Текст книги "Ничего, кроме страха"
Автор книги: Кнуд Ромер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Мама была светской дамой, которую забросило на край света, и на самом деле я так никогда полностью и не осознал, что она потеряла и сколько пережила, переехав в Нюкёпинг. После войны она бросила все, что осталось от ее жизни, – родственников, фамилию, страну, язык, и переехала в Данию, потому что влюбилась в отца. Она смирилась с унижением и презрением, приняла как неизбежность ненависть к немцам, обожала отца и называла его богом солнца. Он был для нее всем на свете, у нее больше не было никого, ведь никто не хотел общаться с немкой. Мама вздыхала и говорила «ach ja», как у нее было заведено, затягивалась сигариллой и допивала остатки из рюмки, а потом ставила «Dreigroschenoper»[21], и мы подпевали «Mackie Messer»[22] и «Kanonen Song»[23] и «Seeräuber Jenny»[24], и когда мы добирались до того места, где Дженни спрашивают, кто должен умереть, мы хором отвечали: «Все!»
Я всегда надеялся, что когда-нибудь так и будет, что однажды на горизонте появится пятидесятипушечный корабль, разнесет вдребезги весь Нюкёпинг, заберет нас и увезет далеко-далеко. Отправляясь гулять в порт, я, случалось, подолгу замирал на берегу, высматривая судно и представляя себе, как оно на всех парусах проходит по фьорду и бросает якорь. Потом на мачте поднимается пиратский флаг – и начинается бомбардировка. Еще до наступления сумерек город превращается в руины, и настает час возмездия. На Рыночной площади идет суд, и вот тут-то они и узнают, кто такая моя мама. Соседи, булочник, мясник, зеленщик, священник, дети и все остальные встают на колени и обнажают шеи. Мы с мамой улыбаемся друг другу, говорим «оп-ля»[25], и головы одна за другой катятся в бездну.
Мою бабушку, мать отца, звали Карен, лицо у нее было широкоскулое и серьезное. Мать ее умерла, когда ей было двенадцать лет. Отцу трудно было одновременно управляться с хозяйством, с девочкой и двумя мальчишками-подростками. Он отправил Карен к тетушке Бондо в Сторе Хеддинге, и она выросла в ее мануфактурном магазине – филиале фирмы, находившейся во Фленсборге. Тетушка Бондо была немолода и нередко забывала о существовании Карен. Большую часть времени Карен была предоставлена самой себе, скучала по отцу и братьям и вспоминала мать. В Сторе Хеддинге у нее не было ни одного близкого человека. По вечерам она сидела в магазине в окружении нижнего белья, платьев и рулонов тканей и ждала того единственного, кто придет, чтобы похитить ее. Она мечтала о романтических отношениях, зарываясь в груду тюля, о страсти – между полотнищами шифона, о вечной любви – посреди кружев, и в тот момент, когда на пороге появился Карл, она потеряла голову. Высокий и красивый, он рассказывал о Канаде, обещал взять ее с собой в путешествие и так подробно расписывал будущее, что она выбралась из гор тюля, шифона и кружев, сказала ему «да» и подарила первый поцелуй.
Весной 1902 года бабушка и дедушка обручились и вскоре сбежали в Копенгаген. Тетушка Бондо не обратила на это никакого внимания, а может, ей просто было все равно. Они обвенчались в Гарнизонной церкви, Карла призвали в армию, а после его увольнения в запас, когда Карен забеременела, они, вернувшись на Фальстер, взяли в аренду гостиницу «Орэховэд». Гостиница находилась у самого пролива Сторстрёммен, и дедушке оттуда было видно остров Маснедё и даже Зеландию. Наблюдая за проходящим мимо них железнодорожным паромом, дедушка поверил в бурное развитие транспорта – об этом много тогда писали в газетах. За торговлей и туризмом будущее, и будущее это поможет им уехать отсюда и перебраться на другую сторону Атлантики!
С самого начала с постояльцами было плохо, но что ж тут странного? Ведь нужно какое-то время, чтобы о новой гостинице узнали. Дедушка устанавливал указатели на шоссе, делал все, что мог, а Карен тем временем занималась ребенком, мыла полы, готовила еду и поддерживала порядок в пустой гостинице. Она меняла постельное белье, на котором никто не спал, неизвестно для кого расставляла по комнатам вазы со свежими цветами, а дедушка размещал в газетах объявление за объявлением, присудив своей гостинице пять звезд. Он расхваливал современные удобства и комфорт, превозносил красоты природы, хотя вокруг были сплошные поля, над которыми стоял туман, и придумывал достопримечательности там, где и смотреть-то было не на что, а Карен каждый вечер вставала за стойку, готовясь принять путешественников, которые что-то не появлялись. Паром швартовался у берега, но все машины проезжали мимо – в гостинице «Орэховэд» никто останавливаться не хотел.
После нескольких сезонов в пустой гостинице их энтузиазм поутих, и они решили обратить внимание на местное сообщество и открыть небольшой ресторанчик – устраивать обеды и праздники – может, даже с музыкой и танцами, чтобы собирать жителей окрестных хуторов – это как раз то, чего в этих местах не хватает! Люди будут приезжать пообедать, будет меню дня и меню недели, и вино месяца, и сезонный гарнир. Дедушка договорился с музыкантами, которые должны были играть по субботам, и развесил объявления. Прошла неделя – столы и стулья стояли без дела, Карен вылила обед, блюдо дня, меню недели и сезонный гарнир в компостную кучу, а дедушка зря проторчал в дверях с пачкой билетов и вином месяца. Оркестр играл, лампочки мигали до поздней ночи, но не было ни одного посетителя – прямо хоть закрывай всю эту лавочку!
Дедушка придумывал одно мероприятие за другим, приглашал на доклады, дискуссии, дегустацию портвейна, на фортепьянные концерты и вечера пения, и, хотя ему приходилось дискутировать с самим собой и хлопать в такт музыке в присутствии одной лишь Карен, он твердо стоял на том, что успех – это дело времени, и проигрывает тот, кто сдается. Сама идея прекрасна, проблема только в воплощении ее в жизнь, и он размышлял, а не пригласить ли в гости известного политика или, например, знаменитого артиста кабаре? Он писал письма, ждал ответа, снова писал письма и успокаивал Карен, когда приходило время ложиться спать, повторяя, что скоро их ждет удача, и в один прекрасный день удача действительно им улыбнулась.
Дедушка вбежал в комнату, размахивая письмом от копенгагенского агента, который предлагал ему помощь в поисках выдающихся театральных и культурных деятелей. Неделю спустя дедушка, договорившись о встрече, сел на копенгагенский поезд. Они с Карен не расставались со времен его военной службы, и, казалось, прошла целая вечность, прежде чем открылась дверь и вошел Карл. Он весь сиял, восторженно размахивал шляпой и кричал: «Мы спасены!» Достав два бокала и бутылку вина месяца, он рассказал о своей поездке в Копенгаген, об агенте и о том, что с сегодняшнего дня все пойдет иначе. «Живые картины, – прошептал он, поднимая бокал. – Мы откроем кинотеатр». Они чокнулись и выпили, и бабушка готова была разрыдаться, потому что нисколько не сомневалась, что и на сей раз дело кончится плохо.
У Карла же не было и тени сомнения, он уверовал в будущее и переоборудовал ресторан в кинозал: расставил ряды стульев и повесил на стену экран. Потом связался с газетами, и во вторник 13 июля 1909 года «Ведомости Лолланда и Фальстера» сообщили, что местные власти по рекомендации приходского совета выдали разрешение на организацию кинотеатра, и в ближайшую субботу в 20:00 ресторан «Орэховэд» приглашает всех на показ фильма. После фильма предполагались музыка, танцы, бесплатные напитки: дедушка решил выложиться по полной программе – и люди откликнулись. Один за другим они потянулись из Вординборга и Нёрре Аслева, фермеры шли по полям, прижимая к груди свертки со своими выходными туфлями. Даже помещик Вильйельм в запряженной парой рысаков коляске приехал из Оренэса и занял место в первом ряду рядом с членами городского совета и приходским священником. Дедушка поприветствовал всех, выключил свет и включил киноаппарат.
Экран засветился, в конусе света заплясали пылинки, перед зрителями замелькали тени, и вот, наконец-то! Все увидели, как на пристани рыбак прощается со своим семейством и вместе с двумя товарищами отправляется в плавание. Начинается шторм, они терпят кораблекрушение и тонут, и волны выбрасывают на берег тело рыбака, его хоронят, жена и дети скорбят у могилы, – и тут пленка закончилась. В зале повисла гробовая тишина, дедушка даже не решался зажечь свет, все присутствующие оцепенели. Никто не смотрел друг на друга, и вот в пятом ряду послышался тихий плач, потом заплакал еще один человек, не выдержала и разрыдалась еще одна женщина, приходской священник подошел к ней, чтобы утешить ее и взял за руку. Люди вставали, шли вереницей к выходу и выражали свои соболезнования, помещик с амтманом[26] поспешили уехать, а дедушка даже не успел остановить их и объяснить недоразумение. Это стало концом гостиницы «Орэховэд».
На следующий день в городе были приспущены флаги. Люди облачились в черное, говорили, понизив голос, и не снимали траура до конца недели; в воскресенье следовало прощаться с покойными и опускать гробы в могилы. Дедушка к этому времени уже оставил все попытки объяснить, что это всего лишь кино, они с Карен вернулись с кладбища домой, сели за стол, и она сообщила, что ждет второго ребенка, а он налил себе стаканчик и сказал ей, что в ближайшее время им придется переехать.
Главными в городе были отнюдь не бургомистр и не директор Торгово-промышленного банка, и даже не полиция, – и вообще не люди. Главными были грачи. Они кружили в воздухе, кричали, прыгали по улицам и собирались на крышах, наблюдая за нами. Грачи растаскивали мусор из баков, воровали мясо на скотобойне и слетались стаями в порт, когда рыбаки возвращались с уловом. По весне они преследовали сеялки, склевывая брошенные в землю семена, а осенью налетали на спелые фрукты, опустошая сады. На каждом дереве, на каждом столбе сидел хотя бы один грач, и никому не было от них покоя – они сжирали все, а если ты на какое-то время замирал на месте, они тут же нападали на тебя.
Их крики были первым, что я слышал по утрам – задолго до пробуждения, – и последним перед тем как заснуть. Лежа в кровати, я прислушивался к грачам, слышал, как они подлетают к дому и кружат над крышей. Воздух был наполнен их криками, и мне никак было от них не отгородиться: я пытался думать о своей комнате, о своих игрушках и напевать любимую песенку «Ах, мой милый жеребенок», но это не помогало. Я почти что растворялся в темноте, меня все сильнее охватывал страх, не поддаваться ему уже не было сил, и тут он выплескивался наружу и случалось то, чего я больше всего боялся, – грачи прилетали за мной.
Никто не понимал, почему я кричу, когда меня укладывают спать, укладывание спать превращалось в бесконечную борьбу. Я пытался не ложиться как можно дольше и пытался что-то объяснить, но выдавливал из себя лишь какие-то хриплые звуки. Под утро грачи улетали, а я размахивал руками во сне, пока мама не начинала трясти меня, приговаривая: «Кнут, милый, просыпайся». Однажды я заболел, и у меня поднялась температура. Мама с папой открыли книгу доктора Спока и стали читать про детские болезни, но умнее от этого не стали и позвонили врачу. Пришел врач с черным саквояжем, звали его доктор Конгстад. Он потрогал мой лоб, заглянул в горло и пощупал пульс. Потом констатировал у меня коклюш, выписал рецепт, захлопнул саквояж и ушел, а меня стали кормить таблетками и яблоками и поить морсом. Я делал то, что от меня ожидали, вовремя принимал лекарство, и когда в бутылочке не осталось ни одной таблетки, все пришли к выводу, что я выздоровел.
После этого случая я понял, что свои чувства лучше держать при себе. Меня определили в детский сад, в группу фрекен Фройхен, и я изо всех сил старался вести себя как все: смеяться, когда смеются другие дети, и участвовать во всех играх. Иногда я, конечно, упирался и отказывался петь вместе со всеми «Видишь, на ветке ворон», но постепенно это прошло, и в школе такого уже не случалось. Я перестал обращать внимание на крики грачей, толпившихся в кронах деревьев, когда мне случалось проезжать на велосипеде через Западный лес – на соревнования, которые проводил детский футбольный клуб «В-1921». Я натягивал голубую футболку, гетры и белые шорты, играл и бегал среди грачей по неровному футбольному полю как ни в чем не бывало. За игрой, которая проходила с переменным успехом, можно было следить издали: где взлетали грачи – там и был мяч.
Грачи обитали в лесу, там у них были гнезда это был просто ад кромешный, и их помет свешивался с веток длинными сталактитами. В двух шагах располагался фальстерский кемпинг – под вывеской «Оазис в Городе Возможностей», и киоск, где продавали мороженое. Немецкие туристы в полном отчаянии сидели между шатровых палаток и домов-прицепов. Им тут обещали пляжи, идеальные для отдыха с детьми, идиллическую природу, провинциальный уют и покой – если верить рекламной брошюре, и ни слова о колонии грачей.
В долгожданный отпуск с восходом солнца врывался птичий гвалт, а к закату грачи собирались в большие стаи на полях и, облетев город, брали курс на Западный лес. Тут начиналось самое страшное – с неба начинал сыпаться помет. Продавцы магазинов поспешно убирали товары с улицы, со дворов приходилось убирать сохнущее белье, а редкие местные жители, надев резиновые сапоги, раскрыв зонтики и увязая в грязи, спешили домой. Большинство горожан вообще сидели дома, качая головой и прислушиваясь к тому, как помет шлепает по стеклам, разлетаясь брызгами во все стороны, а туристы собирали вещи и уезжали куда глаза глядят – и не было в городе ни одного человека, который не провожал бы их завистливым взглядом, сожалея, что не может отправиться вместе с ними. Только с наступлением темноты люди вновь решались выйти на улицу, и жизнь возвращалась в привычную колею, но все знали, что это ненадолго. Мы были кормом для птиц – в Нюкёпинге властвовали грачи.
Я обожал бабушкину еду – венский шницель и телячье рагу с жареной картошкой, но вкуснее всего был гуляш. Готовила она в старинных кастрюлях, орудуя длинными ножами, а свинина с луком громко шипела на сковородке. В воздухе стоял щекочущий нос запах пряных трав, паприки, корицы и перца, из-под крышек вырывался пар, распространяя по дому несравненные ароматы. Я ходил кругами и облизывался, а когда, наконец, наступал торжественный момент и гуляш ставили на стол, весь мир превращался в буйство вкусовых ощущений, куда ты полностью и безвозвратно погружался. Казалось, ты побывал в дальнем странствии, и прошло уже много лет после первой порции, и вот ты снова оказываешься в столовой – щеки пылают, и ты снова тянешься к кастрюле.
Бабушкин гуляш покорял всех, и тот, кто хоть раз попробовал его, уже не мог остановиться и готов был бесконечно вылизывать тарелку. Обед заканчивался, только когда бабушка говорила «хватит», снимала кастрюлю со стола, прикрывала крышку полотенцем и убирала что осталось в холодильник. Там гуляш и стоял, а я не мог думать ни о чем другом, и у меня опять текли слюнки. Однажды мама с бабушкой отправились за покупками, а я тут же побежал на кухню к холодильнику. В кастрюле оставалась еще одна порция, я засунул туда палец, и гуляш показался мне вкуснее, чем когда-либо прежде. Я подумал о прабабушке, которая тушила свинину с луком в этой кастрюле сто лет назад, – звали ее Лидия Маттес. Она добавляла паприку, томатное пюре, чеснок, имбирь, можжевеловые ягоды и тмин, и когда все начинало бурно кипеть, еще и красное вино с говяжьим бульоном. Прабабушка не торопилась, она могла часами томить гуляш на медленном огне, пока мясо не становилось совсем мягким. Она всегда сохраняла небольшую часть, чтобы использовать ее как «закваску», и с годами вкус гуляша становился все насыщеннее и богаче. Потом кастрюлю из ее рук приняла бабушка, делала все по ее рецепту и следила за тем, чтобы всегда оставалось немножко для следующей готовки.
Кастрюля была чугунная, темная, тяжелая, и она чуть было не потерялась в конце войны. Бабушке и Папе Шнайдеру пришлось бежать из Клайн-Ванцлебена, – русские войска приближались, и они успели только снять со стен картины, свернуть их, закопать в погребе вино и запереть двери. Но тут пришли англичане, чтобы их эвакуировать. Их везли в грузовиках с сахарной свеклой, которую выращивал Папа Шнайдер и которая ни в коем случае не должна была достаться коммунистам. Никакого имущества он взять с собой не мог, увез только зеркальный фотоаппарат, спрятав его под пальто. Кастрюля осталась в доме вместе с «закваской», и они бы лишились ее вместе со всем остальным, если бы не мама.
Уехав из Берлина в 1942 году, мама отправилась в Австрию. От нее долго не было вестей, и бабушка была вне себя от беспокойства, не зная жива она или нет. Мама нашла убежище от войны и нацистов в горах Штирии, где поселилась в монастыре, питаясь картошкой и выжидая зиму и лето, и еще одну зиму, что все закончится. В последние месяцы войны стало ясно, что Эльба представляет собой своего рода демаркационную линию, и что Клайн-Ванцлебен находится не там, где хотелось бы, и будет занят русскими – оттуда надо было срочно бежать! Она попыталась связаться с бабушкой и Папой Шнайдером и предупредить их, но было уже поздно – связи не было. Душа у мамы была не на месте, и она приняла решение отправиться им на помощь.
В Граце она села в первый попавшийся поезд, при этом никто не знал, отправится ли он, и уж тем более, дойдет ли он до пункта назначения. Бо́льшая часть железных дорог была разбита, а то, что осталось, постоянно подвергалось налетам. Поезд тронулся, они ехали час или два, потом состав вдруг остановился, пассажиры выскочили из вагонов и бросились в канаву. Их атаковали самолеты, они стреляли по поезду и сбрасывали бомбы – а потом все снова сели в вагоны, чтобы успеть проехать как можно больше до следующего воздушного налета. Они ехали на восток, потому что в этом направлении сохранились рельсы, но вели они не туда, куда было нужно, а в Прагу. Мама вышла и пересела на другой поезд, пункт назначения которого был самым страшным местом на земле, – это был Берлин. За неделю она пересекла Венгрию и Чехословакию и вышла из прострелянного вагона на Ангальтском вокзале. Думала она только об одном – как бы побыстрее уехать из города. Она спасала свою жизнь, и ей повезло – она успела на последний уходящий из города поезд, а Берлин уже взрывался у нее за спиной.
Непонятно, как маме удалось добралась до Магдебурга. Это была линия фронта, американские войска стояли с одной стороны, а немецкие – с другой, и на город непрерывно падали бомбы. До Клайн-Ванцлебена оставалось всего пять километров, но мама падала с ног от голода и усталости. Украв где-то велосипед, она поехала по проселочной дороге под свист осколков, и вот на исходе сил она оказалась перед домом на улице Брайте Век. Она поднялась по ступеням, дверь была заперта, она стала стучать в окна, никто не откликнулся – дом был пуст. Забравшись через чердачное окно, она бродила по комнатам и звала бабушку и Папу Шнайдера. По всему было видно, что на сборы у них времени не было. «Только бы с ними ничего не случилось», – повторяла она. Не в силах больше стоять на ногах мама тяжело опустилась на стул в кухне – и тут вспомнила про гуляш.
Она открыла дверь в кладовку: кастрюля стояла там, где ее оставили несколько дней назад. Она пахла как сказки «Тысячи и одной ночи» и как Райский сад, притягивая к себе, заставляя взять в руки ложку; она уже отчетливо представляла себе вкус гуляша, и невозможно было сопротивляться, можно было лишь последовать своим желаниям и съесть все, что там было, но мама решительно закрыла кастрюлю крышкой. Если она сдастся и съест остатки, то все будет кончено, закваску больше взять будет негде. И хотя ее терзал голод, она схватила кастрюлю, закрепила ее на багажнике и поехала на немецкую сторону, чтобы спастись, найти родных и вернуть бабушке ее кастрюлю.
Так вот и получилось, что бабушка смогла по-прежнему готовить гуляш, которому было уже сто лет, и с каждой съеденной мною ложкой он казался все слаще и острее. Я был так погружен в процесс, что не услышал, как открылась дверь, и вздрогнул от неожиданности, когда увидел на кухне маму, которая кричала: «Was tust du?!»[27]. Диким взглядом уставилась она на мою ложку – я соскребал остатки со дна, – и тут-то я понял, что натворил, я сгорал от стыда и страха, но ничего не поделаешь – сделанного не воротишь. Я виновато улыбнулся – все лицо у меня было измазано, посмотрел на маму, посмотрел на ложку, мысленно умоляя маму, чтобы она меня простила, а потом открыл рот и доел что осталось.
Папа был ростом под потолок, он был длинным и тощим, и, когда я забирался ему на плечи, мне открывался целый мир по ту сторону забора – до самого горизонта. Папа был слишком большим, чтобы можно было охватить его взглядом, и я знал его по частям – большой нос, большие уши и большие ступни. Он частенько шутил: «Ботинки мне делали на судоверфи». В любом месте, куда бы мы ни приходили, будь то ресторан или кинотеатр, он жаловался, что ему некуда девать ноги, и мы тут же уходили. Руки его заканчивались ладонями, которые могли дотянуться куда угодно и при этом держали окружающих на расстоянии, а лоб его становился все выше и больше по мере выпадения волос. Мама считала, что он самый красивый мужчина на свете.
Папа был добрейший и милейший человек, его лицо всегда светилось солнечным светом. Он не курил, не пил, рано ложился спать и рано вставал, и я ни разу не слышал от него ни одного грубого слова. Он никогда не опаздывал, добросовестно выполнял все свои обязанности и платил налоги, и за сто метров до зеленого сигнала светофора снижал скорость, так что когда мы подъезжали к перекрестку, уже загорался красный. Он машинально вставал со стула, когда звонил какой-нибудь начальник, и никогда не включал в розетку ни одного электроприбора, не прочитав предварительно инструкцию. Во всем и всегда он был безупречен – совесть его была чиста как его рубашка, галстук завязан безукоризненно, ботинки вычищены, а костюм мог бы стоять сам по себе.
Папа был страховым агентом, и каждый день он пытался застраховаться от каких-либо происшествий. В половине седьмого звонил будильник, папа вставал, выпивал кофе, съедал булочку и целовал на прощание маму. Всю свою жизнь он проработал на одном месте в «Датской строительной страховой компании», которая находилась на Рыночной площади, и, приходя на работу, он первым делом спрашивал: «Ничего не случилось?» Но обычно все было в порядке, и папа с облегчением вздыхал, шел в свой кабинет, садился за стол красного дерева и продолжал страховать все, что еще можно было застраховать на Фальстере. Он беспокоился о сохранности церкви и Ратуши, о людях и домашних животных, о домах, машинах и велосипедах – и страховал их от кражи и пожара, повреждения водой, от грибка, урагана и от всех возможных на свете несчастий. Папа всегда исходил из самого пессимистического сценария, поэтому предусматривал аварии, предвидел несчастные случаи и не мог успокоиться, пока не составит список всех опасностей. Он удовлетворенно вздыхал, когда, открыв утром «Ведомости», убеждался, что все тихо и спокойно, – остальное его не интересовало. Жизнь замерла, ничего не происходит, дни сменяют один другой, и ни один лист не падает на землю.
Это был процесс без конца, отец нес на своих плечах весь мир – всегда было о чем беспокоиться, и настроение его поднималось и падало вместе с показаниями барометра, висевшего на стене в гостиной. Он делал серьезное лицо и постукивал по стеклу, и если стрелка двигалась в сторону «ясно», то лицо его светлело, но проходило совсем немного времени – и он, вспоминая о возможности понижения давления, дожде и ударах молнии, снова подходил к барометру. Октябрьский ураган 1967 года в его рассказах походил на сюжет из Библии, наступление лета для него означало угрозу пожаров, и он надеялся, что оно будет дождливым, а зимой он опасался снегопадов и обморожений, и в отличие от всех остальных не мечтал о том, чтобы к Рождеству выпал снег. Он говорил «Тс-с-с!», старался не пропустить ни слова и поднимал указательный палец вверх, когда программа новостей доходила до самого важного – до прогноза погоды.
Отец приходил домой обедать ровно в половине первого, мама готовила ему что-нибудь горячее, а по вечерам я слышал, как он, проехав по улице Ханса Дитлевсена, выключает в гараже двигатель. Потом открывалась входная дверь, отец говорил «Привет», снимал шляпу и пальто, мы вместе бежали на кухню к маме, она сияла от счастья и говорила «Ach, Väterchen»[28], целовала его в щеку и любила больше всего на свете. Мы накрывали в столовой стол, тарелки, салфетки, солонка и перечница занимали свои, предназначенные только для них, места, и папа неусыпно за всем следил. Когда я открывал ящик буфета, чтобы достать приборы, он тут же подскакивал ко мне и спрашивал: «Что тебе тут надо?» Он озабоченно качал головой и объяснял, что следует делать и каким именно образом: «Вилки лежат в верхнем среднем ящике, нет, не здесь, в среднем, у стенки», – и так было всегда. Папа и дома оставался страховым агентом и вникал во все детали. Сделать что-либо правильное мне с его точки зрения было невозможно, и он постоянно поправлял стрелки на высоких напольных часах, хотя они никогда не отставали и не спешили.
Любая моя попытка что-то сделать превращалась в титаническую борьбу. Он говорил «осторожно» и останавливал тебя еще до того, как ты успевал сделать шаг, и, если ты спрашивал его о чем-нибудь – неважно, о чем, – он всегда отвечал «нет». Самым страшным врагом для него был сквозняк. Он кричал «Закройте дверь», стоило только ее открыть, а когда мы прикрывали ее за собой, он просил закрыть ее снова и как следует. Папе вечно казалось, что где-то есть какая-то щелочка. «Дует», – говорил он, пытаясь уловить сквозняк, и проверял окна, опускал занавески, так, чтобы все было плотно закрыто и в комнате не было никаких колебаний воздуха. Полы поскрипывали, двери потрескивали, у стен были уши, я не спорил с ним и слушался его во всем. Я просто жил в ожидании того дня, когда он перестанет обращать на все это внимание, но этот день так и не наступил.
Папа неусыпно контролировал всех окружающих, как будто, если он отвернется, Вселенная исчезнет навсегда. Его единственным занятием были постоянные поиски доказательств того, что окружающий мир в порядке, что все находится на своих местах и происходит в положенное время. Он всегда изрекал самоочевидные истины. В каком-то смысле он вовсе не умел говорить, мог только считать, и в любом его рассказе речь шла о ценах, списке покупок или перечислении нашего домашнего имущества – вазы, бронзовые часы, ковры – и сколько они стоили. Об этом он мог говорить бесконечно. Он регистрировал жизнь в самом буквальном смысле слова и подводил ей итог в вещах и цифрах, утверждая, что сегодня облачно, уже поздно, ну и все такое прочее. Потом он садился за стол и делал записи в еженедельнике «Мэйлэнд»: время и место, доходы и расходы, цены на бензин и километраж, время суток и температура. Он считал дни, складывал их и улыбался всякий раз, когда заканчивался год, после чего еженедельник отправлялся на полку, где хранились такие же с 1950 года.
Папа заботился о нас ежедневно и ежечасно, и казалось, что, если он на минуту ослабит свой контроль, все рухнет. После ужина он не успокаивался, стряхивал крошки со скатерти и убирал столовые приборы обратно в буфет. Он пересчитывал вилки и ножи и закрывал ящики на ключ, потом клал ключ в секретер, который тоже запирал. Он наводил порядок, расставлял все по местам и выключал то, что было включено, выдергивал вилки из розеток во избежание короткого замыкания, а серебряный подсвечник на всякий случай убирал в корзину для белья. Он проверял батареи – термостаты должны были стоять ровно на отметке 2,5. Затем он закрывал гараж, калитку в сад, дверь в подвал и двери, ведущие из дома в сарай и гараж, и прятал ключи – теперь никто не проникнет в дом. Когда все было надежнейшим образом закрыто и ему уже нечего было делать, он целовал на ночь маму и меня и отправлялся спать. Главный ключ он убирал в карман пижамы, а потом умиротворенно натягивал на себя одеяло – ни о чем теперь не надо беспокоиться, – а когда он гасил лампу на ночном столике, таял последний свет во Вселенной.
Не знаю почему, но я всегда предпочитал бутерброды с ветчиной, их мне и давали с собой в школу – ничего другого я есть не хотел. Но что-то с ними было не так – я заметил это сразу – все начали перешептываться, смеяться надо мной и не желали сидеть со мной рядом во время перемены. Я не понимал, в чем дело, изо всех сил старался быть как все, но становилось все хуже и хуже, пока, наконец, один из одноклассников не объяснил мне, в чем дело. Оказалось, что причиной был хлеб, – он был разрезан не вдоль, а поперек, и корочка оказывалась не там, где ей положено быть в Дании.
Мама резала хлеб так, как его резали в Германии, и я не мог заставить себя объяснить ей это. Я ходил в школу с неправильными бутербродами, жевал их во время большой перемены, а через некоторое время вообще перестал доставать их из рюкзака. Я просто старался не думать о них, а после школы отправлялся на поиски места, где можно их незаметно выбросить.
Это было не так-то легко: либо вокруг было много людей, либо, наоборот, слишком мало, и тогда возникала опасность, что кто-нибудь заметит меня из окна, если я брошу пакет с бутербродами на чей-нибудь участок. Вечно что-то мешало, и, в конце концов, я бросал пакет в первые попавшиеся кусты и мчался домой. Но тут же понимал, что мама может пройти мимо и увидеть их, возвращался, подбирал и запихивал их обратно в рюкзак.
Уже в гараже меня начинала мучить совесть. Я ставил велосипед, взбегал вверх по лестнице из подвала и кричал маме «Привет!». Она ждала меня на кухне, я смотрел на нее и улыбался во весь рот, боясь, что мою тайну раскроют, угрызения совести прожигали мой рюкзак. Я шел к себе в комнату, осторожно открывал ящик стола – это было единственное надежное место, ящик можно было запереть. Затаив дыхание, я перекладывал бутерброды в ящик и быстро закрывал его, и тут из гостиной доносилось: «Knüdchen! Händewaschen, Essen!»[29].
Мама садилась за стол вместе со мной и, пока я ел, выкуривала сигариллу и выпивала бутылку пива. Чаще всего она была на чем-то сосредоточена, подавлена и почти всегда печальна. Ее поддерживала лишь сила воли, она отгораживалась от всего остального мира и сжимала кулаки. Они походили на ручные гранаты, а костяшки пальцев белели. Я был готов отдать жизнь, чтобы как-то порадовать ее, и бывало, брал ее руку, гладил ее и рассказывал о прошедшем дне. Мы играли в футбол, меня вызывали к доске, Сусанне поставили на зубы скобку, а близнецы пригласили на день рождения – и все это было враньем. Потому что весь день меня обзывали немецкой свиньей, на переменах я уходил подальше от всех, над моим завтраком, рюкзаком, одеждой и всеми моими вещами смеялись, и даже над ее именем смеялись, коверкая его: «Hildegard, Hildegard, что это за имя!» Я не осмеливался рассказать все это маме и изо всех сил старался отвлечь ее – а она смотрела на меня и медленно разжимала кулаки, и я клал в ее ладонь все, что у меня было, надеясь, что этого достаточно.








