Текст книги "Осажденный город"
Автор книги: Кларисе Лиспектор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Тогда серый в яблоках стал бить копытом. Не было у них слов, но кто-то один подавал вдруг какой-то знак, который разносился от пространства к пространству в темноте. Они наблюдали. Эти животные, у кого было по глазу с каждой стороны – ничего не виделось прямо. И такова была ночь Сан-Жералдо, сведенная быстрой судорогой, как лошадиный бок. В первых кусках тишины одна из кобыл тревожно закосила глазом, словно была окружена вечностью. Самый беспокойный скакун еще тряс гривой в глухом ржанье. Наконец воцарилась тишина.
Пока рассвет не проявил их образ. Они стояли далеко друг от друга, на холме. Обессиленные, свежие.
И на границе зари, когда все спали и свет едва отделился от сырости деревьев, – на границе зари самой высокой точкой города становилась Ифигения.
С горизонта, едва помутневшего, взмыла птица, и в сторону железной дороги поплыли туманы. Деревья, в отдалении друг от друга, были еще во власти ночной неподвижности. Лишь нити травы дрожали в свежем воздухе да желтый листок бумаги носился по лугу.
Ифигения встала и глядела на равнину, чья древняя шероховатость была приглажена ветром стольких ночей. Дотронулась до света в стекле окна, проведя по нему локтем. Потом встала на колени и произнесла молитву из одной фразы, которая осталась у нее в памяти со времен сиротского дома Святых Сестер, когда самое высокое окно монастыря выходило на затерянное селенье: «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», – говорила она с отсутствующим видом. Какова была ее плоть, она никогда и не знала; в данный момент это был ее коленопреклоненный облик. Каков был ее дух, она и не ведала. Быть может, был то свет утра, встающий над рельсами. Тело служило ей лишь знаком, что ее можно увидеть; а дух виделся ей на равнине. И она яростно царапала себя в своем превращении: нельзя было уже сказать про нее, что мала ростом, потому что коленопреклоненная она теряла свою привычную форму. Ревматизм был ее крепью. И так смутно углубилась она в свечение своего духа над далью, что он уже не принадлежал ей. Так она и существовала, мысля через посредство света, какой видела.
Листок бумаги кружился по равнине, приближался к дереву и бился, пленный, о ствол. «Чувствую во плоти моей зов, противный зову духа моего», – говорила она сипло в сыром рассвете: все с каждым разом сильней пугало, хоть ничего не менялось.
Вот, однако, листок задрожал, блеснув сталью посреди темной листвы, как знак, что должен быть замечен. Ифигения с трудом поднялась, вновь обрела свою строгую форму и вошла в кухню. Кастрюли были холодные, очаг мертв. Вскоре пламя устремилось вверх, дым наполнил помещение, и женщина закашлялась, с глазами, полными слез. Вытерла их, открыла заднюю дверь и плюнула наружу.
Земля палисада была тверда. Вдоль изгороди – проволока для сушки белья. Ифигения потирала руки, чтоб согреть: все это должно быть преображено ее взглядом. Взглядом, исходящим не из глаз, а из каменного лика, – это так видели ее лицо другие и знали, что сетовать бесполезно. Пред этим ликом надлежало прятать свои слабости, держаться замкнуто и не ожидать похвал – на такой лад Ифигения была доброй без снисхождения. Она вернулась в кухню, отпила несколько глотков кофе, дуя, кашляя, сплевывая, наполнив себя первым теплом. Потом открыла дверь, и дым вышел на свободу. А она стояла на пороге, без мольбы, без отпущения.
Вот неясная светлота разостлалась по равнине. Темные птицы летели. Вся листва была теперь пронизана светом, покоем и благовонием. Женщина сплюнула, стараясь подальше, и приняла уверенный вид, упершись руками в бока. Тверда, как драгоценный металл. Проволока в палисаде покачивалась от прыжков воробья. Она опять плюнула, мрачная, довольная. Работа ее духа была завершена: настал день.
2. ГОРОЖАНИН
«Морские существа, когда не касаются дна моря, приспосабливаются к жизни плавучей или глубоководной», – заучивал Персей вечером 15 мая 192…
Бездумно и героически, горожанин продолжал стоять у открытого окна. Но, правду говоря, он никому не смог бы передать способ, каким достигалась его гармоничность, да если б и стал объяснять, не сказал бы ни единого слова, задевающего лоск его манер: их совершенная гармония бросалась в глаза.
«Глубоководные животные размножаются весьма обильно», – произнес он с просвещенной надменностью. Слепой и видный – только это и можно было о нем знать, видя его в окне второго этажа. Но если никто не мог проникнуть в его гармонию, то сам он, казалось, только ее одну и понимал. Ибо то было его зерно света. «Морские животные и растения весьма обильно…», – сказал он с жаром и категорично, ибо таково было его зерно света. Неважно, что на свету он был столь же слеп, как другие в темноте. Разница была в том, что он всегда был на свету. «Плавучие», – повторил он. Он стоял незамеченный у окна, потому что был только одним из способов существования города Сан-Жералдо. И так же одним из его каменщиков, заложивших его фундамент затем лишь, что родился, когда предместье едва подымалось, и был наречен именем, какое покажется странным, только если когда-нибудь Сан-Жералдо переменит свое… У открытого окна. Стоя. Такова была сущность этой породы людей.
И так он оставался, прилежно наблюдая за Ифигенией, идущей по улице с тяжелой корзиной. Женщина остановилась и, пока отдыхала, скользнула праздным и печальным каким-то взглядом по залитой солнцем окрестности: было около трех пополудни, и все двери начали открываться почти одновременно. Ифигения подняла корзину с земли. Чтоб, пройдя еще, снова передохнуть секунду, а потом опять тащить с трудом свой груз.
Под конец она встала прочно – однако Персей был терпелив. «Животные», – произнес он. Женщина вновь взяла корзину. «Размножаются на чудо обильно», – произнес Персей. Заучивать было приятно. Когда заучиваешь, не размышляешь, широкая мысль заменяет тебя самого и конкретный предмет, существующий в действительности. А его способность конкретизировать была как сиянье: он неподвижно стоял у окна. «Питаются в основном растительными микроорганизмами, инфузориями и т. д.»
«И т. д.», – повторил он с блеском, неукротимо.
А затем замолчал, разомлев и полный солнца.
«Морские существа», – пробормотал еще; полусон молодого горожанина далеко расплылся над городом. «Размножаются», – мрачно заключил он. Его плавники были большими, неподвижными крыльями. Вдруг он высунулся из окна и крикнул:
– Фруктовщик, сюда!
«А-а-а!» – взлетела испуганная сойка.
Крупный, выставляя обнаженные руки, он купил апельсинов в темном коридоре.
Вернулся и уселся на подоконнике. Начал есть апельсины и бросал косточки в грязный закоулок. Моргая, уставясь вниз глазами: косточка подпрыгивала два раза, прежде чем улечься на солнцепеке. Персей смутно следил за нею, несмотря на расстояние и спешащих уже прохожих: он был терпелив. И вскоре улица была полна точек опоры: бесчисленных косточек, разбросанных в порядке, имеющем смысл жгучий – хотя и непонятный. Подобно зданиям, расположенным на улице.
В его натуре была способность обладать мыслью, не умея обдумать ее: и он выражал ее вот так, помраченно, упрямо – кидая косточки из окна. Существовало даже несколько анекдотов о мужчинах-тугодумах из Сан-Жералдо, тогда как женщины были необычайно сообразительны. «Размножаются на чудо обильно!» – произнес молодой горожанин во внезапном озлоблении.
Но вскоре был снова углублен в странный способ совершенствования, состоящий в бросании косточек; все, похожее на действия механизмов, начинало уже интересовать новых граждан города. Углубленный, но далекий. Ибо, казалось, время его невозможно заполнить одним каким-либо действием: он бросал косточки в пустоту. Только едва заметный знак мог указать, что внутри этой его вялости на особом месте лежит его жизнь. «Морские глубоководные существа», – почти выкрикнул он с полным ртом.
Одно лишь спасало от тоски это затерянное создание – что оно было затеряно по воле Божьей, как свободное от скверны: ест и швыряет косточки. Мир мог бы обойтись без этого слепого каменщика. Но раз уж он существовал, никто более не смог бы выполнять его работу – он стал неотъемлемой частью города: так бросил он еще три косточки, откинувшись назад и закрыв один глаз…
«Жизни плавучей и глубоководной», – воскликнул он, выпрямляясь. В глубине его красивого и отрешенного лица виделось другое лицо, которое, повторяя внешние черты, имело выражение чем-то ужасное – выражение тяжкого раздумья. И духовной нетерпимости – свойственной жителям Сан-Жералдо, – одновременно более сильной и более аморфной, чем написанная на внешнем лице, устремленном к единству, какое сразу отразило бы зеркало: за смугло-золотистым, нежным его лицом вставал неприятный дух хлева – ибо он был еще слишком юн.
Так прошло много минут, размеренных и весомых, когда молодой горожанин бросал косточки с такой серьезностью, будто выбирал золотые зерна на прииске, – пока первый удар колокола не заставил его поднять лицо, сонное от прилежания. Мгновенье на непроницаемом лице отражалось безразличие к тому, что ожидается: часы на площади протяжно пробили три над Сан-Жералдо, и под дрожащими ударами предместье словно погрузилось в воду. И когда снова всплыло, разбрызгивая последние отзвуки, оно уже все светилось, и вещи были яснее видимы: на столике у окна лежала раскрытая книга и на странице, высвеченной внезапным сиянием этого часа, было написано:
«Сие животное из семейства сростнопе-рых сформировалось согласно симметрии, изложенной в параграфе 4».
Именно так было написано! И солнце ярко заливало запыленную страницу; по стене дома напротив медленно вползал таракан… Тогда молодой горожанин сказал фразу, жесткую и блестящую, как крылья скарабея.
«Глубоководные существа размножаются на чудо обильно», – воскликнул он, наконец, наизусть.
Часы на колокольне запоздало пробили три. «А-а-а!»– испугалась сойка, снова преследуемая. Персей покачал две последние косточки на ладони и бросил их как игральные кости. Игра закончилась! Ожидалось предвечерье. Молодой горожанин остановился, восхищенный и праздный. И неожиданно раскинул крылья в сладком зевке юности.
3. ОХОТА
В этот самый вечер послышался мерный стук копыт по камням Базарной Улицы. Лошадь и телега двигались шагом. Внезапно лошадиная голова стала огромной, вздернулась вслед за тревожным поворотом шеи: красные десны обнажились, и узда разрезала рот – сквозь ржанье из самой глуби тела и визг колес: лошадь и телега. Потом ветер продолжал дуть в тишине.
То, что случилось на улице, никого не касалось, но призывало, как на пожар.
Молодая девушка стояла посреди комнаты и, хоть и пыталась сохранить спокойствие, была уже захвачена безгласным шумом. Да и предметы в комнате, привычного вида, стали невыносимы по ту сторону прошедших секунд – девушка все стояла спиной к чему-то; а комната уже наваливалась на нее тяжестью убранства. Она одна была слишком вменяема, чтоб надевать личину, ветер между зданиями торопил ее.
Пока разувалась, боролась с растущей смутой на улице и в комнате, откуда извлечет свой собственный облик. Ничто, впрочем, не толкало ее пока еще к реальности того, что происходило. В темном помещении свет сводился к замочной скважине.
Под конец поиски шляпы заставили ее сосредоточиться и стать вровень со своим жилищем. Она открыла ящик и извлекла из темноты на воздух самую нарядную шляпу. Старательно обдумала, на какой манер надеть. Ее напор был тверд и никогда не растаял бы слезами: надвинув шляпу на самые глаза, она посмотрелась в зеркало. Приняла бесстрастное выражение с холодком в глазах, словно это был способ увидеть себя в более реальном свете. Не достигала, однако, соприкосновения с собою, околдованная глубокой нереальностью своего образа. Провела пальцами по языку, увлажнила брови… и тогда взглянула на себя с суровостью.
Красные розы на обоях были вне пределов зеркала, горы из роз, что в своей неподвижности наступали на нее.
Пока наконец, понуждаемая собственным вниманием, Лукресия не начала, с трудом, видеть себя.
Лукресия Невес отнюдь не была красива. Была в ней, однако, добавка к красоте, какая отсутствует в самой прекрасной наружности. Были пушисты пряди, на которых сидела причудливая шляпа; и множество темных родинок, рассеянных по свету ее кожи, составляли рисунок, какой хотелось потрогать руками. Только прямые брови облагораживали лицо, в котором виделось что-то вульгарное едва заметным знаком будущего ее души – узкой и глубокой.
Сама натура ее словно не до конца проявилась: у нее была привычка наклоняться вперед, полузакрыв глаза, когда она говорила с людьми, – и казалась она тогда, подобно самому предместью, одушевленной каким-то событием, которое все не разворачивалось. Лицо было бесстрастно – разве только пробежит по нему внезапная дума.
Однако не эти черты задумчивости и кротости шли ей на пользу. То была скорее жесткость, резче проступившая на ее лице, пока она прихорашивалась. А когда была готова – прикрываясь легкомыслием, какое старалась выказать не в наружности, а в одежде, – ее облик скрылся под символами и эмблемами, и в своей притягательной прелести девушка стала казаться идеальным портретом себя самой. Что ее, впрочем, не радовало – это было так трудно…
Она вдруг наклонилась к зеркалу, ища способ увидеть себя покрасивей, открыла рот, взглянула на свои зубы, закрыла рот снова… И вскоре из пристального ее взгляда родилось наконец уменье не проникать слишком глубоко и скользить взглядом, без усилия, лишь по поверхности – и быстробыстро отвести взгляд. Девушка смотрела: уши были белые среди спутанных прядей, из которых возникало лицо, словно колеблющееся в разбросе родинок, – смотрела спеша, потому что достигнешь большего, перейдя грань: таков был ее способ видеть себя наиболее красивой!
Она вздохнула нетерпеливо и бурно. Закрыла и открыла глаза, широко открыла рот, чтоб посмотреть зубы: и в какое-то странное мгновенье увидела себя с ярко-красным языком, как призрак красоты и спокойного ужаса… Вздохнула свободнее, обрадовавшись неизвестно чему… в запертой комнате, полной шатких кресел, все становилось таким шутейным, с этим красным языком! Девушка засмеялась болезненно, словно пред нею был карлик, которого можно мучить. И продолжала свое перевоплощение. Удовлетворенно, молчаливо и свирепо выросла, всунувшись в лакированные туфли. Теперь, и верно, стала рослее и смелее, рожок трубил к разбою…
Но в действительности ее прихорашивание было жестоким обманом себя самой, и когда она будет наконец готова, то превратится в еще одну вещь – вещь из города Сан-Жералдо. Над этим она и трудилась с таким исступленным спокойствием.
Пока одевалась, привычный шелест оде-ванья превращался мало-помалу в весьма коварное отупение: она смотрела на бумажные розы обоев, словно поглупев, словно соревнуясь в чем-то с неподвижным бытием шкафа, в котором рылась, ища браслет. Она дотрагивалась то до одной вещи, то до другой, словно реальность была недосягаема. А сама она была… – дробно ударяя каблуком по пыли, Лукресия Невес увидела, с бессмысленным смехом, что была той лошадью, которая ржала внизу на улице… Дробно ударяя каблуком по пыли, она видела в разных формах комнату, розы, кресло!.. Но преодолела странное упорство, какое почувствовала, когда сравнила себя с неподвижным шкафом, – и продолжала искать браслет.
«А что вы на самом деле ищете, мой цветочек?» – спрашивала она себя, не прерывая своего занятия. Взглянула случайно на постель в резком порыве, который тут же превратился в неистовый поиск браслета. Устала. Ибо трудилась она одна: ведь ясно же с первого взгляда, что вещи в комнате не изменялись ни на краткий миг! Вот они все стоят. Всего лишь миг слабости, и снова разрушалось то, что она воздвигла усилием стольких взглядов… И Лукресия Невес увидела с изумлением свою комнату – непокоренную, безмолвную, где, к крайнему своему удивлению, так и не нашла браслета.
И снова – за работу, в бешеной спешке разбрасывая в разные стороны туфли и платки. В поисках. Пока открывала и закрывала ящики, из этих ящиков, открытых и закрытых, и полузакрытых и открытых, возрождались плоскости и прямоугольники, выпрямлялись крестовые своды, заброшенные поверхности заглухали, вершины восставали нарядней: в тревожных оглядках ее глаза воссоздавали реальность комнаты.
С легким недоверием, беспомощная, посреди обломков… Да где ж браслет? Она почесывалась, вдруг поблекнув, глядя сквозь пыль, зачарованно, почти близоруко – это она-то, с таким зорким взглядом!.. Искала браслет, высматривая под кроватью, на корточках, больно ударяясь, как кроткое животное: «Да куда ж он запропастился. Боже мой», – повторяла, почесываясь.
Достав наконец из ящика, бережно, как настоящие, свои фальшивые драгоценности, подняв их к самому лицу, она огласила комнату возгласом восторга и надежды. Кажется, готова. Остановилась, осмотрелась тупо, с той задержкой в мыслях, какую придает заторможенная чувственность. А про духи-то забыла!
И она щедро надушилась, встряхиваясь.
Но стоял день… солнце, полное ветра, что дул там, за окнами, сведет на нет все ее старанья?! Потому что она так разоделась, стараясь воскресить силу праздничных вечеров прошлого, – воображая, что встретит на грязной Базарной Улице элиту балов, престиж и утонченные манеры – где девушки смеялись, не в силах удержаться, и где она сказала бы громко, грозя пальцем: «Бы злюка, Жоаким!»
Бал в Сан-Жералдо: ночь, истомленная ливнем, и она кружится в этой ночи… или нет, скользит копытами по скользким камням… а целые отряды зонтов наступают сзади. Отряды всадников безвестных, всадников из дерева, вокруг которых толпа танцует. Закрывая со стуком мокрые зонты.
И когда врывается духовой оркестр, все начинают плясать уже неистово. Первые шаги, еще поодаль от толкучки, слепо нащупывают почву. Но вскоре драматическая музыка обволакивает всех. Тромбон гудит, независимый, над общей мелодией…
За стеклами, в прохладе зала, девушка видела мельком, проносясь в вальсе, как нити дождя золотятся, пробужденные, над лампами террасы, вздымая дремотную дымку: дождь шел на пустынной террасе, а она танцевала. С накрашенным лицом, с упорством во взгляде, выражавшем… А что она, собственно, празднует?.. Она танцевала в новой композиции рысистого бега… А снаружи шел тихий дождь… Лукресия Невес возвращалась с бала с покрытыми пылью ногами: головокруженье от вальса и мужчин рядом кипело еще внутри и снаружи, ибо произошло нечто так свойственное городу Сан-Жералдо: она танцевала, шел дождь, капли струились под светом, а она все танцевала, и город высился вокруг.
Воспоминание о бале завораживало ее здесь, в комнате, где сейчас, изукрашенная как статуэтка святого, она готовилась выйти. И еще раз посмотрела внимательно в зеркало на свое лицо, скованное гримом.
Она казалась грубо позолоченной в этой тени.
Такой она себя и сотворила. Оставалось еще только сотворить чувственность на этом лице, какому себялюбие придавало серьезный характер: тогда она подкрасила губы, смочив слюной красную бумагу.
Испачканный красным рот придал этому лицу детскость, сделав как-то мельче и виноватей. В зеркале ее элегантность казалась обманчивой, как слишком красивые цветы, у которых нет корня… Быстро и взволнованно она хлопнула дверью, крикнула голосом, внезапно трагическим и пресекшимся: «Мама, я ухожу!» Спустилась по ступенькам, опять медленно, словно стараясь не поскользнуться в темноте подковами…
Так шла она к улице – оглядываясь по сторонам. Ей бы очень хотелось отказаться от всего и отдохнуть. Порой она даже воображала, улыбаясь почти с исступлением, что вот сейчас подымется на корабль и навсегда уйдет в море. Но ее путешествие было по земле.
Ветер встретил ее на улице, и девушка остановилась, защищая глаза, раненные светом. И внезапно сиянье проявило ее образ.
Кончились возможности: она была одета в голубое, со многими бантами и браслетами. Ярко-красная шляпа была надвинута до самых бровей, согласно непереносимому вкусу моды. Малиновая сумка была расшита бисером…
Но она находила улицу такой обыденной! Без ошибок и поправок, с какими она построила саму себя в своей комнате… Даже воробей на ветке чирикал так безошибочно, потому что чирикал в первый раз… И это была вечерняя улица?..
Снова потерпела она неудачу, подражая своему городу Сан-Жералдо. Который в этот час был так невинен… Распахнутый вечер открывал всего лишь бисеры да ожерелья. Она взяла с собой негодное оружие…
Вскоре, однако, она сошла с последней ступени лестницы, с коротким вздохом одернула платье, осторожно, чтобы не нарушить гармонию, и пошла по улице с каким-то даже задором. С тем же, что заставлял ее покупать шляпы, мало подражающие природе: без птиц, без цветов, ее шляпы казались сделанными из шляп же, с вариантами собственных полей – и она носила их небрежно, как вещь, случайно попавшую в руки.
Мало-помалу Лукресия Невес оправилась от столкновенья со светом и снова стала казаться выше и целеустремленней. Прогуливалась с нежным выражением лица, без радости. Ее равновесие над прыжками каблучков было такое шаткое, что она колебалась между его обретеньем и его потерей, поддерживаемая в воздухе широкими полями шляпки. И в эти минуты ей стоило многих усилий сохранять элегантный вид, потому что одевалась она в могущественной темноте комнаты, скорее всего для того, чтоб хорошо выглядеть вечером.
А день в Сан-Жералдо не был устремлен в будущее, он расстилался в улицах прозаических, суровых. Девушка чувствовала себя жалкой в этой безапелляционной прозрачности. Все в настоящем, все в настоящем!.. – она видела себя брошенной в то, что происходит сейчас. Она жадно осматривалась – все в настоящем!., и делала отчаянные попытки не преступить этого настоящего, нервно поправляя браслеты, прыгающие на запястьях.
Часы пробили четыре. На секунду показалось, что они ждут ответа. Персей-Мария понял, что опаздывает, и пошел быстрее. Он ощущал покой и радость, потому что его тело было большим и крепким при ходьбе – ступени осиливались, параллелепипеды мостовой попирались. Он был большим и крепким при ходьбе. Он не знал, о чем думал, он просто был большой и крепкий.
И тогда он сказал, в той поверхностной близости к себе, с какою видел себя идущим, сказал в мучительном сомнении, рожденном сознанием своего одиночества: «Почва». Так он подумал, словно ребенок называя слова: «Почва». Но когда поднял глаза от своего глубокого забытья, заметил, что вовсе не опаздывает. Лукресия как раз приближалась к месту встречи. Молодой горожанин остановился на углу, задержанный едущим грузовиком. Молодая горожанка остановилась на противоположном углу, выжидая. Они посмотрели друг на друга. Да, он посмотрел на нее. Какое лицо!
Он задумался.
Наконецего. мысльпрояснилась: «Лицо». Когда он видел ее издали, то видел лучше. В браслетах и бисерах она казалась мученицей. Персей удлинил свою мысль с трудом, ослепленный этой мыслью: «Какое у нее лицо», и увидел его еще с большей ясностью.
– Привет… – сказала девушка.
– Привет, – ответил он, устыженный начатой игрою.
И тут, всего лишь от присутствия Лукре-сии, он весь упрятался в тень, неловкий, потеряв всю свою индивидуальность. Девушка тоже дышала тихо, замерев. На пороге города Сан-Жералдо они словно обнажались, неумело, как могли. Остались такими простыми, что стали непостижны. И вместе пошли гулять по городу.
Тараканы-долгожители выползали из канав. Подземные кладовые удушали улицы запахом гнилых плодов. Но пилы в мастерских жужжали, как золотые пчелы по всему предместью, почти пустому в эти часы яркого света.
С высокой балюстрады юноша и девушка под солнечным зонтом с другой пониже склонились над предместьем, ползущим вверх и вниз по лестницам суда инквизиции.
Базарная Улица еще пахла рыбой, распроданной утром, в струях воды, стекающих в канавы, плыла чешуя да два-три повялых цветка. Пользуясь опытом детства, юноша и девушка легко пробирались между корзин, осторожно пересекали удушье возле угольных складов под вывеской «Железная Корона» и медленно брели по более узким улицам. Колбасы, подвешенные у двери лавки, пахли домашним уютом. Они вдохнули этот запах. Наконец дошли до Городских Ворот.
Склонясь над насыпью, уверились, что никакой поезд не приближается.
Ветер над рельсами дунул им в лицо. Перешли пути.
За железной дорогой квартал виделся разбросанней; возвышалось, и верно, мало домов. И вскоре они шли уже под телеграфными проводами. Воздух был чист и сух, как над солончаками, – девушка глядела на небо, придерживая шляпу, – «небо, что за вид», думала она неопределенную думу. Всматривалась в ясный вечер на камнях, на заржавелых железках, разбросанных по земле, – сухая пыль летела кругом…
Все было предметно, только виделось, будто в зеркале. На мгновенье она заколебалась, не зная, как, в сущности, существовать; но оставалась спокойной, слишком даже, и недосягаемой.
Но когда они поднялись на вершину Паственного Холма, Персей указал рукой на город внизу.
Равновесие руки над пустотой, и ветер, ветер… – его шляпа с траурным крепом улетела; он побежал за нею, когда предместье так вдруг проявило себя, унося в ветре чью-то шляпу!.. Перепрыгнул колючую проволоку, понесся дальше, раскинув руки, кусая воздух тонкими губами. Лукресия следила за ним взглядом, пока он не исчез из виду… И стала ждать, без понимания, без непонимания.
Потом задумалась как-то, замечталась: хорошо бы стоять тут одной, с собакой, чтоб было видно снизу – как знак города. Лукресия Невес нуждалась в бесчисленном множестве вещей: в клетчатой юбке и шапочке из той же ткани; в том, чтоб чувствовать (давно уж хочется), как другие смотрят на тебя в таком клетчатом убранстве, пояс блузы низко по бедрам и цветок за поясом – так одетая она взглянула бы на предместье, и то вмиг бы преобразилось. И пес рядом, обязательно. Такое она создала себе виденье. У нее не было воображения, но острое внимание к реальности вещей превращало ее почти в сомнамбулу; она нуждалась в вещах, чтоб поверить в их существование.
Персей вернулся со шляпой и, обтерев ее рукавом, взглянул на девушку, беспокойно смеясь, не умея скрыть торжество от своей победы над ветром; смеялся и озирался с беспокойством на спокойную природу мира. И проницательно подумал, что может сказать: «Похоже, что собирается дождь, да, Лукресия?» – для того лишь, чтоб снова прийти ко взаимному согласию и заставить повернуть к нему лицо девушку, так неотрывно глядящую на башню внизу. Но то была неправда: ясное небо обволакивало их и разлучало. И, надевая свою шляпу, юноша забыл, на что хотел указать.
Он повертел в воздухе рукой, но сразу же ее и отнял. Рядом лежала куча отбросов, ожидая пожога… И разговор завял. Лукресия Невес, без улыбки, смотрела перед собой.
Только воздух оставался свободен, да черные нити проводов связывали столбы снизу вверх по холму – «что за вид», – думала Лукресия, скользя взглядом снизу вверх. Птахи летали, неустанно передразнивая друг друга. Нити радиоволн рассекали тонко и чисто легкий воздух в холодке над открытым полем… а они смотрели снизу вверх. Недвижные.
Ведь возможно же понять и не сделать никакого вывода – вот что выражал глубокий взгляд юноши. И способность девушки не понимать заключала в себе ясность вещей понятных, то самое совершенство, часть какого составляли они оба: черные нити дрожали в бесцветности, а они смотрели снизу вверх, недвижные, непонятные, неизменные. «Что за вид», – подумала в который раз Лукресия Невес.
Тогда Персей наклонился вперед и уставился на рельсы внизу.
И все смягчилось под бездумным и кротким взглядом юноши, все заколебалось под ветром, и обрело жизнь в себе, без запаха, без вкуса, в незаменимой форме самих рельсов, – и холмиков щепы у них по сторонам, – и зелени, зелени полей. «Взгляни-ка, водопойня для лошадей высохла…» Оба были так медлительны, так заторможены, что видели с упорством то, из чего сделаны вещи, то, что впивалось в лицо девушки с цепкостью жука вон на том столбе. «Взгляни-ка! Жук…» Они взглянули на жука. Поморщились. Лукресия и Персей. Оба.
Персей переходил мыслью с себя на девушку и с нее на себя, махая ресницами от солнца и от упрямой мысли о любви, какую не умел почувствовать и передать. «Да и нет повода ее полюбить» – он поднял с земли камень, обтер с него пыль, доказывая свою снисходительность к вещам грязным, и Лукресия Невес взглянула на него, не поняв. «И правда, нет повода». Разве что препятствия: и одно из них то, что «больно уж она разборчива», – обвинил молодой горожанин, и только его мать, умершая год назад, поняла бы, что это было чисто мужское обвинение. Неутомимый характер Лукресии Невес тоже его настораживал. Она напоминала иностранку, все время приговаривающую: «В моей стране это так».
Тесный ум Персея искал чего-то, что возбудило бы нежную жалость, но даже физические недостатки подруги были спокойные, и она относилась к ним спокойно, словно говоря: «В моей стране это так!» – она была, казалось, защищена целой расой людей, во всем ей подобных. Даже ее удовольствия строились на мысли, что ночь в палатке – это хорошо, что просыпаться на рассвете не требует усилий, что жизнь солдата вовсе не тяжела – она всегда унижала его своим пристрастием к военным, выказывая такое восхищение перед их храбростью, перед их оружием, что ему становилось стыдно: «Какая бестактная!» – думал он и чувствовал, что вот тут-то и можно ее обвинить.
Однако, несмотря на все это, сейчас они были уравнены общим всплеском юности на вершине Паственного Холма – бродили и беседовали, размахивая руками в разъяснительных жестах. Неважно, о чем они так оживленно рассказывали друг другу: они были здесь, чтоб виднеться, как город внизу. И если б кто-нибудь увидел их издали, то разглядел бы в них паяца и короля. Быстрая ходьба радовала их – король улыбался и был прекрасен, паяц строил забавные рожи; была марионеточная развинченность в походке обоих – они сливались в одну фигуру, с одной ногой длинной и другой короткой… Красота юноши и уродство девушки, цветок и насекомое… Одна нога длинная и другая короткая шли вверх, потом вниз, потом вверх. Иногда казалось, что юноша идет впереди, а девушка пляшет вокруг него: это было, когда он улыбался своей божественной и чистой улыбкой, а Лукресия Невес говорила, махая руками, – так виделись они другим.
Но внезапно она остановилась и стала выше на ветру.
Поссорились? Он избегал смотреть на нее. Когда она являлась ему такой вот со-крушимой, юноша, из жалости и разочарования, становился грубым. Ему захотелось даже сказать ей: ах, да я не то, что ты думаешь, обожаемая моя, тебе не удастся сделать из меня все, что захочешь! – хоть и знал, уставясь в камни, что ни она из него, ни он из нее ничего не сделают – потому что таковы они оба, а впереди течет река.








