется в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг!
Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге.
Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово "необходимость", точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нем самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чем Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал:
– Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события?
– Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет.
– Компасом Рагозиных?
– А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным.
Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков:
– Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истекшее время и находитесь в другой партии?
Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утерся ладонью, помигал и с легким сердцем засмеялся.
– Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел?
– Да, да, – вдруг обретая свою беспокойную обязательность, заспешил Дорогомилов. – Замечательно, что я вовсе и не знал тогда, кто у меня укрывается.
– Как так?
– Я же ведь понимал, что спросить об этом значит получить не отказ даже, а просто ничего не стоящий ответ, вымышленное имя, и все. И я не думал спрашивать. Я только год спустя узнал, кто был этот хороший человек. И, знаете, хотя прошел уже целый год, я все-таки очень тогда испугался!
Арсений Романович улыбнулся со счастливым удовольствием.
– Испугались через год? – опять засмеялся Пастухов.
– Испугался через год! Очень уж в городе шуму много было вокруг его имени. Да вы помните?
– Ну, а как все кончилось?
– Кончилось просто. На двадцать седьмые сутки, в ночь, я проводил Петра Петровича на берег, в приготовленную заранее однопарную лодку, и он один отплыл по течению, до села Рыбушек, как он мне сказал, где должен был сесть на пароход. Наверно, так все и вышло. Я у него не расспрашивал – с верхним ли он поедет пароходом или с нижним, а лодку мы договорились, что он бросит. С той ночи я его не видел до самой революции: когда он сюда вернулся, я его слушал на митинге.
– Он здесь? – воскликнул Пастухов.
– Да разве вы не знаете? – тоже изумился Дорогомилов.
– И вы с ним не встречаетесь?
– Нет.
– Позвольте, – вскидывая руки, сказал Александр Владимирович, позвольте! Что же вы столько себе задали треволнений, хлопоча в каком-то там коммунхозе, чтобы вас не выселяли из собственной квартиры, если вам стоило пойти к Рагозину, и он вас во дворец бы переселил, с почестями и с музыкой!
– Это почему же? – спросил Дорогомилов и нагнул вбок голову.
– Как почему, странный вы человечище? Да ведь вы ему жизнь спасли!
Дорогомилов, весь съеживаясь, как от налетевшего озноба, проговорил с подавленной обидой:
– Я провалился бы от стыда, прежде чем это сделал бы.
В эту минуту в коридоре зазвучали голоса, сильнее и сильнее, сначала женские, потом мужской – на редкость полный, с маслянистым переливчатым оттенком, и Пастухов, испытывая неприятное стеснение перед оскорбленным Арсением Романовичем, обрадовался нежданной выручке, насторожился на шум и вдруг с облегчением узнал этот особенный мужской голос и кинулся к двери:
– Цветухин! Пришел Цветухин!
12
Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него – слегка вздернутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно – сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени.
Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина – бурсака, фантазера, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом.
Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это – одна из чувствительных заноз, мешающих непринужденности отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемленными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами.
Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своем присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь.
С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: "Моя ученица Аночка". Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым.
– Что, старый революционер? – чуть ли не со второй фразы после "здравствуй", пожаловал Цветухин. – Воевать приехал?
Он со вкусом потер руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу!
– Это ты, говорят, здесь воюешь, – усмехнулся Пастухов. – Взорвать театр собрался?
– Мы – что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал!
Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье.
– Я-то при чем? – сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. – Это все ваш Мерцалов.
– Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова.
– Разве это плохо? – спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге.
– Помилуйте! Помилуйте! – вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шепота, прикрывая рот указательным пальцем: – Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно!
Он громко засмеялся и опять сощурил глаз.
– У тебя тик? – полюбопытствовал Пастухов.
Ощупывая свое лицо, Цветухин быстро перешел на крайнюю озабоченность.
– Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а?
– У тебя глаз дергается, – сказал Пастухов.
– Ах, глаз! – снова засмеялся Цветухин. – Так это он ослеплен видом испытанного в боях революционера!
– Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный...
– Ты уверен? – тихо и серьезно сказал Цветухин.
– Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах.
Взгляд Цветухина сделался странно отвлеченным.
– Это хорошо, что ты не совсем уверен, – проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил еще серьезнее: – Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация?
– То есть ты трясся... для конспирации?
– Вот именно. Для конспирации.
– От кого?
– От тебя.
Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин затаенно-многозначительным взором, его приятель – часто и мелко моргая легкими веками.
Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот:
– Поверил! Поверил! Поверил!
Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел:
– Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный...
– Погоди, мы еще вернемся к твоей биографии. А сейчас – два вопроса. Во-первых: употребляешь?
– У тебя есть? – недоверчиво спросил Пастухов.
Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман.
– Не верю, – скороговоркой буркнул Пастухов.
Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью.
– Не верю, – холодно повторил Александр Владимирович.
Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно.
– Все равно не верю. Что это?
Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой.
– Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант?
– Пер-вач, – сценическим шепотом произнес Цветухин и вскинул брови до предела.
– Не может быть, – сказал Александр Владимирович потрясенным голосом. – Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врешь, Егор!
– Аночка, подтверди! – с мольбой попросил Цветухин.
– Есть ли хоть крупица правды в том, что говорит этот безрассудный человек? – строго обратился к ней Александр Владимирович. – Спиртоносит ли хоть самую малость содержимое этого убогого сосуда?
– К сожалению, да, – улыбнулась из своего укрытия Аночка.
Пастухов взял у Егора Павловича бутылку, приподнял к свету, проницательно вгляделся в загадочный туман влаги, внезапно прокричал:
– А-ся! Немедленно на стол стюдень!
– Боже мой, сколько шуму! – ответила Ася, делая перепуганное лицо и в то же время премило смеясь Аночке, как естественной союзнице.
– Воболка! – неожиданно тонко воскликнул Дорогомилов. – Есть провяленная весенняя астраханская воболка!
Он с прихода гостей не проронил ни звука, сначала не понимая, что происходит – ссорятся ли друзья или шутят, а потом чувствуя, как завораживают и тянут за собою переливы и прыжки цветухинской игры. Раньше Егор Павлович доставлял ему глубоко интимные переживания. Актер был зрелищем, резко отделенным непереходимой чертой: он действовал, а Дорогомилов смотрел. Теперь никакой черты не было, зрелище вошло в самый дом Дорогомилова и звало не к созерцанию, а к действию наравне с актером. Это было невероятно: Арсений Романович будто попал на сцену и участвовал в одном спектакле с Цветухиным!








