Текст книги "Приглашение"
Автор книги: Клод Симон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Затем, так же внезапно, как они появились, образчики роскошной архитектуры исчезли, вновь уступив место выбеленным известкой домишкам с палисадниками, и вскоре машины замедлили бег и наконец остановились. И тогда вот что (то есть после бессонной ночи чувства всегда фиксируют окружающее именно так: предметы, отделенные друг от друга, изолированные, парят, смутные и неузнаваемые, в какой-то ватной ирреальности): свежее, жемчужно-серое утро, крыльцо чего-то, напоминавшего выставочный павильон (чего-то, как обычно, бетонного, но на сей раз облицованного мрамором), полноватый человек в жемчужно-сером костюме, завершавшемся скромным шелковым жемчужно-серым галстуком в полоску, широко улыбавшийся, церемонно, на азиатский манер, кланявшийся, с круглым, плоским, гладким и желтым лицом, с узкими глазами, также говоривший на непостижимом языке, широким жестом указывавший на ступеньки крыльца (и совсем вблизи сверкающая в утреннем солнце грандиозная преграда из снега и льда), затем мраморная лестница, затем открывается дверь не комнаты – квартиры с полом, покрытым все теми же восточными коврами из каталогов, с мебелью, также каталожной, из красного дерева, меди и кожи, как будто сюда выписали весь комплект, в том числе торшеры, сборчатые абажуры и круглые столики на одной ножке, имевшийся на складе одного из тех универсальных магазинов, которые специализируются на изделиях из наборного дерева, бронзе и китайских коврах, шофер (забойщик баранов) внес чемоданы путешественника, затем путешественник наконец остался один, в растерянности оглядывая стандартную обстановку, огромные букеты цветов, монументальную пирамиду фруктов на одном из столов, открывая одну за другой двери обеих спален, двух ванных комнат, недоверчивый, в лунатическом состоянии. В его распоряжении имелась терраса со столом, плетеными креслами и ковром, сшитым из красных и зеленых кусочков ткани. Слышен был шум невидимого потока, доносившийся из-за занавеса пожелтевших осенних тополей, чья листва слабо шевелилась. Воздух был сух и покоен. По ту сторону потока два человечка медленно шли по дороге, параллельной его кровати; она поднималась на склоны, которыми начиналась гора, ужасное возвышение земли, ужасная крыша мира, у чьего подножия обрывалась степь, ужасные нагромождения снегов и льдов, чередующихся подобно наслоившимся друг на друга волнам, разрезанных бесплодными плато, и вела к воздуху, которым невозможно дышать, к отрогам, уже громадным, без единого дерева, кустика, рыже-коричневым, сухим, голым, чудовищно молчаливым, пустынным.
У стены, параллельной столу, с той его стороны, вдоль которой двигались вошедшие гости, находились маленькие кабины, отделенные друг от друга деревянными переборками, и в каждой из них сидел переводчик, синхронно воспроизводивший на одном из языков слова генерального секретаря, за которыми гости могли следить при помощи наушников, поначалу, честно говоря, уделяя меньше внимания (по крайней мере, некоторые из них) самим словам, чем тому, кто их произносил, с любопытством разглядывая лицо, с которым чуть больше года назад миллионы телевизоров и тысячи фотографий познакомили весь мир: еще молодое, круглое, с тонкими чертами, умным взглядом (он говорил с характерной для любого государственного деятеля смесью обаяния, твердости, чистосердечия и двуличия, и в конце концов лицо и голос – хоть это и были голоса переводчиков – наложились друг на друга, слились); лысина, строгий темно-синий костюм и со вкусом подобранный галстук придавали ему вид младшего отпрыска гангстерской семьи, который получил воспитание в одном из швейцарских коллежей (с той разницей, что он-то воспитывался не в Швейцарии, а самостоятельно, опираясь лишь на собственные силы, в джунглях, где законом были только хитрость и свирепость, – что требовало немалых способностей и к тому, и к другому) и, вернувшись на родину по завершении образования в институте кантона Во, куда миллиардеры и гангстеры отдавали учиться свое потомство, принялся за перевод семейных дел в сферы бизнеса, считающиеся почтенными, то есть менее неустойчивые, не столь откровенно жестокие и более доходные, чем убийства при выходе из баров или массовые похищения людей: что-то, так сказать, более изысканное и способное котироваться на крупнейших мировых биржах, к примеру, медленная смерть чилийских шахтеров, задыхающихся от силикоза, или тайное истребление азиатских женщин на текстильных фабриках, инстинкт вкупе с наблюдательностью подсказывали ему, что прежде всего ему нужна некая респектабельность, хотя бы внешняя, каковой императив немедленно влек за собой известное число действий или маневров, в плане отрицания или отказа (скажем, не воздвигать себе памятники на каждом перекрестке, не заставлять сочинять в свою честь поэмы), а также в плане созидания (так, видимо, он где-то прочитал, что ни один техасский миллиардер, каково бы ни было его состояние, не станет членом элитного клуба в своем городе, если он ранее не преподнес ему в дар музей – или по крайней мере несколько коллекций) – проявлять бескорыстный, так сказать, интерес к вещам и людям, не сулящим выгоды, то есть не связанным с властью напрямую, хотя, скорее всего, он не имел времени читать все те книги, которые позволили бы ему составить четкое представление о такого рода делах (и, вероятно, даже вовсе о том не заботясь), и потому был вынужден положиться здесь на советников, которые и сами имели об этом лишь смутное представление и опирались на обычные для людей их типа критерии, одинаковые повсюду, выбирая наугад, на ощупь, прибегая к таким (критериям), как сочувствие или известность – такая, например, какую можно приобрести, обладая черной кожей, снявшись в кино в роли Нерона или получив общепризнанную международную награду, чем и объяснялся пестрый состав группы из пятнадцати гостей, к которым он в настоящий момент обращался с той приветливостью, учтивостью и тем безмерным презрением, которые свойственны всем без исключения людям действия по отношению к тем, кто, предъявив доказательства или не предъявляя оных, избирает своей профессией мысль, он, тот, кто мог одним-единственным словом ввергнуть мир в апокалипсис, оккупировать какую-нибудь страну, назначать или смещать глав государств, кто, незаметный, внимательный, осторожный, дожидавшийся своего часа, терпеливо, одну за другой преодолел ступеньки той иерархической структуры или, скорее, того грозного тайного общества, замкнутого в собственном бытии, где малейший неверный шаг, минутная рассеянность вели к неотвратимой гибели, если и не физической (некоторое время назад главы этой бандитской группировки, заключив – если так можно выразиться – gentlemen’s agreement, отказались от этого способа взаимоустранения), то, по крайней мере, всех надежд, используя свой ум для того, чтобы лавировать между жесткими правилами поведения и хрупким равновесием влияний, одобряя бессмысленные или жестокие решения, подчиняясь абсурдным ритуалам субординации, умеющий тянуть время, осмотрительный, неутомимо наблюдавший за происходящим вокруг, размышлявший о том, как ему прийти к власти, но также и о том, как (что было делом первостепенной важности, если он хотел у власти удержаться) привести миллионы людей от извечного положения вьючных животных к положению существ созидающих, при этом не будучи вынужденным (он уже побывал за границей и пристально наблюдал за тем, как шла жизнь там) бить их или расстреливать, так что ему было необходимо убедить не только сидевших перед ним (и, вероятно, самого себя в первую очередь), но и окружающий мир, с недоумением на него взиравший, в том, что он ничем не отличается от нормальных людей (если можно считать таковыми автомобильных, котлетных или консервных королей – и если мир, в конце концов, вообще нуждается в чем-то еще, кроме автомобилей, гамбургеров и консервированной свинины), то есть что никакой подозрительный бугор не торчит у него под пиджаком в том месте, где обычно носят пистолет, и что на том посту, который он занимает, практически нормальный человек мог прийти на смену веренице одетых в своего рода униформу (мягкие шляпы и негнущиеся габардиновые пальто) бандитов, которые, можно сказать, вышли прямо из далеких запасников Истории, с той разницей, что головы хищных или наводящих ужас зверей, которые некогда было принято изображать на гербах или щитах (головы кабанов, головы лисов, шакалов, волков, гиппопотамов или крыс), у них, казалось, были зажаты между полями неизменной мягкой фетровой шляпы (или неизменной же каракулевой шапки пирожком), надвинутой на глаза, и накрахмаленным воротником, глаза у них были одинаково застывшие, отсутствующие, пустые, мертвые, почти столь же выразительные, сколь пуговицы на ботинках или катышки шлака: такие же глаза, такие же отсутствующие, ничего не выражающие взгляды, как в тот миг, когда, вскоре после смерти бандита-семинариста, они (люди с головами крыс, гиппопотамов или шакалов) открыли дверь зала Совета, где они собрались, и, не произнося ни единого слова, простым движением подбородков указали ошеломленной охране на простертое на полу тело того, кого они только что убили: нечто (эпизод – или как его назвать? – драма, сцена из шекспировской трагедии, убийство, казнь? драка?…), напоминающее уже не лепет Истории, не ее заикание, но ее плач, жалобный крик – и при этом не дикое, не варварское, но в полном смысле слова животное, то есть продиктованное не расчетом, не тщеславием, но беспримесным, первичным инстинктом самосохранения: и без оружия, без кинжалов, даже без палок (именно потому они остановили свой выбор на этом месте: поскольку никто – и даже тот, перед кем все они дрожали от ужаса, глава убийц, служивших семинаристу, – не имел права входить сюда с оружием или в сопровождении своей охраны): а значит, голыми руками – и как они к этому приступили, навсегда останется тайной: может, один из них поджидал за створкой двери и, как только тот вошел, бросился на него, захлестнув ему горло брючным ремнем – или придавив его сверху стулом – или поспешно запихивая ему в рот носовой платок, набрасывая ему на голову ковровую дорожку (по одной из версий, тело вынесли из зала завернутым в ковер), другие бандиты со звериными головами в то же мгновение ринулись на него, давя его своим весом, всей гроздью, нанося удары кулаками вслепую, душа то, что могло быть задушено, разбивая то, что могло быть разбито в отчаянно сопротивлявшемся теле, выкручивая ему руки и ноги, растаптывая лицо и горло ударами каблуков, и все это в совершенном безмолвии: слышались только ворчанье, икание, сдавленный рев, и наконец, когда он перестал сопротивляться, они поднялись, с трудом выравнивая дыхание, унимая дрожь в руках, приводя в порядок одежду, отыскивая на полу очки, поправляя галстуки, расставляя по местам мебель, стряхивая с себя пыль, переговариваясь вполголоса, удостоверяясь в последний раз, что он действительно мертв, быть может, в последний раз пиная его ногой, и наконец один из них, собравшись с духом, направился к двери, распахнул ее и молча указал охране на труп того, кто несколькими минутами ранее вошел сюда, полный жизни, возможно, с шуткой на устах (шутки такого рода заставляли холодеть от ужаса тех, к кому они были обращены), с тонким, насмешливым, страшным ртом, злобно-язвительными, умными и тоже страшными глазами за стеклами изящного интеллигентского пенсне, с правильными, аристократическими чертами лица, которое могло с равным успехом принадлежать и одному из великих князей, и заведующему отделом в большом универсальном магазине, и с этого времени они продолжали вести себя внешне как волки, шакалы и гиппопотамы, безжалостно давя все, что пыталось хотя бы немного приподнять голову, но друг с другом обходились весьма осторожно, памятуя о тридцати годах непрерывного террора и постоянной неуверенности, довольствуясь тем, что, присвоив им какое-нибудь почетное звание, они по одному изгнали своих собратьев (сначала гиппопотама, потом одного или двух лисов, потом того, у кого была голова пекинеса) в забытую богом глушь, тщательно оберегая хрупкое равновесие между грубой силой и философской тарабарщиной, которое позволяло им принимать военные парады, рукоплескать изысканным балетам и позировать газетным фотокорреспондентам на трапах самолетов, доставлявших их на международные конференции, все с теми же непроницаемыми лицами, брюзгливыми, упрямыми, зажатыми между неизменными мягкими шляпами и неизменными габардиновыми пальто.
И сейчас (прошло чуть больше года с тех пор, как предшествующий генеральный секретарь был предан земле, и все телекомпании мира показывали бесконечную церемонию (в этой стране и в соседних странах, вассальных или в той или иной степени ей подчиненных, она транслировалась от начала до конца), и миллионы мужчин и женщин, завороженных или любопытствующих (или просто безразличных, быстро утративших интерес, повернувших переключатель телевизора), могли видеть последний парад, гроб, свершавший под серыми небесами свой бесконечный путь по улицам столицы: открытый гроб, где из холма цветов выступало дряблое лицо, над ним – седые волосы, прядь которых иногда трепетала от ветра, рядом с погребальной колесницей в почетном карауле шли шестеро военных (по трое с каждой стороны) или, скорее, шестеро гигантов, шесть офицеров элитных частей, способных без малейших признаков усталости на протяжении многих километров на каждом шагу с ожесточением выбрасывать высоко вверх ноги в сапогах, до отказа вытянутые, негнущиеся, и сами они, негнущиеся, словно куклы-автоматы, ступали медленно, в такт романтическому похоронному маршу, звучавшему вновь и вновь – прошло чуть больше года (но казалось, что это отступило уже далеко назад) с той минуты, как вдова склонилась (или, скорее, ей помогли склониться, поддержали: она сама была очень стара) над лицом с закрытыми глазами, чтобы в последний раз поцеловать его, перекрестить перед тем, как гроб закроют, проходящие перед ним однообразные, нескончаемые ряды солдат, державших карабины с примкнутыми штыками, их параллельные друг другу лица, под одним углом обращенные вправо, а на той стороне площади (площадь, бескрайняя вымощенная булыжником пустыня, слегка выпуклая, голая, без единого фонтана или статуи, чьим единственным украшением было находившееся на одной из сторон возвышение, где терзали приговоренных к казни, да церковь с разноцветными, витыми, чалмовидными или ограненными наподобие бриллиантов колоколенками, брусчатка, по которой некогда ступали в торжественных процессиях священники с длинными бородами, в расшитых золотом одеждах, размахивавшие кадильницами, певшие низкими голосами псалмы, где привелось умереть призрачной славе завоевателя, окруженного маршалами в плюмажах, знаменами и армией, солдаты которой говорили на всех европейских языках…) выстроены гвардейцы лучших полков, стоявшие без оружия, юные, похожие на школьников в парадной форме, трижды выкрикнувшие слова прощания, которые унесла музыка, продолжавшая играть, так что видны были одни беззвучно открывавшиеся и вновь закрывавшиеся рты, как у рыб, откуда каждый раз вылетали (близилась зима, и уже было холодно) легкие облачка пара, новый генеральный секретарь, разделенный пополам парапетом верхней площадки куба из красного мрамора, на том месте, которое до него занимали бесчисленные старцы, в окружении высших должностных лиц, также рассеченных надвое; на него смотрел стоявший по его левую руку человек в высокой меховой шапке, с задумчивым, изможденным лицом, напоминавший старого усталого волка (даже не обязательно старого – просто изможденного; не обязательно расчетливого – просто задумчивого), новый генеральный секретарь, с непокрытой головой, лысиной, с удивительно моложавым, едва ли не младенческим лицом, в которое напряженно всматривались, пытаясь что-то в нем прочесть, миллионы мужчин, женщин, дипломатов, журналистов, записных аналитиков)… и сейчас, сидя у дальнего края этого стола, похожего на стол в обычной комнате совещаний какого-нибудь акционерного или другого типа общества, международного или иного банка, со столешницей, натертой до зеркального блеска, стаканами и бутылками минеральной воды, в комнате с голыми стенами, где не было ни одного портрета, ни его предшественников, ни его самого, он…
В продолжение всего времени, проведенного ими у подножия ужасной горы, они не переставали слышать поток. Он был там, невидимый, скрытый в низине, где росли тополя, недосягаемый из-за высокой и крепкой решетки, которой был обнесен парк с роскошными резиденциями, и, слушая его шум, немолчный и живой, можно было представить, как он без устали несет свои воды вниз, пенясь и подпрыгивая, выходя на свет неизвестно где, из какого-нибудь фантастического ледника, и наконец устремляется на равнину (равнина, иссохшая степь, где ему предстояло исчезнуть), преодолев теснины ущелий, спрыгнув с уступа одним, затем другим водопадом, еще сердитый, плещущийся, встряхивающий завитками водяной гривы, черно-серебряный, без конца переплетающий свои текучие косы, бурлящий, как если бы из недр древней и страшной горы непрерывно доносился глухой рык – голос какого-то чудовища, какого-то насмешливого, равнодушного оракула, знающего тайну, в которой нет тайны.
Понемногу они привыкли и друг к другу, и к своему положению, то есть перестали провожать изумленными взглядами волнообразную походку старшего из двух черных пасторов, удивляться его переливчатым шелковым платкам и его синеватому языку, как, впрочем, и черной икре, появлявшейся у них на тарелках уже на завтрак, и официантам с более или менее желтой кожей, в жемчужно-серой униформе, ослепительно белых пластронах, галстуках-бабочках и стоптанных башмаках, со всех ног бросавшимся менять им приборы, наливать чай или подавать разные сорта варенья (и напротив, когда самолет доставил их обратно из глубин Азии, они вновь оказались в гостинице с вытертой до дыр роскошью и спящими на ходу официантами, тоже потертыми, которые пропадали с заказом на целый час: но они приобрели привычку и к этому: ждать – ждать отъездов, встреч, начала церемоний), их уже не удивляла ни феноменальная говорливость хозяев, ни пространность их речей, где неизменно упоминалась (насколько вообще можно было уловить смысл за спотыкающимся бормотанием переводчиц) мудрость старых пастухов, легенды о духах гор и священной ауре озера, окруженного острыми вершинами – его именем была превыспренне названа их встреча (их свозили туда на день на самолете, маленькой винтовой машине, внутреннее пространство которой напоминало гостиную – гостиную для деловых людей или миллиардеров, с толстым ковром на полу, сиденьями в чехлах из небеленого льна, сборчатыми шторками, также из небеленого льна, закрывавшими иллюминаторы; глянув в них, можно было увидеть, как внизу, медленно поворачиваясь вокруг своей оси, один за другим открывая взору головокружительно отвесные склоны, величественно скользили наводящие ужас вершины, страшные ледяные стены, сверкающая пустыня, а комфортабельную гостиную меж тем наполняли ирреальные, громкие раскаты смеха, раздававшиеся вслед за шутками кинематографического Нерона (получившего английское подданство русского, проживавшего в Швейцарии: не переставая говорить, не поморщившись, так что ни его красивое, немного обрюзгшее лицо римского императора, ни голос не дрогнули, он залпом выпил один из стаканов водки – не стаканчиков: стаканов – которые поставила перед ними стюардесса: одним движением, опуская стакан на поднос прежде, чем она успела повернуться к другому гостю, продолжая начатую фразу начатой истории (он возвратился из Китая, куда ездил по приглашению, и комически изображал гортанные голоса тех, кто его принимал, и их ошибки в английском языке) совершенно таким же голосом и тоном, как если бы он всего лишь перевел дыхание или проглотил слюну, а никак не сто пятьдесят миллилитров сорокаградусного алкоголя, едкий, похожий на Нерона, столь же великолепно британский – каким может быть только русский, получивший английское подданство, – сколь и его волнистые серебряные волосы, сшитая на заказ рубашка, галстук, пуговицы на манжетах и костюм такого кроя и из такой ткани, которые можно найти только в Лондоне, у одного портного на Сэвил Роу).
Они (пятнадцать гостей) проводили свои собрания (или, скорее, их собирали, усаживали, после чего они ждали), сидя в глубоких креслах, расставленных подковой, в изгибе которой на председательском месте сидел широкоплечий человек с мясистым лицом горца, с жесткими, подстриженными ежиком волосами, который встречал их ночью в аэропорту. В первый день он говорил долго, важно, торжественно и старательно, нахмурив брови, выдерживая паузу после каждой фразы, чтобы переводчицы успели ее перевести, один за другим переворачивая листки с текстом своей речи, представлявшей собой коктейль из воспоминаний юности, речений стариков-горцев, восклицаний, обращенных к египетским пирамидам, романам Достоевского, красотам Венеции, Шекспиру, и призывов к миру во всем мире на заре нового тысячелетия. Затем он умолк, откинулся на спинку кресла, скрестив вытянутые ноги, локтем одной руки опершись о подлокотник кресла, ладонью поддерживая свою крупную голову, с как будто бы обиженным, оскорбленным видом слушая аплодисменты, чей треск послышался еще раньше, чем угасли голоса переводчиц, произносивших последнюю фразу его речи, выпрямляя спину, чтобы сверху вниз смотреть на аплодисменты, резкие, настойчивые, пока все не стихло и отражавшийся от склонов долины шум потока не заструился вновь, наполняя тишину своим терпеливым и нескончаемым шепелявым лепетом.
И они (пятнадцать гостей) привыкли и к этому тоже. То есть привыкли не слушать женские, тоскливые и ожесточенные, голоса переводчиц, сидевших за спинами их глубоких кресел, склонившихся над папками, шептавших им в уши вереницы лишенных смысла слов, спотыкавшихся, извинявшихся, продолжавших говорить, меж тем как они, устремив глаза в открытые окна, смотрели, как трепещут в лучах солнца листья тополей, день за днем оголявшихся под дыханием осени, бледно-зеленые, затем желтые, золотые, слетавшие с деревьев и падавшие медленно, вращаясь в тихом воздухе, или уносимые внезапным порывом налетевшего ветра куда-то вбок, сотнями, словно снежинки. Порой кто-нибудь из них перегибался через широкий подлокотник кресла к соседу, вполголоса заговаривал с ним, их головы сближались – или делал пометки в блокноте – или, притворясь, что занят блокнотом, писал письмо или быстро чертил несколько строк на почтовой открытке – затем опять погружался в свое кресло, молча, в сотый раз водя глазами по рисунку поддельного персидского ковра.
В течение целого часа однажды вечером (уже стемнело, но поскольку в комнате было жарко, кто-то попросил открыть окно, и до них вновь донесся величественный, равнодушный, серебристый лепет потока) они слушали одного из тех, кто их принимал, говорившего задыхаясь, торопясь, сдавленным голосом (Нерон, одевавшийся у портных с Сэвил Роу, утверждал, что они говорят так много для того, чтобы оправдать расходы, чтобы сумма, в которую обошелся прием каждого из них, будучи поделена на возможно большее количество слов, приблизилась к цифре, приемлемой для бухгалтерии), призывавшего гостей начертать свои имена на гранях хрустальных кирпичей, из которых затем будет воздвигнута пирамида, взойти с факелами по склонам горы и выстроить дворец, где соберутся народы всей земли. Они внимали художнику с генеральскими наградами (впрочем, лишь ради особых случаев – приемов или позирования фотографам – он менял свое сногсшибательное одеяние на фланелевые брюки и элегантный клетчатый пиджак, купленный, по всей вероятности, там же, где его выучили и говорить, и рисовать по-английски), также наделенному неистощимой речистостью, проникновенному, вращавшему глазами на бронзовом лице, говорившему много, непринужденно нанизывая фразу за фразой, с чистейшим оксфордским произношением, с едва заметными отеками на гладиаторском лице, по-мальчишески непосредственному, неиссякаемому, а человек с лицом горца тем временем постепенно менял положение в председательском кресле, сначала поддерживая свою тяжелую голову левым кулаком, потом правым, потом запрокидывая ее и опираясь затылком на спинку кресла, возведя глаза к потолку, снова вытянув и скрестив ноги, сцепивши пальцы на нижней части живота, затем, словно вдруг пробудившись ото сна, опять усаживаясь прямо, поворачиваясь влево, делая знак рукой – подняв указательный палец (как обычно щелкают пальцами, подзывая официанта в кафе или слугу), подбегает руководитель переводчиков, председатель (теперь сидящий уже совсем боком, положив левую руку на спинку кресла, левым плечом привалившись к спинке, подогнув одну ногу под себя, повернувшись спиной к гладиатору, продолжающему говорить) шепотом обменивается несколькими словами со своим собеседником, тот (руководитель переводчиков: круглый, жизнерадостный, приветливый человек с полным лицом метрдотеля или комиссара полиции) выпрямляется, обходит сзади полукольцо кресел, ступая бесшумно, на цыпочках, добирается до кресла, в котором сидит дипломат-средиземноморец, склоняется к его уху, что-то ему говорит, дипломат кивает головой в знак согласия, поднимается, обходит свое кресло, затем, следуя за руководителем переводчиков и ступая, как и он, на цыпочках, идет вдоль подковы кресел в противоположном направлении, оказывается возле председателя, берет по его приглашению один из стульев, стоящих чуть поодаль, придвигает его, председатель, руководитель переводчиков, согнувшийся пополам, и дипломат негромко беседуют (и в какое-то мгновение гладиатор, по-видимому, что-то заметил, заколебался, бросая взгляды на этих троих, казалось, готов был остановиться: его голос замедлялся, понижался, дипломат движением подбородка указал на него председателю, председатель, обернувшись к гладиатору, энергично закивал головой и замахал рукой в знак одобрения, после чего вновь занялся разговором), теперь в руке у него был листок бумаги, главный переводчик переводил ему какой-то текст, также вытащенный дипломатом из кармана, тяжелая голова горца с полузакрытыми глазами медленно качалась вверх-вниз, затем, внезапно подняв руку, он перебил главного переводчика, протянул ему свой листок и постучал по нему согнутым указательным пальцем в знак того, что надо перевести дипломату то, что на нем написано, неожиданно загремели аплодисменты, гладиатор собирал свои бумаги, благодаря слушателей движением головы, улыбающийся, смущенный, возведя, как охваченные экстазом святые, которых изображают на картинах живописцы, глаза к небесам, так что стали видны белки, председатель, проворно повернувшись в своем кресле, тоже аплодирует, дипломат, чтобы аплодировать, зажимает между колен листок, который был у него в руке, одна за другой сверкают вспышки фотоаппаратов, председатель смотрит на часы у себя на запястье и ждет, чтобы оживление улеглось и можно было сделать небольшой перерыв перед тем, как слушать следующее выступление.
Их сфотографировали и снаружи, слегка ослепших на свету, моргающих глазами, перед зданием, чье название, переведенное с китайского, было золотыми буквами написано на фронтоне. Их сфотографировали с лопатами и лейками в руках: каждый из них делал вид, что сажает памятное дерево с прикрепленной к стволу возле комля табличкой с его именем, на лужайке, которая простиралась перед городской библиотекой (город – не поселение, возникшее медленно, с течением времени, постепенно раскрывавшее почки, выпускавшее листья, начавшееся с перекрестья дорог, рынка, крепости, меняльной лавки или места для молитвы, с узкими улочками, базаром, остатками укреплений в центре, но нечто в один миг возникшее из небытия или из прошлого – караван-сарая, мечети, крепости или горстки лачуг – уничтоженного бульдозерами ради того, чтобы на этом месте было выстроено то, что архитекторы с дипломами архитектурных институтов и урбанисты с дипломами институтов урбанизма в наши дни именуют городом, что вырастает (сходит с конвейера) на поверхности земли примерно каждые двадцать четыре часа, и этот был не более и не менее уродлив, не более и не менее абсурден, чем Лагос, Мехико или города департамента Валь-де-Марн, с той единственной разницей, что в данном случае компьютер, казалось, был запрограммирован на то, чтобы творить колоссальное и торжественное: нечто умершее еще до появления на свет, быстро и загодя произведенное (включая бетон, колонны, мраморную облицовку и деревья) некоей гигантской машиной, специально для этого придуманной, неким электронным мозгом, механически расставляющим по местам (словно на маленьких светящихся экранах, где резко, скачками, из отдельных обрывков появляются, вспыхивая и слагаясь одна за другой, пространственные модели) жилые кварталы, кварталы, не предназначенные для жилья, но все-таки заселенные, административные кварталы, кварталы для офисов учреждений и организаций, кварталы для приезжих, все это сгруппировано вокруг оперного театра, библиотеки (заполнить), концертного зала, музея (заполнить), Дворца Конгрессов или Народного Дома, ансамбль обрамлен, в соотвествии с особенностями местного рельефа, стадионом и аэропортом: тем, в который они прибыли, откуда, как им удалось увидеть при дневном свете, когда их везли обратно, поднимались, будто шершни, боевые вертолеты, выкрашенные в темно-зеленый или серый цвет).
Порой их возили туда (в город), на мероприятия такого же рода, как посадка деревьев или приемы, и они снова видели колоссальные авеню, на три четверти пустые, на пересечении которых милиционеры в коричневой форме останавливали, чтобы пропустить их кортеж, редкие машины и переполненные автобусы, тащившие по дороге свои животы и хвосты черного дыма, назойливые полосы красного ситца с непонятными призывами, висевшие в парках и на перекрестках, странную, парадоксальную оргию строений из цемента и мрамора, выросших на краю степи, пронизанных пафосом, воздвигнутых, казалось, с единственной целью: быть запечатленными на цветных фотографиях в туристических буклетах, рядом со сборщицей хлопка, произведениями местных народных промыслов и сварщиком за работой.
Резиденции, им отведенные, были размещены в парке площадью около сотни гектаров, в пяти километрах от города, где росли фруктовые деревья и тополя, окруженном со всех сторон высокой и крепкой решеткой, откуда можно было выйти только через ворота с устроенным возле них караульным помещением, перед которым останавливалась первая машина кортежа, ожидая, чтобы некто, по виду милиционер, в форме также защитного цвета (вероятно, ефрейтор – или сержант – с револьвером в кобуре на боку), подошел, застегивая на ходу гимнастерку, изучая бумаги, которые протягивал ему шофер, или делая вид, что изучает их: словно некий обряд, некая непременная формальность (такая же, как и долгий разговор, который он всякий раз затевал с главным переводчиком – как будто и бумаги, и разговор, и ожидание были неизбежны – быть может, для того лишь, чтобы оправдать его обязанности, подчиниться какой-то привычке, тайне: через распахнутое окно караулки была видна абсолютно голая стена, выкрашенная в желтый цвет такого оттенка, к которому питают привязанность прапорщики и полковники во всех казармах мира, и электрическая лампочка, тоже голая, свисающая на проводе с потолка; милиционер, оставшийся в караулке, заметил, что пассажир из первой машины смотрит внутрь, и выключил свет): итак, обряд, церемониал, лицо ефрейтора не выражало ничего, равно как и глаза (не пристальные, не бдительные, не заинтересованные даже – без выражения), тут кортеж машин, сосчитанных и пересчитанных, наконец трогался, и теперь он (ефрейтор) смотрел, как они проезжают, с пассажирами внутри, напоминавшими гостей, которые съехались на чью-то свадьбу, и священников, совершавших таинство, два черных пастора, замершие в одинаковых позах на заднем сиденье, торжественные, невозмутимые, до подбородка окаменевшие в своих строгих водолазках, с запрокинутыми темными головами из черного дерева, похожие на двух посланников, двух епископов какой-нибудь конгрегации или какого-нибудь африканского диоцеза, направляющихся в роскошном арендованном лимузине с шофером на какую-нибудь экуменическую встречу: они (пятнадцать гостей) были приняты членами городского совета, то есть примерно двадцатью широкими, желтыми и круглыми лицами с узкими глазами, в туго затянутых галстуках, которыми были увенчаны их негнущиеся костюмы, под председательством мэра (европейца, еще молодого, стройного, сдержанно элегантного, с непроизносимой и вездесущей фамилией, которая (фамилия) может с равным успехом принадлежать как лицу, занимающему пост главы центральноазиатского города с миллионным населением, так и советнику президента Соединенных Штатов или депутату от французского департамента, где большинство населения – реакционеры), и они должны были опять слушать речи, делать несколько шагов вперед, когда звучали их имена, и им через плечо надевали красную бархатную ленту, на которой золотыми буквами, на двух языках кириллицей было вышито присвоенное им звание почетного гражданина: везде перед ними шествовал полк фотографов, пятившихся и сверкавших вспышками; им пришлось посетить и библиотеку, перед которой они делали вид, что сажают молоденькие деревца, подниматься по парадным лестницам, садиться за столы, где были расставлены вазы с фруктами и пирожками, пить чай, пожимать руки, улыбаться. Мэр дал в их честь ужин, и пока произносились речи, они передавали друг другу, сравнивали стоявшие перед ними фарфоровые тарелки, на которых были изображены две нежно обнявшиеся женщины, одетые в сиреневые или зеленовато-голубые туники, а вокруг порхали амуры, снабженные прозрачными крылышками на манер стрекозиных, рассылая повсюду стрелы из позолоченных луков (столовые приборы, рюмки и фарфоровый сервиз с многозначительными объятиями, скорее всего, по декрету изъятые у какого-нибудь жившего в прошлом веке князя или графа, любителя удовольствий, затем воспроизводились в индустриальных масштабах, тоже согласно декрету, на каком-нибудь огромном заводе – или в одном из цехов единой колоссальной фабрики по массовому выпуску городов, созданных компьютером, колоннад, фресок, статуй, столовых сервизов, включая кофейные чашки и сахарницы, развозившиеся целыми поездами по всем республикам Союза вплоть до самых отдаленных, в глубь пустынь, лесов, где почва никогда не оттаивает до конца, к подножию невероятных гор, и расставлявшиеся официантами, с которых ручьями лил пот (в банкетном зале стало жарко, тоже пришлось открыть окно – но в городе потока не было слышно), на столе перед членами городского совета, далекими цивилизованными (или прирученными) потомками Чингисхана с плоскими, желтыми, освещенными застывшей улыбкой лицами, невозмутимыми, непроницаемыми, невозмутимыми, словно картонные маски, висевшие над галстуками и строгими костюмами, в свою очередь сшитыми из материи, напоминавшей картон).