Текст книги "Осажденный город"
Автор книги: Кларисе Лиспектор
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
И вновь начались их сомнамбулические странствия. И когда поздно вечером они стояли на холме, она сказала:
– К счастью, все невозможно, – и начала царапать землю носком башмака. – Потому что я думаю, что принесу зло тому, кого полюблю, – прибавила она мягко и без гордости, и эти претенциозные слова, такие далекие от ее обычной сбивчивой манеры говорить, прошли долгий путь, прежде чем уткнуться в настоящее мгновенье.
– Не все ли мне равно, какое зло вы мне принесете, – сказал он раздраженно.
Она сразу перестала бить ногой в землю.
Оглушенная, отступая назад, она спрашивала себя, как это возможно, чтоб он любил ее, почти не зная, забыв, что она сама знает о нем только любовь, какую к нему испытывает.
Она ведь собиралась в самом скором времени, ища, как показать себя с лучшей стороны, поведать ему о своей жизни, но, к удивлению своему, ничего не находила значительного и напрасно перебирала фальшивый жемчуг, какой, казалось, и был ее единственной драгоценностью.
В лихорадке этой минуты она вспомнила о своих ночах в приемной их дома… И хотя редко о них думала и не придавала им особой цены, они возникли сейчас перед нею как единственная реальность ее жизни… С глазами, широко открытыми от испуга и напряжения, она набрасывалась на память о тех ночах, которые, казалось, затерялись у нее в крови; забыть – это был для нее лучший способ сохранить навсегда.
В своем огорчении Лукресия Невес допытывалась у себя самой, нужно ли вообще рассказывать и не все ли равно, какую форму приняли дни ее жизни? Ведь и он тоже, и все тоже, казалось, строят свои здания вокруг чего-то забытого… Ее медлительный разум подсказал ей какое-то откровение, и она подумала, что сможет его описать. Но миг озаренья промелькнул, и зарница снова запылала по другим просторам, оставив ее в темноте, – и снова она не познавала истину иначе, чем переживая бесполезные ее мгновенья. О, она и не умела найти нужные слова…
А может быть, он ее понял? Потому что врач вдруг начинал говорить о городе Сан-Жералдо с интонацией, словно украденной у нее, а иногда произносил слово, какое только мог сказать, если б знал то, что знает она… Но ведь все это происходило, когда Лукас фактически не знал мира, в каком она жила, и слова, совпадающие с ее словами, принадлежали к его собственному миру… – и, значит, какое бесконечное множество единств могли они незаметно образовать из всего, что было вокруг!.. Однако и один, и другой, по различным мотивам, сурово преградили путь своей свободе.
Уже смирясь, снова роя башмаком землю, она подумала, что говорить не обязательно. Ибо здесь, на холме, возле него, любовь была спокойной и в ее свете проявлялись все окружающие предметы. С тех пор как полюбила его, она просто отыскала знак судьбы, которого так доискивалась, этот незаменимый знак, который смутно угадывался в вещах, незаменимый знак смерти: как откровение, любовь сводилась к находке неизбежного, с любовью мир выходит из-за туч. Она знала, что погибла.
– Останемся друзьями, – сказал мужчина, который тоже не умел говорить и по тому самому нуждался в прощении.
– Друзьями? – промолвила женщина с мягким испугом, – но ведь мы никогда не были друзьями, – она вздохнула с удовлетворением, – мы враги, любовь моя, навсегда.
Врач страдал от непреклонности этой женщины. Два предшествующих поколения застыли в мертвой его вежливости; как больно, когда кровь открывает новые пути в сухих венах… Он страдал настолько, насколько умел страдать.
Но Лукресия казалась спокойной. Врач взглянул на нее: она была кротка и жестока. Клыки выступали в исступленной и невинной улыбке. И ему показалось, что в первый раз видит он такое лицо – чувственное и покорное. «Как может она быть такой низкой», – подумал он с отвращением.
«Но она помешанная», – испугался он вдруг, содрогнувшись от ее радостного взгляда: значит, у нее хватило мужества погибнуть так безвозвратно. Он вспомнил, что как-то раз Лукресия сказала, что вид чужого затылка приводит ее порой в ярость.
Он нахмурил брови при этом воспоминании, соединиз его сейчас с виденьем этих зубов, так вызывающе острых… Из какого темного прошлого всплыла она на поверхность?.. Видеть ее в детском этом падении было ему радостно, и он глубоко вздохнул в своей слепой свободе. И была так щедра эта свобода, что ее избыток перешел в доброту; он обнял женщину своим взглядом, укрыл крылом ее наготу – как столько раз укрывал бесстыдное тело мертвеца. Она ничего не заметила. Но, безвестный, как ангел-хранитель, он оберегал радость этой женщины.
В эту ночь Лукресия не захотела, чтоб ее провожали, и осталась на холме одна.
Было темно, только созвездия мигали, влажные. Стоя неподвижно, словно в единственной точке, с которой можно обозревать этот пейзаж, Лукресия вглядывалась в темноту земли и неба. В это движение, бесконечно сферическое, согласное и огромное: мир был кругл. Монашка или убийца, она раскрывала на мгновенье обнаженность своего духа. Обнаженная, одетая своей виною, как покаянием, – и отсюда-то мир становился порогом для скачка. Мир был вселенная.
Она потерлась ом о плечо, будто умываясь. По временам бросала в темноту быстрые взгляды. Маленькое тело, такое уязвимое. Такое гордое. И все такое преходящее. Деревья, столпившиеся вокруг. Низкий ветер. Как невыносимо… Но ведь именно она поддерживала все это. Почему же именно она? Каждый человек, который видит, и есть именно тот, кто видит. Все вокруг видит. Какая привилегия!
Лицо маленькой женщины казалось исцарапанным когтями неведомой птицы – таково, видно, выражение любви. Пришла такая минута, когда она лишилась последней свободы действий. И, как нарочно, именно в эту минуту она готова была действовать бесповоротно и ответить за все полной мерой. Показалось ей даже, что, если взглянуть со стороны, она впала в грех, только когда стало невозможно не впасть.
Это не обескуражило ее. Она была так бесстрастна, словно это она сама оставила на своем лице вечные отметины, расцарапав его орлиными когтями. Да еще, прежде чем взлететь, ударила себя по лицу темным крылом – с тем напором, какой вещи сдерживают раньше, чем блеснуть…
«Значит, такова любовь к людям», – призналась она себе. Эта любовь ясна и необъяснима. Но хороша – хлеб, вино и добро. Да, она погибла, совсем погибла. Она всегда думала, что раньше всего прочего необходимо погибнуть. Она всегда знала, что, пытаясь через пространство приемной рассмотреть сущие вещи, она не обрела мужества следовать за ними: спотыкалась, пугалась и хваталась за любую опору.
А если б упала совсем, то узнала ли бы, что предел падения – это очутиться под звездным небом? И увидеть, что земля кругла, что пустота полна и что маис, поднявшийся на маисовом поле, – это душа и разум.
Гудок ночного парохода донесся с моря, похожий на паровозный, только печальней. Маленькая женщина согнулась чуть ли не вдвое, да так и осталась, глупо смеясь, в причудливой позе, как древняя статуя. Признала ли она наконец эту землю, отметив коротким копытцем как узкую полоску для жизни и смерти? Это было бы больше, чем чаялось от воображения…
В следующий вечер Лукас ожидал ее, и Лукресия медленно пошла ему навстречу, улыбаясь.
Лукас не боялся больше ее лица. И в тот миг, когда они взглянули друг на друга, словно нагие, они увидели, без страха, что в наготе он был царь, а она царица. Вскоре тьма, утыканная огнями, поглотила их, и оба шли по дорожке.
Возле высокой ивы, в тысячный раз, в первый раз, врач сказал:
– Почему не познакомились раньше? А если б познакомились раньше?
Продираясь сквозь куст и ткнув в него носком ноги, в первый раз, в тысячный раз, словно в чаянии ритуала, она поняла, что хочет умереть вместе с ним.
– О, умереть от любви, – сказала она, тихо прислонясь к орлу из камня.
Взглянув на нее, Лукас так и увидел и запомнил ее: покорной, под защитою каменного орла.
И сейчас оба были спокойны и глядели на горы.
Все, что было невозможного, приняло четкую форму далеких вершин и плавную линию их изгибов. Покуда Лукас смотрел на уже погасшую черту горизонта, Лукресия вглядывалась в его лицо самозабвенно, с огромной нежностью. Она искала в том лице, где какое-то свое совершенство побеждало видимое несовершенство, особой точки, чтоб разгадать его. И от этого становилось ей так больно и так сладко, словно она искала в себе самой последней опоры.
Первые проблески зари выхватывали на мшовенье то лицо из темноты, но смывали тонкость его черт. Только в темноте она могла его видеть.
Каждая черта в отдельности являла бесстрастное осуждение. Ни в одной Лукресия не нашла любви, какую дарила сама. Вскоре она уж и не знала, чего ищет, просто оставалась в плену необычайности чьего-то лица.
Где-то между ртом и носом – не на самом пространстве, а в возможности выражения, какое предвиделось – эгоистичного и безвинного, – на этом месте, у какого и названья-то нет, она угадала, как можно ранить его. Она подумала, сколько крови вытечет из этой точки, если коснуться ее резцом. И поняла, в порыве любви, боли и экстаза, что живое существо можно убить только в его красоте. Она сама была ранена острием резца.
Невозможная любовь пронзила ее как радость – ее, что принадлежала мужчине, как принадлежала вещам, – и ранила в самый ствол ее биологического вида, такую вот, недвижно стоящую, радостную, цельную… Чувствующую под кожей крупные вены лошади. И Лукас, обернувшись, чтоб взглянуть на нее, увидел ее недвижной, одинокой, в ее конской стати. Они встретились наконец.
На следующее утро Лукресия Коррейя заперла дом и по настланным доскам спустилась к мокрому берегу. Птицы в быстром полете носились над водой. Сладковатый запах тины исходил от шлюпа. И столько людей на свету, сидящих со своей поклажей.
Ветер ударял в волоса, земля, еще далекая, не виднелась. Один старик вдруг сплюнул на пол, в светлое пятно, что искрилось на палубе, – и все взглянули на светлое пятно, воздушные, освещенные. Лукресия боялась открыть глаза – день устремлялся в них, как в два слепых озера. Она сидела на носу шлюпа со свертками на коленях.
11. ПЕРВЫЕ БЕГЛЕЦЫ
Персей укрылся от дождя в зале ожидания, поставив чемодан на скамью. Накануне он состриг свои длинные волосы. Лицо стало обнаженней, и уши словно отделились от головы; осунувшиеся черты придавали ему вид постоянной слабости и, несмотря на это, спокойствия.
Внешность его сильно изменилась с тех времен, когда он встречался с Лукресией. Он сильно похудел и был не так красив. Появилась в нем какая-то особая кротость, которая выходила за пределы кротости; в плаще, небрежно накинутом на плечи, он казался чужеземцем, только что появившимся в городе.
Шел сильный дождь. Капли его на рельсах, еще пустынных, обретали скрытый смысл, к какому и он тоже, казалось, был как-то причастен.
Поскольку торопиться было некуда, он включил радио, откуда сразу же раздался треск, отразивший далекую грозу, – слышалась, однако, слабая музыка через разряды молний. Персей слушал стоя, без мечтаний и без того, что называют погружением в мелодию.
Музыкальная фраза, во всем ее благородстве, виделась ему так же просто, как прибор, из которого она лилась. Он ловил напряжение звука, напрягая собственную волю, и ему было приятно от борьбы этих двух напряжений. Когда его спрашивали, любит ли он музыку, он улыбался и говорил, что любит, но не понимает: что скрип двери, что музыка – для него все одно.
Радиотреск продолжался. Персей слушал с усиленным терпением, разглаживая толстую бумагу на тумбочке. Если б он жил в свою эпоху, возникло бы искушение поверить, что музыка заставляет его страдать. Но этот незаметный человек не испытал настоящих влияний и не оставлял ни на чем печати своей личности.
Возможно, он терял мало-помалу свою эпоху, и подобная свобода выносила его далеко за пределы того, что он свершил бы в плену своего времени. Но он, казалось, приводил все в тихое соответствие. Если он не понимал темных нот, то сопровождал их некоторой долей своей загадки, которая вливалась в чистоту таинства. Когда музыка смолкла, он выключил радио. Капли падали с желоба, и кувшин, подставленный начальником станции, наполнялся водою.
Персей отдыхал, продолжая стоять. Он был усталый и спокойный. Две едва заметные черточки у рта предсказывали будущие морщины. Поскольку он не принадлежал именно своей эпохе, что доставляло ему страдание, и не обладал культурой, откуда черпать чувства, – он продолжал стоять, гладя толстое стекло, с этими двумя морщинками, проступающими на лице, неуязвимый, задумчивый, немного утомленный.
Не будучи отцом, он уже не был и сыном. Он находился в точке сияющей и нейтральной. И эту реальность он не подарил бы никому. Никакой женщине в особенности. Как никогда не отдал бы своей гармонии или формы своего тела. Он мог успокоить. Но свой, особый покой он никому бы не передал.
Колокол на станции пробил отход поезда. Персей вошел в вагон, поместил чемодан на скамью. Когда поезд тронулся, он радостно вздрогнул и оглянулся по сторонам.
Вскоре они покинули пределы города и вышли в открытое поле. Дождь продолжался, промокшая земля казалась печальной под темными этими деревьями. Под сонный шум колес и сырого ветра поезд двигался мирно в этот поздний вечер. Персей выпил два бокала портвейна, чтоб не простудиться, ибо был по-прежнему внимателен к своему здоровью. От внутреннего согревания он чувствовал себя далее слишком хорошо, почти беспокойно. И прилагал свое недомогание к вещам конкретным: смотрел на каждый предмет в вагоне, с удовольствием придавая ему мрачный колорит.
У калсдого человека в вагоне лицо было такое выразительное в неверном вечернем свете. «Лицо, как имя», – подумал он с радостной растерянностью. Его мысль была только ритм колес. И форму он мог найти только для мысли обыкновенной и далее не мысли – вещи: лицо – одна вещь, тело – другая, вино, разлившееся по телу, – третья. Так он чувствовал себя уверенно, здесь, в поезде, с плащом на плечах.
Загляделся на девушку весьма обычного вида, с длинными косами. «Похожа на цветок», – подумал с волнением. У нее были круглые глаза. И пустые, потому что она ехала одна. Не поймешь, веселые, задумчивые или внимательные – глаза как часть материи, можно даже усомниться, видят ли. И тем не менее дрожат веки в ясиденьких ресницах и мягко глотают окружающий воздух.
Внезапно Персей влюбился в эти глаза, с упорством и радостью. Они помещались над крупным и сопящим носом: девушка была простужена и дышала с трудом, приоткрыв толстые губы. Все лицо было на виду – цветок, чтоб взять и сорвать. Ему даже захотелось сделать это.
Эта тяжелая голова так хорошо уместилась бы в ладонях, так хорошо увиделась бы в упор, с ненужным порывом – чтоб сразу же начать думать о другом, чувствуя эту тяжесть между ладонями, потому что невозможно сосредоточиться на этом лице-бутоне.
Он подумал, как, верно, трудно будет узнать ее – ведь она начнет лгать, едва дотронешься, замкнется в тысяче лжей и выдумок, сделается «интересной», расскалсет, сколько у нее поклонников, как семья хорошо устроена, а она сама, слава Богу, на здоровье не жалуется, и даже, что она еще девушка, – Персей усмехнулся, вообразив, до какой черты дойдет его опыт, как он притворится, будто верит, целуя ее, пока она так врет, – что было б очень неприлично и очень мило.
А пока что девушка обогнала его в подобных мыслях: она, верно, думала быстрее и, даже не изменив выражения своего непорочного лица, стала вдруг привлекательной: Персей отвел взгляд.
Ему казалось постыдным привлекать к себе внимание. И однако с ним это случалось всегда. Его спокойная незначительность заставляла людей подымать глаза и глядеть на него с пытливостью, к которой редко прибавлялась дерзость. Это смущало его.
Но в большинстве случаев его замечали бессознательно, как замечают свет дня. Вот и сейчас молчаливая пара только быстро взглянула на него, вне времени, словно он был единственным пассажиром. У румяной женщины было подвижное лицо и маленькие глаза. Мужчина был худ и застенчив, с зеленоватым отсветом бритого подбородка, с зелеными глазами, со смуглыми руками красивой формы.
– Как на волах…
Поезд лениво тащился сквозь дождь.
– Как на волах, Альфредо, – сказала женщина сдавленным голосом.
Персей посмотрел на пыльный пол в углу и потом на чемодан сеньоры в черном и почувствовал, словно самый толстый сосуд разорвался у него в сердце, такое внезапное, страстное сочувствие охватило его.
«Люди вокруг», – подумал он со стыдом и болью. В полях бродили мокрые от росы коровы, теплые, ленивые. Люди кругом, сказал он сам себе. Новое чувство рождалось в нем, он становился мужчиной. И эта жизнь, наверно, будет более тайная.
С сознаньем мужчины он захотел взглянуть на мир и увидел поля под дождем, шаткие ступени какого-то дома. Люди в поезде были сонные, дым успокаивал. Он смотрел на все с невинностью, силой и властью.
Сеньора в черном курила, рассматривая его накрашенными глазами. Персей недолюбливал женщин, от которых ничто не ускользало. Но ощущал теплоту в душе, заметив, что надушенная и опытная женщина наблюдает за ним. Этот пристальный взгляд обещал ему что-то и смущал его. Слишком дерзок? Да нет…
В эту минуту женщина в черном думала, пуская клубы дыма: «Вот вдруг мужчина… неожиданно…» Это восхищало ее. Но для нее было слишком поздно. «Вот вдруг мужчина», – угадала она и, погасив сигарету, отправила свое открытие, как вызов, – через расстояние, что все росло, – как скорбный вызов человеку, который во время их короткой разлуки не знает, верно, куда себя девать…
Персей тем временем не смотрел на нее, стараясь теперь разглядеть тьму сквозь стекло вагона. Ни одна женщина не получит жар его души, который он, быть может, когда-нибудь отдаст другу. Он забыл о женщине в черном и всматривался в ночь сквозь стекло вагона – недвижный, большой, молчаливый, в непроницаемом плаще. Но сила его не была слепая. Быть мужчиной – это путь через тайну.
Он сидел за столиком в пригородном баре вместе с сеньорой в черном…
Она заказала вина и протянула ему сигареты. Нет, спасибо, он не курит. После такого ответа она иронически улыбнулась и обволокла его долгим взглядом, от которого ему стало неловко. Не нравились ему женщины с такими большими глазами…
Едва вышли из поезда, она попросила его помочь донести ее багаж до ресторана. Удивленный, Персей пошел быстрее нее впереди, поставил чемодан рядом с одним из столиков и простился сдержанным поклоном. Но женщина, продолжая спокойно смотреть на него, пригласила его выпить немного, прежде чем отправиться в город.
Маленький зал был тускло освещен лампами в абажурах над тремя одинокими столиками. Мгновенный интерес Персея к этой женщине уже погас, осталось только нетерпеливое желание пойти своим путем.
Подобное похищение смутно напомнило ему о ком-то. И, глядя на незнакомку, молодой человек почувствовал с беспокойством, что его преследует все то же человечье племя… Он спрашивал себя, не такое ли теперь лицо у Лукресии Невес, как у этой женщины? По правде говоря, тусклый свет бара утомлял его слабое зрение. И в этой грязной полутьме существо напротив, все более незнакомое, обретало расплывчатые, фантастические черты.
Мирный характер Персея не позволял ему сознаться, что женщина раздражает его – и эти огромные глаза, и непрерывное куренье, и решительность, с какой она его похитила. «Старая и циничная», – подумал он без гнева, с какой-то даже симпатией. Она курила и пила и почти уже не смотрела на него. Смутное чувство рыцарства мешало ему распрощаться и уйти; он ждал, что она решится наконец встать с места.
Но она, казалось, не спешила. Не отпуская его от себя, она словно иногда о нем забывала – наклонялась над столом, брала в руку бокал, поглаживала его другой рукой, глядя на влагу внутри с какой-то страстной задумчивостью.
Дождь усилился и заставлял дрожать деревянный настил снаружи. Персей пытался поддержать разговор, но она его не поощряла. Он терпел досадную эту неловкость потому лишь, что такой странный случай другие сочли бы забавным приключением, он смотрел на свою спутницу и пытался угадать, к какой породе людей она принадлежит.
Будучи любезен со всеми женщинами, он делил их на стоящих и нестоящих. В настоящем случае ничего не могло быть, слишком намного была она старше.
Между тем женщина знала, откуда исходит смущенье этого парня и даже как его рассеять – ее пониманье людей усовершенствовалось до бесстыдства. По правде сказать, ее не заботило, что подумает о ней этот тощий юнец. А что ее саму тревожит, она не смогла б определить. Сознавала лишь, что яростно цепляется за эту минуту, и выпивала вот уже четвертый бокал, чтоб удержать спутника. А тем временем развлеченье становилось все немыслимей и окончательно оборвалось, когда он спросил:
– Вы замужем, сеньора?
Она так и застыла, говоря себе: «Я могла бы быть его матерью». Это было не очень верно, она это нарочно подумала, чтоб причинить себе боль. Знала только, что закричит, если он сейчас подымется с места, – это все, что она знала.
Чего ждала она в конце концов от этого красивого юноши?.. Он так явно скучал в ее присутствии… Но это не могло ее остановить; события развивались теперь с головокружительной быстротой, и она сидела мрачная и упорная, вцепившись руками в скатерть. Если б решилась начать игру и бросить карты на стол, увидела б, что у нее нет ни одной карты – до такой точки она дошла.
«Вот, вдруг, мужчина», – думала она. Мужчины всегда казались ей чересчур красивыми – она почувствовала это, когда, целые века назад, в доме родителей, одетая в бальное платье, казалась молоденьким деревцем с жидкой листвой, – память об этом сделала ее позднее такой ужасающе ироничной.
Она не знала, почему слабые стали позднее ее добычей. Так что, когда ей встречался мужчина слабый и интеллигентный, вернее, слабый, потому что интеллигентный, – она пожирала его безжалостно, не давая сохранить равновесие, вынуждала прилепиться к ней навсегда – вот что делала она с мужчинами, поглощая их, ненавидя их, поддерживая их так матерински и так иронически. Власть ее была сильна.
Когда побежденный приближался к ней, она его понимала, ах как понимала!.. «Как глубоко вы меня понимаете», – сказал Афонсо. Необходимо было, чтоб предмет имел какой-то изъян, тогда она могла завладеть им – и, через него, изъяном тоже. Так она покупала дешевле.
Чего хочет она сейчас от этого парня, спрашивала она себя, немножко возбужденная выпивкой. И отвечала себе: «Вот я наконец и смешна… Однако странный он какой-то. Не хочу понимать его», – повторяла она себе, зябко ежась и вдруг постарев. Потому что еще мгновенье – и она поняла б его так ясно, что побледнел бы «колдовской» образ человека напротив, который – вот колдовство-то – не нуждался ни в ком.
О, ей бы понять его хоть на мгновенье!.. И он, перестав быть неприступным, прилепится к ней. Похож на юношу ее первых балов, того ангела, который покружил ее в танце, а потом исчез, чтоб превратиться в инженера… А причиной всего была ее мать, с кем она, дочка, сумела сравняться, лишь познав ее грехи – и умножив, чтоб лучше научиться любить.
Теперь же она могла нарушить рассеянное превосходство человека напротив только своим пониманием его натуры.
Но был ли он рассеян? Или она сама была сейчас далеко отсюда? Она заметила в поезде, что юноша отличен от остальных пассажиров. Лишь потому, быть может, что он здесь рядом, во плоти. Остальные как-то отделились и смотрели на него со стороны. Она угадала это, когда удивленно сказала себе: «Вот, вдруг, мужчина».
Этому не нужно было бежать, да он и не хотел: он шел, и куда б ни дошел, пришел бы с самим собою. Она тоже пережила подобное время. Но что осталось от богатства ее скромного платья на первом балу? Что осталось от ее беспечного, без выучки, нрава, который называли «чудотворным»…
«Чудо» – только это слово и осталось, но оно все время изменяло свой смысл, – «чудо», столько раз повторяли близкие ей голоса, один – громкий, на стыке важных событий, другой – звонкий, третий – глухой, четвертый – дрожащий, пятый – быстрый, как ручей… – «чудо»… «чудо»… Что осталось от смелости быть слабой? Теперь она не посмела б… А от зеркала, в которое она взглянула на мгновенье?.. Плод, источенный червем, «чудо» с темным пятнышком гнили в сердцевине.
Она бегло улыбнулась юноше – и… время не терпит, нельзя терять ни минуты… Юноша ответил ей на улыбку. Не умея отделаться от привычки наблюдать, она открыла в этом ответе что-то циничное, искусственное и вымученное; из любезности он дарил ей то, о чем, казалось, просило лицо усталой женщины. Но она перешагнула и через это – никогда больше не удержит ее никакое препятствие, – перешагнула, устремляясь на поиски плода без червоточины, золотого плода на зеленой ветке, бального девичьего платья, ясных больших глаз в зеркале, этого открытия, что вокруг нее – мир, и что она – во всеоружии, и своего отражения, когда бросила плащ на плечи, уходя, – золотой плод в зеркале, чудо!., она тоже была когда-то непонятной, далекой!.. – «Никогда не видал таких больших глаз», – сказал посреди освещенной залы молодой человек в черном…
Внезапно Персей и женщина услышали глухой шум аэроплана над станцией. Охриплые крылья еще больше затемнили маленький зал, наполнив торжественной мрачностью. Самолет удалился, и город вздрагивал в тишине.
Снова проснулся воздух зала, мигая своими лампами, – зубочистки в стаканчике стояли на столе. «Все это ужасно тягостно», – подумал Персей, внутренне защищаясь.
«Все это чудесно», – говорила женщина. Превращения в баре были монотонными сменами образов, и бессонное бденье женщины в черном удлинялось в тени, ресницы дремотно ударяли о черный блеск глаз. Плод созрел и готов был сорваться. Как в детской игре среди сада, она должна была поймать его ртом, без рук – да у нее никогда и не было рук?.. – и потому напомнила она Персею обрубок, каким виделось ему тело Лукресии…
Она должна бы удержать плод своим смятением, темнотой, какая была сейчас единственной ее силой, темнотой, полной меда и пчел. Но прежде надо было отречься навсегда, сложить оружие – быть лишь темным пятном в зеркале – он там, плод… – отринуть все свои победы, до предела мечтательного собачьего вниманья к жизни – тогда плод останется нетронутым. Разве не так видела она себя в зеркале?..
Много времени утекло с тех пор, она научилась говорить с детьми, сыпать острые слова для взрослых вокруг, но дети не понимали ее. Они были цельные. Далекие, как этот юноша. Но если женщина в черном видела собаку, она и сейчас знала, как к ней подступиться. Она как никто умела превратить одинокого пса в пса счастливого, который вытягивался у ее ног, сладостно моргая. И так, с собакой у ее ног – загадочно, всегда загадочно – комната становилась просторной, покойной; и не собака, а она сама сторожила дом. Таково было ее величие, такова была ее нищета.
Юноша напротив был большой пес, тощий, одинокий. Не владеет чудом превращения, какая жалость… То же средоточие мрачной чистоты. С душой, какую имеют собаки: домашние, с лестниц, из угла палисада; со взглядом на мир, какой имеет пес, лежащий у ног.
Женщина в черном вспомнила о своих морщинах – они каждый миг становились глубже, нельзя было терять ни мгновенья, она бежала, все бежала, перепрыгивала через ручьи, прислушивалась к направлению ветра, спотыкалась средь темноты в поисках того мгновенья в лесу, когда скажет: «Бон оно, чудо».
Пыльный стаканчик с зубочистками на скатерти. Персей защищался от призрака Лукресии и от этой женщины, которая, приехав, безусловно, из большого города, воплощала тайну пропащих женщин. Лицо юноши покрывалось тенями, глаза светились из глубины далекой и спокойной.
Все спокойное было так далеко, все прекрасное было так туманно. Для девочки в ночь бала все было недосягаемо. «Как он красив, – подумала она. Вот, вдруг, человек». В ней было столько материнства, что даже страшно.
Она смотрела на руки юноши, на пронзительную чистоту ногтей, на темный галстук. «Никогда» – говорило милое лицо юноши. «Никогда» – вторила тонкая шея, поддерживавшая строгую, прекрасную голову. Это было немножко пугающе. Не только для нее было это «никогда», оно было глубже и дальше – так вот начертанное на этом гладком лбу, в этих тонких линиях губ.
Но она не испытывала страха. Ее пугало другое – «потом не забудется»… этого она не смогла бы пережить. И уже успокаивалась: пусть юноша пройдет мимо, не нарушив ее манеры зажигать сигарету, ее громкого голоса, всего, что было ее покоем. Она не хотела, чтоб этот заставил ее потерять способ общения с тем, кто остался далеким и покинутым, когда отошел поезд, потерять выдержку, с какой решалась открывать свои карты, – все это было так сложно выстроить.
Покой, с каким она вошла в вагон, смиренно сознавая, что в другом городе ее ожидает комната в каком-то отеле и балкон, с какого можно взглянуть перед сном на улицу; она была хозяйкой этой пустыни, где на балконе курила сигарету. Ей не было стыдно не желать новой жизни – это так опасно, новая жизнь, кто из вас ее выдержит, а?.. Женщина в черном погасила сигарету.
В течение этого интервала у совершенного существа затекла нога, и Персей осторожно пытался распрямить ее. Хорошо, что не надо объяснять, где он все это время находился. Ибо где он на самом деле? Под столом не хватало места, чтоб вытянуть ногу, и скованность придавала его лицу упрямое выражение. Он воображал, словно в невозможном сне, как сейчас встанет, раскинет крылья, встряхнется и обретет уснувшее мужество.
Глядя на эту женщину, которая курила и пила, юноша почувствовал в полудремоте желание приблизить ее наконец к себе, хоть прикоснуться к ней под столом коленом; то было желанье несколько жестокое и смутное, от которого легко удержаться. С женщинами вроде этой, казалось ему, главное – уметь говорить, высказывать интересные мысли. Никогда не узнается, ждала ли она от него слов о жизни, о призрачной смене вещей в этом мире. Тут он, в своей наивности, вообразил перед собой Лукресию Невес и захотел применить старый опыт к новой подруге.
Он понял, не особенно себя обвиняя, что из него не получился один из этих блестящих мужчин, способных понравиться женщине, говоря ей то, что ей приятно слышать. Подумал, с медлительностью, что, хоть и не жил с мыслью о «делах сексуальных», но, верно, груб по натуре, потому что рядом с женщиной готов прекратить все споры и сжать ее покрепче. Не привлекала его дружба с женщинами – при одной мысли он смущенно улыбался, словно вошел в женскую умывальню.
А сейчас?.. Уж не потому ли, что взглянул на нее бегло и их взгляды встретились?.. Ведь оба долгие годы ждали…








