412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кнуд Ромер » Ничего, кроме страха » Текст книги (страница 5)
Ничего, кроме страха
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 18:09

Текст книги "Ничего, кроме страха"


Автор книги: Кнуд Ромер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

Было слишком поздно, когда удалось найти ей мужа – Генриха Яшински, его семья происходила из Штеттина, и они были бедны как церковные крысы. Он женился на ней только из-за денег – ему нужно было закончить учебу в университете. Все это знали, и тетя Ильза тоже это понимала – но ей было все равно. Она становилась все уродливее, вечно недовольно поджимала губы, все туже и туже затягивала волосы на затылке и не брила волосы, торчащие из бородавки на подбородке. Еще она пересаливала еду, пугала детей и при первой возможности портила всем настроение. «Ach, Ilsekind», – говорила бабушка, тяжело вздыхая, но Ильзу было не остановить, она злословила и грубила окружающим, и бесконечно распекала Генриха. А потом почесывала канарейку, называя ее «Piepmatz»[66], и голос ее был сух, словно печенье, которым она ее кормила.

В семье Яшински было больше правил, чем в учебнике алгебры, и мама долго инструктировала меня, рассказывая, что можно делать, а что нельзя, и как мне следует себя вести. Меня облачили в костюм и научили говорить: «да, тетя Ильза» и «спасибо, доктор Яшински». Самое главное было не нервировать канарейку – поэтому ни в коем случае нельзя надевать ничего желтого, а то она может прийти в возбуждение. Канарейка сидела в клетке и не издавала ни звука, а я ждал своего часа – как только тетушка Ильза вышла из комнаты, я достал из кармана желтый носовой платок, и, помахав им, громко в него высморкался – и тут птица стала сама не своя. Она начала пронзительно кричать и никак не могла остановиться, а такса бегала по комнате, лаяла и вцеплялась зубами в ковер. Ильза провожала нас к выходу, ругаясь на чем свет стоит, а я протянул руку на прощание и извинился перед ее мужем. На его губах промелькнула легкая улыбка.

Тетушка Ильза вымотала Генриху Яшински всю душу, он умер за много лет до нее – или даже не умер, а просто зачах, высох и превратился в привидение, и, как и положено привидению, стал мстить из могилы. Семейство в полном сборе собралось у адвоката, и во время оглашения завещания все сидели как на иголках – и вдруг в комнату вошла какая-то женщина, сняла шляпку и уселась в сторонке, смущенно улыбаясь, – а Ильза при этом с каждым словом все больше бледнела. Поскольку она не выполняла свой супружеский долг – ни разу, даже в брачную ночь, он вынужден был искать себе удовлетворение на стороне. Ильза осталась на бобах, она получила лишь то, что причиталось ей по закону – украшения, дом и восемь процентов, – а его секретарша получила половину наследства. Остальное по завещанию отошло Обществу любителей кошек.

Зимой, сидя у окна и глядя на бескрайние поля, бабушка, мать отца, любила рассказывать страшные истории, и чтобы истории эти казались еще более жуткими, она зажигала свечу и, понизив голос, говорила, что в детстве Карл, взяв подсвечник, всегда сопровождал ее, когда ей нужно было выйти из дома. Жили они на хуторе дубильщика, хутор – дом с хозяйственными постройками – находился на окраине города, по вечерам здесь было темно и безлюдно, к тому же чуть дальше начиналось кладбище, так что было чего бояться. После такого вступления бабушка начинала рассказывать страшные истории о призраках прошлого.

В восемнадцатом веке в Нюкёпинг однажды приехал цирк – владельцем цирка был итальянец, вот откуда у нас итальянская фамилия Ромер. Цирковые лошади заболели и издохли, представление пришлось отменить, директор цирка застрял на Фальстере – на новых лошадей тех денег, что ему давали за умерших, никак не хватало. Он мог выручить за них сущие крохи и поэтому решил их не продавать, сам их освежевал, а потом обосновался в городе и стал дубильщиком.

Это была грязная работа – отделять шкуру от мяса и жира и дубить кожи, и дубильщики были людьми отверженными, как и проститутки с палачами. Они были все равно что золотари, и на ком бы дубильщик ни женился, женщина эта становилась несчастной. Жизнь их была адом кромешным: горы гниющих трупов животных, скелетов и кож, пылающие костры, с утра до вечера сернистые испарения из ям, полчища крыс, роющих под землей ходы, из-за которых все постройки в любой момент могли обрушиться, и сточные воды, окрашивавшие реку в цвет крови. В семье родилось пятеро детей, и к любви это не имело никакого отношения, двое из них умерли, когда им не исполнилось и года. Это были дети-ангелы, и им повезло больше, чем тем, кто остался на земле.

Дети дубильщика подрастали в маленьком манеже, стенки которого были сделаны из ребер животных. Они играли со смертью, с раннего детства помогали отцу, им некуда было податься – город их бы не принял. А когда приходило время устраиваться подмастерьем, никто не хотел брать их на работу. Они были нечистыми, они были изгоями, и им оставалось лишь одно – продолжать семейное дело и заниматься хозяйством. Вот почему дубильня и переходила от отца к сыну более сотни лет, пока в 1898 году не настал черед дедушки.

Карл совершил невероятный поступок – он отказался продолжить дело отца. Он не желал быть дубильщиком и, вооружившись надеждой, мужеством и энергией, воспротивился этому как мог. По ночам, когда ему не спалось, он читал газеты, где писали о новых временах и о других странах, – и Карл стал строить планы. Он сдирал и мыл шкуры, мечтая о том, чтобы уехать как можно дальше. Когда родители умерли, он продал хутор, выставил весь инструмент на продажу, а потом облачился в парадный костюм и сделал Карен предложение.

Но за что бы дедушка ни брался, все шло вкривь и вкось, неудачи преследовали его. Любой мог его обмануть, а если он начинал играть по-крупному, то поражение было ему обеспечено. Он растратил все их состояние – сначала то, что получил за хутор, а когда эти деньги кончились, истратил и наследство Карен. Больше у них ничего не осталось, и им пришлось продать «Бельвю», а в память о старой дубильне остались лишь нож, котел и подсвечник.

Подсвечник стоял на столе, на стене метались тени иного столетия, и бабушка улыбалась в полумраке, заканчивая историю. Я слышал тиканье напольных часов, а когда наступала тишина, время останавливалось и на пороге возникали призраки прошлого, бабушка шептала, что над семьей тяготеет проклятие. Потом она задувала свечу и исчезала – а у меня на голове волосы стояли дыбом. На самом деле мы с ней никогда не встречались – она умерла до моего рождения.

Родители отца в конце концов поселились в скромном доме на Сёвай. Когда живешь в таком доме, трудно строить грандиозные планы – это вам не «Бельвю». Карл говаривал, что ему приходится открывать окна, когда хочется увидеть дальше собственного носа. Отказавшись от всех своих замыслов, он устроился на работу в компанию «Датские железные дороги». Он стал похож на тень, и по утрам брел по рельсам на работу, не поднимая глаз. Всякий раз, когда он вспоминал о Канаде, гостинице, своем автобусе и Мариелюсте, ему казалось, что его переезжает поезд. Ни один из его замыслов не осуществился, и никуда они так и не уехали. В довершение всех несчастий ему довелось увидеть, как другие добились успеха: торговля и туризм действительно пошли в гору, а Мариелюст процветал. Это было самым страшным наказанием – видеть проходящие мимо поезда из Амстердама, Берлина, Парижа, Рима. Люди путешествовали по всему миру, а он застрял тут, в Нюкёпинге – на перроне, со своим свистком и флажком.

Он бы с радостью все продал и уехал вместе с Карен так далеко, насколько хватило бы денег, и умер бы там, где-нибудь в конце пути, но куда уж теперь! Он отмечал время прихода на работу, получал зарплату, и с каждым днем у него все больше и больше болела голова. Казалось, все в ней настойчиво просится наружу: гениальные идеи, добрые намерения и светлые надежды, которые так и не оправдались. Ни одна мысль не приходила к нему без боли. В ушах звенело, после работы он шел по железнодорожным путям и останавливался, глядя на проходящий поезд, считал до ста, потом до двухсот и дальше, а когда приходил домой, садился за стол, ел, целовал бабушку, благодарил за еду, понимая, что жить ему осталось недолго.

Когда глаза стали вылезать из орбит от боли, он не выдержал и сообщил отцу, что дело плохо – и его положили в больницу. Это было самое страшное место в городе, врачи в его болезни ничего не могли понять и поставили диагноз, который не просто был ошибочным – он был отвратительно несправедлив: «сифилис». Карен рыдала, и, хотя она верила ему, прекрасно понимая, что такого быть не может, ведь для него она была всем на свете, все равно – невыносимо было терпеть такое унижение, и дедушка провел свои последние дни, сгорая от стыда за прегрешения, о которых он даже не помышлял. Его отправили на обследование в клинику венерических болезней в Копенгагене, и там врачам достаточно было взглянуть на него, чтобы понять, в чем дело. Его тут же перевели в Государственную больницу, где ему сообщили, что у него опухоль мозга и жить ему осталось три недели – и эти три недели врачи посвятили экспериментам. Его пичкали лекарствами, облучали и засовывали в огромную центрифугу, где он крутился с утра до вечера, пока не докрутился до смерти.

Карла не стало в 1949 году, его похоронили на Восточном кладбище, примыкающем к сахарному заводу – там, где когда-то стояла дубильня, которую снесли много лет назад. По иронии судьбы четырнадцать лет спустя было открыто прямое сообщение между Копенгагеном и Берлином – как он когда-то надеялся – и поезда эти проносились мимо его могилы. Но не будем горевать, говорила бабушка, ведь все закончилось хорошо. Дедушка всегда желал только одного – уехать подальше, и вот теперь его желание сбылось.

Путь к свободе был забит беженцами, тащившими детей, стариков и весь скарб, который только можно было унести, и маму терзали угрызения совести, ведь она наблюдала за этим людским потоком с высокого сидения американского «джипа». Но потом она вспомнила о матери, о Папе Шнайдере, о Еве, о своей кузине Инге – и в ее душе забурлила радость: они живы и находятся в Западном секторе. Война для них закончилась, и скоро она всех увидит. Она так давно не была дома, что в происходящее невозможно было поверить.

Соединение, которым командовал Регенер, было разбито 2-й бронетанковой и 3-й пехотной дивизиями армии США, и 18 апреля 1945 года мама выползла из бункера. На момент капитуляции Германии она числилась военным переводчиком, и поэтому оказалась в лагере для военнопленных. Возможно, Германия и пала, но американские солдаты пали перед мамой. Она играла с ними в кошки-мышки, могла ненароком коснуться чьей-то руки, улыбалась и отбрасывала волосы со лба, и, в конце концов, ей подарили форму Красного Креста, в которой она смогла выбраться из лагеря – после чего прямиком направилась в госпиталь сектора Магдебург-Гослар и записалась там санитаркой.

Мама ухаживала за больными, ранеными и умирающими, но настроение у нее было подавленным. Потому что как только солдаты поправлялись, их забирали и отвозили на другую сторону Эльбы к русским, в лагеря для военнопленных. В течение месяца все должно было быть передано Советскому Союзу, нужно было как можно скорее уезжать, но она ожидала известий от семьи и надеялась отыскать свою мать. Искала она их через Красный Крест, и, получив наконец-то известие о них, не могла поверить в удачу – оказалось, что их эвакуировали в Айнбек!

Одарив командующего сектором мистера Плайтера поцелуем, она получила отпуск. Потом вытерла губы, взяла чемодан и уговорила одного американского солдата отвезти ее в Айнбек, сказав, что Папа Шнайдер – человек состоятельный, и он щедро заплатит, а ехать всего-то 190 километров. Они остановились перед домом, и она выпрыгнула из машины. Первой ее увидела Ева и закричала: «Хильда!», тут подбежали и все остальные, мама плакала, смеялась, целовала их всех, обнимала Папу Шнайдера и спрашивала, где же бабушка, куда она подевалась?

На кровати лежала мумия, и для мамы в одночасье все изменилось, она с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться, Бабушка оказалась в подвале во время налета, в их доме в Магдебурге, она разбирала там одежду. В соседнем помещении взорвались канистры с авиационным бензином – и она загорелась. Мама хотела поцеловать бабушку, погладить ее по голове, но у той не было волос, не было кожи, а малейшее прикосновение, даже легкий сквозняк, вызывали сильнейшую боль. Окна в доме держали закрытыми, все ходили на цыпочках и осторожно открывали двери, каждое движение было для нее пыткой. Она была обмотана бинтами, глаза ее молили о смерти, и мама, вложив все силы во взгляд, едва слышно прошептала: «Ich bin bei dir»[67].

Папа Шнайдер отдал солдату, который привез маму, свой фотоаппарат – больше у него ничего не осталось. Жена, дом, земля – всего это было в прошлом, они стали беженцами в собственной стране и никому были не нужны. Их поселили на хуторе под Айнбеком, когда-то принадлежавшем производителю шнапса. Хутор был построен в 1742 году и с годами пришел в полный упадок. Жили они в одной из гостиных, у них был стол, стулья и по раскладной кровати на каждого. В соседней комнате поселили фройляйн Цилвиг – очень набожную женщину, а рядом – фрау Раб, которая у всех понемногу приворовывала. Дочь хозяина дома жила на третьем этаже, она была замужем за художником, господином Гензелем, вместе с ними жила вдова врача фрау Демике, которая ходила в какой-то доисторической одежде. Господина Вебендюрфера, бывшего директора завода холодильников, поселили в конюшне – когда-то он был студентом-корпорантом и теперь вызывал всех на дуэль: «Ich verlange Satisfaktion!»[68]. Его толстая веснушчатая дочь Ода, визжа, как поросенок, родила посреди всего этого кошмара ребенка. «Ach Kinder, ihr seid nichts als Vieh»[69], – фыркал Папа Шнайдер, замечая, что все они опустились до уровня животных.

При господине Гензеле жила служанка, Шмидтхен, беженка из Померании, с маленькой дочерью. Дочь была слабоумной, но пыталась как-то помогать, ловила рыбу в речке и копала в помойке червей для наживки. Однажды она повела козу на случку, и когда вернулась домой, вокруг нее – на лестнице и в комнатах – повисла страшная вонь, от запаха козла никак было не избавиться, хотя и вымыли весь дом. Для господина Гензеля это оказалось последней каплей, он уже не мог больше сдерживать свои инстинкты, и маме все время приходилось отказывать ему, а его заигрывания между тем становились все более и более настойчивыми. Он и его мазня, развешенная в коридоре по пути к туалету, маму раздражали, и всякий раз, выходя из туалета, она делала книксен перед его автопортретом и говорила: «Meister, ich habe gespült»[70].

Сын фрау Демике в результате взрыва гранаты получил черепно-мозговую травму, в голове у него была дырка, и, когда он снимал шляпу, было видно, как движется кровь по сосудам и пульсирует серое вещество. Он был и безумен – и безумно влюблен в Еву. Наконец-то у нее появился поклонник, но какая же это была мука! Однажды он напал на нее и затащил в кусты, но ей удалось вырваться. Прибежав домой, она стала кричать, что ни минуты тут оставаться не хочет, надо ехать назад в Клайн-Ванцлебен, и пусть все опять будет так, как прежде!

Мама ходила за молоком на ближайший хутор, Мёнксхоф, – им выдавали карточки на три литра молока в неделю. По пути к коровнику нужно было пройти мимо гуся, обычно привязанного у ворот, он всегда шипел на нее. Однажды случилось несчастье: гусь отвязался, стал хлопать крыльями, бить маму клювом и щипать, пока хозяин не подоспел ей на помощь. Мама потеряла сознание, ее принесли в дом, где пленные как раз собрались проветрить комнаты, вынесли на улицу столы и стулья и стали выколачивать ковры – они и отнесли ее на кровать. У нее были синяки по всему телу, ей было плохо, ее тошнило, но единственный врач поблизости оказался ветеринаром. Он заявил, что у нее сломаны два ребра и что возможно, она… беременна! Он энергично жестикулировал и смеялся – дескать, это такая шутка, потом дал ей морфин. Жизнь в деревне к этому моменту маме уже порядком поднадоела.

Беженцы все прибывали: из Померании, из Латвии, – и Папа Шнайдер погрузился в депрессию. Мама пыталась утешать его, одновременно ухаживала за бабушкой и заботилась о Еве и Инге, как-то справляясь со всеми трудностями. Она решила вернуть отнятое у них – и отправилась в Восточный сектор, чтобы забрать их вещи из Клайн-Ванцлебена. Мама связалась со знакомыми, которые занимали теперь ведущие посты в Социалистической единой партии Германии и были влиятельными людьми при новом режиме. Имени Хорста Хайльмана было вполне достаточно, чтобы открылись все двери. Он был членом Берлинской коммунистической группы сопротивления «Красная капелла», сообщили ей, и его, Шульце-Бойзена, Либертас и остальных в Восточной Германии считают героями. Несколько лет спустя в Лейпциге именем Хорста Хайльмана была названа улица.

Мама на велосипеде отправилась через границу – ее чуть было не задержали русские солдаты. С собой у нее были лишь ключи от дома, пакетик молотого черного перца – на всякий случай – и письмо от отца Хорста Хайльмана.

Галле (Заале), 4.9.1946

Главе администрации округа Ванцлебен, Ванцлебен


Фрау Хильдегард Фоль была невестой моего сына Хорста Хайльмана. Мой сын был казнен 22 декабря 1942 года по обвинению в активном участии в группе сопротивления Шульце-Бойзена. Политические взгляды фрау Фоль совпадали со взглядами моего сына Хорста и Шульце-Бойзена, который был их университетским преподавателем. В связи с этим, считаю, что фрау Фоль нуждается в особой поддержке в деле возврата имущества семьи д-ра Шнайдера, которое к настоящему моменту освобождено от ареста.

Прошу Вас оказать фрау Фоль всяческое содействие.

Доктор технических наук

Адольф Хайльман,

инспектор по строительству

Оставшийся путь до Клайн-Ванцлебена мама проделала на автобусе. Приехав в город, она навестила старых партнеров Папы Шнайдера, Рабетте и Ольбрихта, которые очень радушно приняли ее, нашли, где остановиться и помогли преодолеть сопротивление местной администрации. Маму называли шпионкой и капиталисткой, ей угрожали и пытались заставить уехать, пока не пришло указание от самого могущественного человека в Саксонии, вице-президента Роберта Зиверта. Маме разрешалось не просто получить все их вещи, но и выехать с ними в Западный сектор, и для этого ей предоставили целый железнодорожный вагон!

Когда мама добралась до усадьбы, оказалось, что там все пришло в запустение. Часы остановились, показывая без четверти шесть, – а у входа на деревьях болтались тела надзирателей. Их повесили, когда в город вошли русские и освободили тех, кого определили в усадьбу на принудительные работы, – в основном это были военнопленные из Польши, – и те тут же отомстили своим вчерашним начальникам. Мама открыла парадную дверь, прошла через залы, но в них все было разграблено. В полиции ей выделили вооруженного сопровождающего, и она отправилась по соседям собирать украденные вещи.

Появившись посреди ужина в семействе Нимюллеров, она конфисковала мебель из столовой. Потом навестила бывшего ректора, в доме которого нашла принадлежавший им рояль. Книжные шкафы расползлись по разным домам, и их использовали для чего угодно, кроме книг – в них хранили грязное белье или посуду. И ей пришлось вытащить ковер из-под ног адвоката Папы Шнайдера, оказалось, что тот тоже кое-что прибрал. Мама откопала вино, запрятанное в саду, отыскала серебро, мейсенский фарфор и свернутые в рулоны картины в подвале. Все это было погружено в вагон и отправлено на Запад, и она сердечно поблагодарила грузчиков, секретаря партии и Ольбрихта с Зивертом, которым подарила почти все вино, сказав, что надеется на встречу в лучшие времена!

Когда все вещи были доставлены в Айнбек, мама достала шнапс – она сама делала шнапс из мелассы, то есть из сахарной свеклы, он капал из шланга в стеклянную бутыль и по вкусу был все еще как сивуха, хотя она и очищала его древесным углем. У Папы Шнайдера поднялось настроение – к нему вернулись его картины и книги, он засунул авторучку в карман пиджака – а бабушка в тот день впервые встала с постели. Ева надела самое красивое платье, а Инга смеялась. Все они уселись за свой старый стол и подняли бокалы, сказали «Prost» и широко улыбнулись почерневшими губами.

Остров Фальстер находился так далеко на севере, что там никогда не наступало лето, и так далеко на юге, что туда никогда не приходила зима. Снег выпадал редко, солнце не баловало, шли бесконечные дожди, все вокруг было серо, промозгло и туманно, с Балтийского моря налетал ветер, продувая плоские унылые поля. В декабре на трубе сахарного завода устанавливали елку, и казалось, что она собирается покончить с собой и вот-вот спрыгнет вниз.

Когда бабушка приезжала к нам на Рождество, котел включали на полную мощность, а в подвале готовили для нее комнату – стол покрывали кружевной скатертью, и ставили на него коробочку со швейцарскими леденцами. Потом все ехали за бабушкой на вокзал. На перроне мы какое-то время мерзли в ожидании поезда из Рёдбю. Он проезжал по мосту Фредерика Девятого и останавливался с диким скрипом тормозов – это был поезд «Дойче Бундесбан». Двери открывались, и появлялась бабушка – с чемоданом, в шубке, шляпке и перчатках. «Ach, Hildemäuschen», – говорила она и обнимала маму. Папа брал бабушкин чемодан, я брал ее под руку и вел к машине, и уже по пути она, шурша в сумке фантиками конфет, спрашивала «Na, bist du auch artig gewesen?»[71].

В тот раз бабушка привезла с собой шоколада, жареного миндаля и новую книгу под названием «Des Knaben Wunderhorn»[72], и после ужина, когда мама ушла на кухню, а папа убрал со стола, мы вдвоем уселись в гостиной и принялись читать вслух. С первой же страницы в камине загорелся огонь, замурлыкал кот, и в теплой комнате запахло хвоей. Я перелистывал страницы – за окном пошел снег, вдали послышался почтовый рожок, и под небесами, населенными ангелами, вырастали горы с за́мками, в которых проживали рыцари. Потом зажегся свет, вошел папа, и огонь, кот, елка, замки и рыцари исчезли вместе со всем остальным. Папа покачал головой: «Что вы тут сидите в кромешной тьме, ничего же не видно?» Он огляделся по сторонам – сверкающий стол красного дерева, ровнехонько лежащий ковер, серебряные подсвечники – все было в полном порядке. Удовлетворенно кивнув, он пожелал нам спокойной ночи, а я поцеловал бабушку и отправился спать. В окно стучал дождь, я никак не мог заснуть, и от дома номер четырнадцать по улице Ханса Дитлевсена до Рождества было дальше, чем могло дотянуться мое воображение.

Перед Рождеством мы жили по немецким обычаям, и бабушка всегда приезжала к нам так, чтобы оказаться у нас когда я открывал окошко рождественского календаря[73] 6 декабря, – это был день, когда святой Николай приносит подарки послушным детям, а Кнехт Рупрехт бьет непослушных, а потом засовывает их в мешок – я не мог не думать о нем задолго до Рождества. По ночам Кнехт Рупрехт вылезал из шкафа, подкрадывался со своим мешком к моей кровати, сжимая в руке розги, и нависал надо мной – у него были красные глаза и крючковатый нос. Я прятался под одеяло, закрывал глаза и лежал, затаив дыхание, пока не хлопала дверь. По утрам я находил пакетик в ботинке, оставленном для святого Николая, и радовался, что на сей раз самое плохое миновало – бабушка замолвила за меня словечко и отогнала Кнехта Рупрехта.

Теперь можно было каждое утро спокойно открывать новое окошко в календаре, и каждый день был полон сладостей. Я находил их в ботинке, который выставлял перед дверью, – французская нуга, мишки из мармелада, марципан – а впереди был еще сочельник. Как же медленно тянулось время! Лил дождь, за окнами было темно, мы с бабушкой играли в подвале в карты, и она всегда говорила: «Ach nein, das tut mir so leid»[74], когда брала взятку. Мы сосали швейцарские леденцы, которые таяли в тепле, – папа всегда ставил батареи на максимум, чтобы бабушка не простудилась, – а по вечерам она читала мне вслух Гофмана: «Щелкунчика и мышиного короля» и «Золотой горшок». Готический шрифт в ее книгах был так же страшен, как и сами истории, и напоминал магические заклинания. Я был уверен, что бабушка может исполнить любое желание, а больше всего на свете мне хотелось снега.

Выскакивая из постели, я смотрел в окно, но все было по-прежнему – серо и пасмурно, и постепенно я уже переставал надеяться на снег, и вот наступало Рождество – без снега. Вечером мы отправлялись в Монастырскую церковь, звенели колокола, прихожане шли группками, придерживая шляпы и раскрыв зонтики, и как же я это ненавидел – идти по проходу, садиться на скамью, где люди от тебя отодвигаются и отводят взгляд! Служба тянулась целую вечность. Она была не для нас и не имела к нам никакого отношения. Вступительная молитва, потом первый псалом – «Det kimer nu til Julefest»[75], потом мы пели «Et Barn er født i Bethlehem»[76] и «Julen har bragt velsignet Bud»[77], и я изо всех сил надеялся на чудо, но надежды не оправдывались, когда последним псалмом оказывался «Glade jul»[78]. Дело в том, что мама пела этот псалом по-немецки: «Stille Nachtl Heil’ge Nacht!»[79]. Ее голос пробивался сквозь голоса других, и люди начинали ерзать на скамьях и покашливать. Казалось, вся церковь поворачивается к нам и показывает на нас пальцами, и мне оставалось только громко подпевать, стараясь заглушить ее немецкий своим датским.

Чистота и порядок для отца были важнее всего, а рождественский вечер – это полный кавардак. Ему трудно было смириться с мыслью о том, что в гостиную придется притащить елку. Когда мы возвращались домой из церкви, то накрывали на стол, расставляли все по своим местам и украшали елку в соответствии со строгими инструкциями, чтобы минимизировать риск и возможный ущерб от пожара. Отец ставил рядом с елкой ведро воды, доставал коробки с елочными украшениями и раскладывал их на буфете, золотые и серебряные шары отдельно. Потом он пересчитывал подсвечники для елки, доставал соответствующее количество свечей из шкафа – у него там был запас, которого должно было хватить еще лет на сто – и прикреплял их к веткам. Это была не какая-нибудь датская рождественская елка с кучей бумажных украшений, флажками и всякой дешевой мишурой – мама такого не выносила – нет, стеклянные шары и свечи на нашей, нестерпимо немецкой елке, развешивались строго по схеме, а чтобы уж все было совсем по правилам, папа надевал на верхушку стальную звезду.

После ужина и традиционного рисово-миндального десерта папа зажигал в гостиной камин – что, конечно, было «опасно, вредно, света от него никакого, все равно же ничего не видно». Потом наставало время Bescherung[80], и мы шли к елке. «Ach wie schön», – говорила бабушка, а мама играла на аккордеоне. Мы ходили вокруг елки и пели псалмы по-немецки и по-датски, и снова по-немецки и восхищались сверкающей в темноте елкой. И тут наконец-то разрешалось распаковывать подарки. Почти все подарки предназначались мне, для мамы под елкой лежали сигариллы, водка и чек от папы, а для папы джемпер – как раз его размера, не колючий и в точности такой же, как и тот, что у него уже был. Не помню, что дарили бабушке, но ее подарки как-то быстро заканчивались, а потом мы сидели и смотрели на елку, мама закуривала и наливала себе водки, папа, достав ключ, открывал крышку проигрывателя в большой радиоле красного дерева и ставил пластинку с Венским хором мальчиков, который исполнял «Kling Glöckchen, Klingelingeling»[81].

Когда замирал последний звук, праздник заканчивался, и папа принимался приводить все в порядок и убирать следы Рождества. Он сматывал в рулончики ленточки, которыми были перевязаны подарки, снимал со стены рождественский венок, и относил все это в подвал. Мама отправлялась на кухню, а мы с бабушкой сидели в гостиной, и я ждал, пока на елке погаснет последняя свечка. На улице было темно и все также лил дождь, и бабушка, таинственно улыбнувшись, протянула мне пакетик, который приберегла для меня, и сказала: «Hier, kleines Knüdchen, und fröhliche Weihnachten»[82]. Я развязал ленточку и развернул бумагу – это был стеклянный шар – а внутри него был дом – наш дом! Я перевернул шар и обернулся к окну. За окном шел снег.

Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, – об Entschädigung[83], Папа Шнайдер открыл свое дело, на сей раз в Западной Германии, и семья окончательно обосновалась в Айнбеке. Инга вернулась в Мехико, где жила ее мать, которая была замужем за дипломатом, а Ева, мечтая о муже, отправилась учиться домоводству в интернат. Мама собиралась продолжить учебу в университете. Бабушку приходилось развлекать игрой в карты и чтением вслух – она слишком стыдилась своей внешности, чтобы выходить на улицу, а если приходили гости, пряталась в спальне и не появлялась, пока все не расходились.

За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его, одним из первых немцев, официально пригласили за границу. Он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря – он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну – надо же было привести в порядок свои внутренности. Операция эта считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но где-то врачи ошиблись.

Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Обезображенная до неузнаваемости, она в 1948 году оказалась на развалинах своей жизни с двумя дочерьми и очередным покойником. Бабушка закрыла лицо вуалью, и они пошли в больницу – тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли. Папа Шнайдер лежал на кровати – не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти к Папе Шнайдеру, чтобы удостовериться в том, что он действительно умер.

Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась: а вдруг он дышит? Губы его слегка шевельнулись, мама отпрянула – все было кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и теперь мама знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших у дверей в ожидании, но слова застряли у нее в горле – она ничего не могла выговорить, а на вопрос Густхен «Tot?»[84] просто кивнула в ответ. Может быть, Господь Бог не позвал Папу Шнайдера, а может быть, он в последний момент не осмелился его позвать, это уже было неважно – теперь мама знала его имя.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю