Текст книги "На пути к изоляции. Дневник предвирусных лет (+ карантинный эпилог)"
Автор книги: Кирилл Кобрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Вот она, разница. В XVIII веке: логически-выверенное «мы – люди». Начиная с XIX века: «они такие же люди, как и мы». Вот это выделение каких-то специальных «их», других с непременными вечными чертами (веселость, живописность, любвеобильность, легкомысленность, певучесть и проч.) – вот что привело к нынешнему упадку.
А в качестве иллюстраций упадка – жанровая живопись, те самые то итальянские босоногие мальчишки, то загадочные девушки из гаремов. Но в случае с гаремами все еще проще: мечтали же не о гареме на самом деле, а о групповухе, на что в те времена у немногих в Европе и Северной Америке находились ресурсы (да и смелость нужна; вообразите: оргия в Манчестере или Франкфурте 1857 года, к примеру!). Здесь – нельзя, здесь – в лучшем случае – пойти в бордель или завести содержанку, а «там» можно. Эх. «Сара, у людей золотые унитазы!» Живописная нищета в живописи XVIII–XX веков – просто реклама дешевого и прельстительного товара; вот они, живые, непосредственные, влекущие, слегка отмоем и поимеем. Собственно, и имеем по сей день, как бы это нынче ни называлось. Самое отвратительное в Эль-Нидо – безобразные, с бычьими или петушиными шеями, с обвислыми или надутыми брюхами европейцы и американцы, гордо вышагивающие рядом с купленными на брачном рынке милыми филиппинками. Нарисовать – даже не фото, а без затей, просто хорошо нарисовать, типа «реалистически», для народности – двадцать портретов таких пар; всю затею назвать Modern Slavery; сделать выставку с каталогом. Лучше даже передвижную выставку; пусть полюбуются на себя: в Далласе, в Демойне, в Стокгольме, в Бирмингеме, в Эссене. Но ведь не заметят, вот что. А заметят – завопят, мол, тоже мне, нашли проблему, у нас в Вашингтоне Трамп, в Сирии «Исламское государство», полчища мигрантов, сбои в iOS, плюс Вуди Аллен оказался сексуальным хищником, ах, как такое вынести. И ведь невдомек, что все это, как сказал бы Блок, возмездие.
Никогда не забуду, в Гейдельберге видел такую пару. Тощий рыжий немец приват-доцентского вида в ресторане наставлял филиппинскую жену в основах европейской бережливости, мол, вот это блюдо надо брать вот с этим, получается выгоднее и еще дают бесплатно маленькое пиво. Она печально послушно кивала, но, клянусь, я разглядел в ее глазах даже не ненависть, а презрение.
Приятно возвращаться в Китай, в котором ничего не понимаешь – и оттого кажется, что там ничего такого нет. Почему-то я верю, что там свои покупают своих. Обычное дело; известное в России по картине «Неравный брак» и рассказу «Анна на шее». Тоже не сахар, зато без романтизма. Старое доброе социальное неравенство. Совсем не живописное.
Но вообще мне даже нравится, как эти босоногие арабские мальчишки и прекрасные персиянки ориенталистского арта мстят рыхлым покупателям Жерома и Льюиса.
20 января 2018 года
(В дополнение к предыдущему.) Пройдемся же по любому музею с живописью позапрошлого и начала прошлого века и увидим: живописна их нищета; наша нищета вызывает печаль, негодование, требования перемен. Вот один из столпов модерного сознания.
25 января 2018 года
После отпуска подцепил жестокий грипп, лежу уже пятый день, нет сил даже еду себе приготовить. Впрочем, есть не хочется. Грипп заставляет почувствовать все мельчайшие детали тела; ломит каждый сустав, ноет каждая косточка, зудит каждая мышца, просыпаются спящие болячки и встают в очередь, кому первой выскочить на арену после того, как Сеньор Инфлюэнца раскланяется. Грипп в этом смысле похож на анатомические рисунки XVII–XIX веков, подробные, наглядные, обстоятельные, механически-жестокие.
Когда тебя дергают – и пребольно – за все струны твоего тела, а даже повернуться на бок нет сил, что еще остается делать, кроме как думать об искусстве. Ars longa, тело бренно (тело Бреннер, ха). Вчера в твиттере какой-то британский журналист запостил фото своей комнаты в киевском отеле. Над кроватью картина, на ней – соблазнительная дивчина, полуприкрытая то ли тряпками, то ли кустиками, непонятно, изгибы, локоны, все как надо для живописи из провинциального борделя. Ну вообще-то реализм же, фигуративность, формы на месте, колорит то ли серовский, то ли аж ренуаровский, так что, подумал я, зря я так, бордель. Собственно, это и есть искусство, если с точки зрения статистической; подавляющее большинство людей, даже в очень продвинутых странах, где население с пеленок дрессируют любить contemporary art, вот такое и считают искусством. Я безо всякого высокомерия, просто факт. А потом я вспомнил: недели две тому мельком видел фото одной тетки из российского МИДа, она там то ли пресс-секретарь, то ли что-то в этом роде. Известна хамством и недюжинным талантом сплясать «Калинку». И вот она стоит на снимке, а за спиной – ее портрет, в том же духе, что и картина из киевского отеля. Конечно, одежды побольше и влияние Шилова присутствует, но по сути – один в один. Реализм. Фигуративность. Красиво.
И вот я лежу и думаю, что такое искусство возьмет реванш, нет, оно уже берет реванш. Оно – и люди, которые считают его единственно настоящим искусством – начинает мстить за десятилетия презрения, которым Высокое Искусство (поздний модернизм) и «современное искусство» исходило при виде красивеньких портретов, миленьких пейзажей и прочего. Назовем это искусство «популярным артом»; в отличие от «наивного искусства», где художники-самоучки ничем не отличались от зрителей, здесь специально выученные люди малюют Прекрасное согласно вкусам масс. Все честно. Но условием существования популярного арта как индустрии – никто не сомневается, что это гигантская индустрия, от художников в беретах на Монмартре или Карловом мосту до производства все той же гостиничной или ресторанной мазни и официальных и полуофициальных портретов – был отказ его от всяческих претензий. Он есть, но он в тени и его не обсуждают. Его массово любят, но признаться в том не комильфо. Таков был своего рода общественный договор. Сейчас этому приходит конец.
Уже почти пятьдесят лет – и это, конечно, одно из следствий 1968-го, на самом деле переустроившего западное (прежде всего европейское) сознание, – существует консенсус: искусство – это то, что было к началу семидесятых («старое искусство и новое искусство», но отбор сюда нестрогий, достаточно «открыть несправедливо забытого» второразрядного живописца, как «открыли» Джеймса Тиссо, как он уже в каких-нибудь локальных святцах), и это то, что сейчас (contemporary art). Во вторую категорию берут со скрипом, и только представителей современного искусства, а не просто живущих сегодня художников. Иными словами, публике был предложен выбор. Сегодняшнее искусство – актуальное, современное; это закон, факт жизни, от которого не отмахнуться. Публика, идя в галерею или музей современного искусства, должна заранее ожидать увидеть там не что-нибудь, а перформансы, инсталляции, видео, кучки мусора, странные предметцы на полу и так далее. Картины туда допускаются, но только особого рода. А вот чтобы полюбоваться на Красоту, надо идти в музей старого искусства или искусства второй половины девятнадцатого – двадцатого века. На Брака, Пикассо или фовистов можно закрыть глаза и пробежать в соседние залы, а там и импрессионисты, и Дали, и много чего еще. Скудный рацион красивого, на котором держат публику в местах современного арта, с лихвой компенсируется Лувром (плюс Д’Орсэ, плюс кусочек Центра Помпиду). Это на уровне, так сказать, общественно-приличного. А на уровне обычной жизни европейского обывателя… ну, почти же все притаскивали из Парижа пейзажики с Нотр-Дамом.
То были блаженные времена. Я вообще думаю, что мы в Европе (западнее Брест-Литовска и севернее Бухареста) жили в настоящем раю еще года четыре назад. Ну, это отдельный разговор. Но сейчас рай кончился. Обыватель восстал и заявил, что старые консенсусы ему пофигу. И политические, и этические, и культурные. Он голосует за таких же, как он, за тех, кто открыто заявил: хватит прикидываться! Будем естественны, безо всех этих либеральных штучек. Ненавидеть чужака – естественно. Любить конкретные деньги больше абстрактных ценностей – естественно. Любить красивую живопись – естественно.
У этих ребят большое будущее; ведь что может быть приятнее, чем безнаказанно предаваться свинству, да еще когда умные дяди и тети тебя жалеют и говорят, мол, мы должны услышать голос молчащего до сих пор большинства. Вы хотите услышать наш голос? Ща!
У этой новой эпохи будет свое искусство; собственно, оно уже есть – вышедший из тени популярный арт. В новых обстоятельствах его название обретает иной смысл: «популярный» – значит «народный». В народной любви к нему сошлась дама из российского МИДа и анонимные обитатели коек киевского отеля, а также отельные администратор, горничные и проч. Это искусство любят все – значит, оно и есть единственно возможное. Как только такое будет сказано вслух (а оно будет, я уверен), contemporary art придет конец. Ведь три кирпича на полу или распиленного теленка делает «искусством» общественный консенсус. Исчез консенсус – исчезнет и ярлычок «произведение искусства».
Нас ждет впереди много нового, неожиданного, отвратительного.
31 января 2018 года
Проездом был в Москве полтора дня, как обычно в этом городе, впал в тоску от удивительного безобразия этого места, безобразия равнодушного, автоматического, самопроизводящегося и саморастущего. Безобразия, если точнее. Место, застроенное домами, место, стремящееся на самом деле к безлюдию, пустоте, которую держали бы в своих границах проспекты для проезда начальников и миллионеров на дорогих авто, которую обрамляли бы пустые бутики и битком набитые торговые центры. Люди предполагаются здесь в двух только качествах: подземные обитатели метро, морлоки, мрачными толпами бредущие по бесконечным переходам между кольцевой и радиальной, – и публика торговых центров и сетевых едален. Это местный вариант дивного нового мира; странным образом воплощающаяся утопия Хаксли, а не Ленина, большевиков. И не дистопия Оруэлла. Революция действительно кончилась здесь, умерла без следа, даже трупа не осталось; труп Ленина ведь – не труп революции, а зомби старой русской идеи власти, допетровская деспотическая мааасковщина; плюс достижения науки, конечно. Восковая персона русской власти, не Революция ни секунды, вот что такое Ильич напротив ГУМа. Вспомнил вдруг, что когда мне было года четыре, мать, оказавшись со мной проездом в Москве (вот оно, еще одно определение Москвы, место проезда, у нас было всего несколько часов между поездом из Горького и самолетом куда-то на юг), потащила меня в Мавзолей. Я ничего не помню, но мать рассказывала, что, отстояв долгую очередь, мы попали внутрь и я среди благоговейного молчания и, кажется, негромкой музыки, что там играла (а вот играла/играет ли в мавзолее музыка? Вот вопрос. И если да, то что там за саундтрек?), громко спросил: «Мама, а где у дедушки Ленина свечка?» Конфуз, шикание, быстро ретировались подальше от греха. Но, если вдуматься, моя реакция была совершенно точной – и исторически, и идеологически, и эстетически. Вот лежит труп. Мимо него ходят люди. Значит, это такой ритуал религиозного свойства – а какие бывают еще ритуалы с участием трупов, как не религиозные? Мы в России, в стране, где мертвым втыкают в окостеневшие пальцы зажженные свечки. У Ленина свечки нет.
Соответственно, образ не достроен, не доведен до ума, он – хотя этот арт-объект и помещен в сердце как бы русского мира, на Красной площади – эстетически не окончателен. Нужна свечка, и все тут.
Получается, что в 1968 году, сразу после празднования пятидесятилетия Великого Октября, я просек, что Великий Октябрь всё, кончился, и следа не осталось. Проницательный мальчик был, ничего не скажешь. Куда все это делось?
И вот с тех пор прошло еще пятьдесят лет, соответственно, Великому Октябрю стукнуло уже сто. В шестидесятые юбилей праздновали в полный рост, по понятным причинам – да и вообще, тогда между полстолетием Революции и столетием рождения Вождя Революции было всего три года. Воображаю себе эти юбилейные бюджеты, как подлатались писатели, скульпторы с художниками и прочие из культобслуги власти. А вот сейчас, пятьдесят лет спустя, если деньги и тратились на Великий Октябрь, то скорее на то, чтобы сделать его неинтереснее, незначительнее, зарыть его в хлам натужных телепрограмм, скучных выставок и так далее. Но тогда получается, что Революция все-таки жива, раз ее так боятся. И, быть может, она сейчас живее, чем в 1967–1970-м, когда ее безболезненно и безо всякого влияния на что бы то ни было «отработали» на госуровне, причем так, что мало кто заметил и мало кто вообще заинтересовался. Да, пятьдесят лет назад Революция и ее Вождь сделались белым шумом жизни, фоном, чуть досаждающим, не более.
И вот я в Москве и наблюдаю, как сворачивают хвосты прошлогоднего трусливого юбилея революции. В Третьяковке на Крымском уже почти закрылась выставка «Некто 1917-й». Я на ней был в конце октября, а потом, в начале ноября, в Питере, в корпусе Бенуа, на еще двух, тоже к юбилею. Их всех будто один и тот же человек делал, условный доцент искусствоведения, специальность «русский авангард». Эти выставки даже не просто скучные, они никакие, похожи на отчет работы сектора истории русского искусства первой трети XX века НИИ искусствознания им. книжной серии «Дорога к прекрасному». Вроде все честно – работы хрестоматийные, надежные, Филонов & Малевич, Репин & Петров-Водкин, смерть комиссара, супрематизм, ну разбавили немного реалистами и всякими богомольными нацистами вроде Нестерова, так не выкинуть же слова из песни? Но вышло именно искусствоведение, а не искусство, «художники времен Революции», а не «Революция и ее искусство».
Но все-таки сходить было полезно – и сейчас полезно об этом вспомнить и подумать. Самое странное во всем этом – сильно переоцененном, должен сказать, пусть меня линчуют, но, еще раз, п е р е о ц е н е н н о м – русском авангарде то, что главная его характеристика не «революционность», а «национализм». А если посмотреть шире, то вообще русское искусство первых двадцати с лишним лет прошлого века, за очень небольшим исключением, националистическое, вне зависимости от направления. Тут сходятся и русский модернизм, и русский авангард (это вещи разные, конечно), и даже «реализм». В условном 1917-м в русском искусстве интернационализма почти не обнаружить. Любопытно, что в этом смысле (и в смысле какой-то невыносимой пошлости, слащавой, гнилой) «Философы» и «Русская душа» Нестерова – вещи того же ряда, как и бурлюковский портрет Каменского.
Вообще надо бы переосмыслить т.н. серебряный век именно как мощное искусство русского модернового национализма. Здесь проходит граница между, условно, Чеховым, Репиным, Фетом и, столь же условно, Блоком, Кустодиевым и даже Буниным. Удивительное – и неожиданно приятное – исключение здесь Горький. Вообще, чем больше думаешь про «серебряный век», «русский авангард» и проч., тем больше проникаешься симпатией к истинным интернационалистам: Ленину, Троцкому, другим большевикам и вот к Горькому. Русская Революция объявила себя всеобщей, всемирной, меняющей основы жизни всего человечества (и основы его искусства тоже), а оказалась явлением чисто местным; все кончилось уже даже какой-то Московской Русью, цари, попы, бояре, крестные ходы и смазанные деревянным маслом бороды рынд.
11 февраля 2018 года
Последние дни в Чэнду перед возвращением, уже окончательным, в Европу. Дел немного, так что гуляю по пустому кампусу и вокруг, перебирая эпизоды своей годовой китайской эпопеи. Вспомнить особенно нечего, кроме людей и еды; а всяческие мучения с погодой и интернетом уже записаны на подкорку, так что их и вспоминать не надо, они всегда здесь, со мной. Да и повадился в эти дни гулять по простой причине: на улице днем теплее, чем в квартире. Или кажется, что теплее – ведь на улице можно передвигаться, переставлять ноги, разгонять кровь. Не будешь же ходить между гостиной и спальной? Так или иначе, пытаюсь уложить всякое, что здесь видел, слышал, ел и пил, понимал, по ячейкам, но зря. Они уже там лежат, причем я с самого начала сортировал все в видах на будущие (досужие) рассуждения и воспоминания. Вот так готовишься к будущему, а когда оно наступает, процесс подготовки заканчивается и… делать-то и нечего. Все и без того в идеальном порядке находится на соответствующих местах. Можно, конечно, ящички вытащить, содержимое высыпать на пол, хорошенько перемешать к чертовой матери, а то и походить по мнемоническому мусорку, попинать, подавить, а потом и заново раскладывать, согласно иной схеме, но это уже акт искусства, даже не литературы, а именно искусства, арта, визуального. Слова подобным процедурам не поддаются. Ну или мне не поддаются, я же не художник, а так, литератор.
Потому не настаиваю, огибая Лотосовый пруд и направляясь к Восточным воротам, чтобы выйти к реке, свернуть налево, по правую руку оставить район баров, где вечером так и не побывал за этот год, и правильно сделал, сплошное караоке, самое тупое занятие на Земле, зато днем там мило, домики, или первые этажи пятиэтажек, грубая подмалевка вывесок беззащитна при дневном свете, потому прекрасна, наверное, это единственный арт, доступный здесь моему пониманию. Вспомнил историю из биографии Флэнна О’Брайена: году в 1954-м, что ли, он с несколькими друзьями устроил – первое в истории – празднование Bloomsday. Думаю, «Улисс» тогда еще был запрещен в Ирландии. Друзья с утра отправились по маршруту мистера Блума и, естественно, в какой-то момент наняли экипаж (да, экипаж! Это Ирландия середины прошлого века, не Америка, там еще иногда ездили на натуральных лошадиных силах) и поехали на Гласневинское кладбище. Понятное дело, в дороге захотелось пропустить по стаканчику, ирландцы же, а Флэнн О’Брайен и вовсе алкоголик. Остановились в пабе, выпили, болтают с местными. Спрашивают, не помнят ли они некоего Джеймса Джойса, он тут, наверное, бывал лет сорок назад. Кто-то из локальных пьяниц – так и представляю себе его зеленую кепку, слезящиеся глаза, беззубый шамкающий рот – сказал: «А то! Конечно, помню его, Джимми Джойс, отличный был парень, художник!» Недоумение, переходящее в восхищение цепкой памятью и глубокой культурой plain people of Ireland. «Художник? Может быть, писатель?» – «Не, художник. Первоклассные вывески малевал, да и стены отлично красил. Там за углом в „Трилистнике“ до сих пор его работа висит, сколько лет прошло, а все как новенькая. Эх, какой человечище был, старина Джимми, и выпить мог, и меру знал, супруга его поколачивала, это да, но он не унывал. И помер легко: шел по улице, свалился и все, отдал концы. Джимми Джойса Бог к себе прибрал без сучка, без задоринки!» Воспоследовало молчание, участники экспедиции прикончили виски и отправились дальше, на Гласневин. Сейчас туда ходит отличный быстрый автобус, проверял, прошлым августом был в Дублине. Но на кладбище не поехал. Во-первых, был там в 2001-м, как раз тогда с транспортом в городе было туго; экипажи, увы, уже исчезли, а достаточное количество трамваев и автобусов, увы, еще не появилось. Даже такси приходилось ждать чуть ли не час. Во-вторых, в последний визит вместо кладбища посетил выставок, вроде литературных, но отчасти и визуальных. В Национальной галерее – о Йейтсе. Там, понятное дело, было много скверной символистской живописи, Кельтское возрождение и все такое. Все такое, что Джимми Джойс – писатель, не художник – презирал и от чего сбежал на континент. Да, а разгадка странной юморески про первый Bloomsday простая: на английском painter – и художник, и маляр, и тот, кто посередине. Тот, кто красит поверхности, наносит на них краски и рисунки, кто украшает жизнь. В русском во всех этих словах один корень: «крас». Так что в русском трактире согласились бы с общим мнением ирландского паба. Джимми (Джеймс) Джойс, автор «Улисса», «Дублинцев» и проч., был художник, он скрасил жизнь нескольким миллионам читателей. Что касается определения «отличный парень» и особенно что касается его отношений с женой, тут есть небольшие отличия. Но пьяница был первостатейный, хотя «Гиннесс» с виски не жаловал. Не патриот нифига.
Вывески много кто еще малевал, как известно. О Пиросмани ни слова – не люблю и не понимаю всеобщей любви. Даже в качестве винных этикеток не канает. Милые штучки, наброски для советского мультфильма для взрослых, этой утехи прогрессивных ИТР и продвинутых библиотекарш. Помню, кто-то в сетях вывесил то ли ганские, то ли нигерийские самопальные афиши голливудских блокбастеров. Вот это примерно то же самое. Наивное искусство. Надо будет подумать, как же все-таки отличить «хорошее» наивное искусство от «плохого» (или от «так себе», «никакого», которое и есть 99% этого жанра). Хотя идея дурацкая; ок, а как вообще отличить «хорошее» искусство от «нехорошего», «плохого», «так себе»? Вообще отличить «искусство» от «не-»? О, старина Джимми Д., укрепи и направь мою слабую мысль. Может быть, просто нужно больше пить – и все само собой разрешится? Вернусь в Европу и попробую. Но если считать «вывесками» плакаты, рекламу и так далее, то да, там были настоящие. Лотрек. Ар-нувошники-сецессионщики-мирискусники. Ну и, там, пошел авангард, сюрреализм и проч.; и уже не отличить вывески паба от арт-объекта. Что куратор назовет, то и будет артом.
Оттого торжественно нарекаю искусством район баров города Чэнду, что вокруг моста Цзюянцяо. «Искусством». А себя – «куратором». Ведь каждый из нас – куратор чего-то, причем самозваный.
В общем, гулять и перебирать ящички с мнемоническим мусорком китайской эпопеи не очень получается. Лезут в голову воспоминания недавние, что только что стряслось, или так, что увидел-услышал. А последнее, что я видел из искусства, того «искусства», что другие, специальные, с научными степенями и институциями, так называют, было в Москве, как ни странно. Проездом обратно из Риги в Чэнду я там опять оказался, причем полных три дня. Завяз в снегу и отчего-то решил спасаться в музее имени Пушкина. То есть на самом деле шел от «Боровицкой» к «Кропоткинской», прогуливался по местам даже отчасти приятным и живописным – если от Пашкова дома смотреть на реку и если это зима и относительно светло, то немного вправо, только исключим из сектора наблюдения Кремль, будут кубистические светло-серые дома, трубы, из труб – дым. Это живописно, ибо выглядит как живопись начала прошлого века, годов до тридцатых включительно, до художников группы «13», если бы они не Ленинград рисовали, а Москву, что невозможно, конечно. Но здесь и свои были хорошие урбанистические пейзажисты. Да, так смотришь туда, вправо и немного вниз, и тут тебе искусство, и тут тебе литература, нет, не Булгаков, конечно, а «Философия одного переулка» Пятигорского. Как бы вечные московские тридцатые, что ли, уже без ХХС, но еще без позднего сталинского ампира и последующей черёмушкизации. Хотя, конечно, пятигорские переулки дальше, их от Пашкова не видно, они справа от нового старого ХХС (надо было бассейн сохранить, кстати, упрятав в подземелье, отличная купель для ритуалов и проч., экономика должна быть экономной, как говорил Ильич Второй), Обыденские, первый, второй, не помню, есть ли дальше по нумерации, там сейчас богачи живут и летом вкушают пасту в итальянском ресторане, сидя за столиками на улице. Тоже своего рода философия одного переулка, причем того же, но восемьдесят с лишним лет спустя.
Наглядевшись на трубы и на дым из труб, я добрел до Пушкинского – и тут сломался, ноги уже не несли. Сдался. В музее выставка, что-то про сравнение передвижников и импрессионистов. Тема отличная, меня давно занимающая, пошел. И не зря пошел.
Я уже, кажется, писал о людях, что делают такие официальные middlebrow выставки в московских и питерских музеях. Там было про революцию и арт; концептуальная бессмысленность (или вот он, дивный новый смысл в постпостсоветской России?) спрятана за сотнями первоклассных объектов, которые вместе редко когда, никогда не увидишь. На объяснения можно не смотреть, текстов на стенах залов не читать. Материал сам себя объясняет – и так, как раньше не объяснял, по разным причинам, от культурно-политических до чисто возрастных, что ли. Сейчас было другое, в Пушкинском. Работ немного, они по большей части свои, либо перевезли через реку из Третьяковки плюс совсем немного из других музеев. То есть они известны примерно именно в этом составе и именно в этом месте (местах). В запасниках, как авангард лет сорок назад, не пылились, всегда были явлены публике. Явлены они и сейчас, с закосом под камерность и с намеком на наличие концептуализирующей базы – пары почтенных искусствоведческих статей о передвижниках и импрессионистах, взятых в сравнении и в параллели. Вышла путаная скука, довольно убогая, ужасно жаль покойных художников, там представленных. На стенах – бросовые цитаты из писем тех и других, русских и французов, вырванные из контекста, выглядят дурацкой рекламой с духовными запросами, в стиле российских девяностых или телеканала «Культура». По сути, «блёрбы» к популярным изданиям альбомов национальных классиков позапрошлого – начала прошлого века. Работы разные, от великих (с русской стороны – несколько репинских, серовских; с французской, не считая маньяка Моне, отличный Лотрек, ранний Пикассо, бог знает как занесенный к старичкам из предыдущего столетия, и, черт, я совсем забыл, мне раньше ужасно нравилась вещь незнаменитого Луиджи Луара с дымом, что бело-сизыми клубами, такими, что ли, клочками чуждой воздуху субстанции покрывает парижский пригород, эффект несколько дешевый, но красиво, красиво же!) до совсем скверных и даже комичных: Пастернак-старший изобразил Льва Толстого на концерте А.Г. Рубинштейна. Старик явно недоволен; достаточно вспомнить «Крейцерову сонату», чтобы понять, отчего. Рубинштейн с очень нежно-розовым лицом в центре композиции, он трудолюбиво извлекает звуки из концертного рояля, что изображен под довольно странным, неудобным углом к пианисту. Черная крышка рояля, как водится, смахивает на крыло то ли альбатроса (см. Кольридж и Бодлер), то ли буревестника (см. Максим Горький). Я бы рискнул предположить, что это крыло монструозного пингвина, приковылявшего полюбоваться на последние минуты капитана Скотта и его соратников. Слева за спиной Рубинштейна – женщина в белом. Она в экстазе. Там еще много чего интересного, например, рыжевласка, спрятавшаяся за черным крылом. Видна только юная голова. Она списана у Россетти. В общем, помимо общей нелюбви к музыке в частности и к культуре вообще понятно, отчего недоволен Лев Николаевич. Когда граф не прикидывался мужиком или не принимался пасти народы, вкус у него был отменный, острый, беспощадный, французский, изготовленный до мутной сивухи романтизма. Собственно, мне всегда казалось, что и русский вкус должен быть такой, Пушкин тому порукой.
Да, но дело не в качестве арта на выставке. Сама выставка, как вещь, как затея, как идея и ее реализация – даже не просто беспомощна, она зловредно и зловеще беспомощна. Все, на что хватило кураторов, – задушевные слова в описаниях и разместить рядом русских с французами, исходя из жанров и сюжетов, да и то не всегда. Здесь красивая девушка наша, а рядом красивая девушка не наша, французская. Здесь бедняки страдают наши (наши больше и сильнее страдают, конечно), а вот галльские мизерабли. Так что мы видим: передвижники – почти импрессионисты, импрессионисты – почти передвижники. Хотя любой, даже почти посторонний, скажет, мол, нет, вещи-то разные, дело не в живописной технике, в ней пусть разбираются специалисты, дело в разных интенциях создания арта. В разных представлениях о реальности, которую передвижники с импрессионистами хотели изображать. Этот пункт, кстати, в описаниях сыграл важную роль: и Моне, и Саврасов были против академизма и за реальность. Ну, тогда все художники – реалисты, от нарисовавших Лимбургский часослов до Ротко; дело-то в том, что именно они считают реальностью, не так ли? Детский сад какой-то. А там, где можно было играть, обсуждать, думать – в пространстве истории, в том, что передвижники с импрессионистами, – это искусство наступающей модерности, что перед нами визуальные образы разных модерностей, французской (буржуазной) и русской (интеллигентской, существующей пока только в сознании, а не в жизни), ну об этом, конечно, ни слова. Фи, какая история, фи. Вы нас еще заставьте Маркса с Лениным цитировать! За что боролись? Концептуальная импотенция некогда прогрессивного советского искусствоведения, ускользавшего в как бы эстетизм и пассеизм от идеологического контроля; импотенция, случившаяся от страха истории, от страха политического контекста, от страха понять, что искусство не возвышенное что-то, о чем можно писать в полных сантиментах статьях. Искусство не игрушка за пределами жизни, даже не утешение, оно – сама жизнь, и заспиртовывать ее в кунсткамерах такого рода выставок – чудовищно. Я дико разозлился. Ну ни одной мысли, ни полмысли. Ну хотя бы о том, что импрессионизм – действительно искусство чисто буржуазное, оно изображает либо жизнь буржуа, либо то, что буржуа может купить и чем может себя окружить и развлечь: от курортных пейзажей до женщин, кафе и бульваров. А передвижники – они вообще-то совершенно антибуржуазны, романтически, многие – архаично-антибуржуазны. Скажем, передвижники (за небольшим исключением) не замечали главного локуса модерности – современного города. Все, точка, больше ни слова. Это просто восстание советского искусствоведения. Парад зомби.
Но не зря сходил и попортил себе нервы. Репин действительно великий. Он абсолютный русский художник, который когда-то собой мог заменить всех остальных. Я не про «Бурлаков» или «Отказ от исповеди», я про всего Репина, от «Бурлаков» до «Заседания Государственного совета» и особенно портретов. Ломоносов был сам и русской наукой, и русской словесностью. Репин, понадобись такое, мог стать всем русским искусством, на какое-то время, конечно.
(Несколько часов спустя записываю.) Подумал насчет ящичков, о которых давеча вспоминал. Когда Виктор Пивоваров лет десять тому переезжал из своей старой студии на Яромирке в новую, в доме в Кунратицах, он туда купил – для столовой – старый аптекарский шкап. Такие были до Первой мировой и сразу после, отличное дерево, полочки за стеклянными дверями и, конечно же, множество ящичков. Чешский мастер отреставрировал, штука вписалась в общий вид комнаты гениально, просто и тонко, как обычно у Пивоварова. А за стеклом шкапа у него в новой студии стоят тоже вроде бы старые снадобья, но книжные, советские отличные издания плюс смешные перестроечные и ранние постсоветские, вроде разных сочинений Фрейда, когда они кому-то в той стране были интересны. Ну или там Саша Соколов, перевернутое издание, с одной стороны – «Школа для дураков», с другой – «Между собакой и волком». У меня дома тоже такое, ни на что не поменяю. Но я не о том, не о лирической библиографии. Когда я бываю в Праге у Виктора, смотрю на этот огромный аптечный шкаф и думаю, вот ведь, Джозеф Корнелл, увеличенный до размеров почти слона. Странно, арт прошлого века, который я люблю, – он вещи уменьшает. А что если их увеличить? И не как Кунс?