355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Берендеев » Мир внутри (СИ) » Текст книги (страница 3)
Мир внутри (СИ)
  • Текст добавлен: 6 мая 2020, 17:23

Текст книги "Мир внутри (СИ)"


Автор книги: Кирилл Берендеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)

Наверное, жаль, что абсолютная точка зрения никогда не найдется. Впрочем, жалеть ему можно лишь отвлеченно, ведь он прекрасно вписывался в картину мира, построенную в этой студии. Если она переменится, переменится мода на девятнадцатый век – и куда тогда ему, снова в Хабаровск? Лучше не думать и верить в то, что его марафон, сколь бы ни надоедал он, никогда не закончится. Что бы он ни думал во время его проведения, до и после.

Хитоми ждала его в гримерке. Он задержался, общаясь со зрителями, им всегда интересно общение с последним русским писателем. Ровно его последний раз и видят.

Он почувствовал, как сильно устал. Потому и не ответил на поцелуй Хитоми, ничего не сказал в ответ. Лишь кивнул, услышав об усталости.

– Ничего, завтра последний день. А потом у тебя будет целая неделя. Может быть, – голос чуть дрогнул, – мы проведем хотя бы пару дней вместе?

Всезнайство кончилось, два человека, совсем разных и по возрасту и по положению, и… да по всему разных, снова пытались договориться о том, что им давно и хорошо известно по собственной истории.

– Не знаю, – он покачал головой, не глядя на девушку. – Очень устал. Добраться бы до воскресенья. Выжат, как лимон.

Говорили они всегда на русском.

– Мне бы очень хотелось.

– Наверное, мне тоже, – голосом, не выражающим ничего. И добавил: – Как странно, без суфлера, подкидывающего темы, писать стало невозможно.

– Я заметила. Этот последний рассказ куда слабее предыдущих. Все закончится тем, что парня возьмут живым талисманом для привлечения постояльцев в гостиницу, раз уж он такой везунчик, и все будут счастливы и успешны, я права? – он кивнул. – Ты будто о себе решил написать.

– Когда начал, даже не задумывался. А вышло, что о себе. До некоторой степени, – Хитоми кивнула. Наверное, она права, выходило жалко.

– Раньше ты писал совсем иначе. Тогда, до контракта. Я упросила родителей похлопотать, чтобы встретиться с тобой, я ведь тогда собрала все твои вещи. Мне было очень интересно.

– Ты собирала их, зачем? – и тут же пожалел, что спросил. Он сам отдал ей диск с текстами при встрече. А потом обещал написать стихотворение, когда-то умел и это. Сейчас это обещание кажется забавным.

Хитоми приблизилась и зашептала в ухо:

– Мне нравится. И еще, ты знаешь, мне по душе быть с тобой. И… – она не закончила.

– И мне тоже, ты знаешь, – он кашлянул, – прости. Я слетаю в Хабаровск на эти дни. Попытаюсь немного развеяться, придти в себя, нужен перерыв. Без суфлера работать тяжеловато. Темы сами не придумываются, и все время соскальзываю в написанное раньше…. – он продолжал говорить, не оборачиваясь на Хитоми.

Девушка подождала еще немного и неслышно направилась к выходу. Головин не услышал ее шагов, продолжая говорить, пустыми глазами глядя прямо перед собой, на собственное отражение, будто разговаривая уже с ним.

– Но я буду звонить оттуда каждый вечер. И ты звони. Если что, – он помолчал, хотел что-то добавить. И услышав тишину в ответ, обернулся, неожиданно поняв, что остался один.

Письмо с Последней войны

В детстве я часто просил бабушку рассказать мне о Последней войне. Она отмалчивалась, вздыхая, кивала на мелкие сопки отрогов уральских гор, видневшиеся вдали, и старалась перевести разговор на что-то другое. Если же я настаивал, бабушка непременно повторяла, поправляя седые волосы, собранные в тугой пучок на затылке, что плохо помнит то время, ведь было это так давно, да и сама Последняя война обошла ее стороной. Бабушку и маму, тогда совсем маленькую девочку, сразу же после объявления угрозы радиоактивного заражения Поволжья, эшелоном отправили сюда, в Лабытнанги. Так что ей почти нечего вспоминать. Вот только руки выдавали бабушку: пальцы начинали беспокойно трястись, словно у нее начинался новый приступ, и если я продолжал расспрашивать, в дело, обыкновенно, вмешивалась мама. Она уводила меня прочь, к любимым игрушкам; и там, среди деревянных лошадок и пластмассовых кубиков, я забывал свои вопросы, с головой погружаясь во всякий раз новые игры, что придумывала она. Мама была моим лучшим другом в те годы, им и осталась поныне, несмотря на прошедшие десятилетия. Мне как-то не удалось создать семьи, и дом на окраине Лабытнангов, у самой Оби, так и остался нашим с мамой пристанищем. Наверное, будет им и впредь.

Мне скоро тридцать, все знакомые давно завели семьи, расселились по городу или переехали на ту сторону великой реки, в соседний Салехард. Иногда я завидую им. Они воспитывают собственных детей, порой, это кажется мне чем-то из ряда вон выходящим. При редких встречах, когда я слушаю о чьем-то подрастающем потомстве, мы никак не можем найти общий язык. А однокашники с удивительной настойчивостью, раз от раза задают один и тот же вопрос, на который я только отмалчиваюсь. Киваю и перевожу разговор на другое. Как в свое время моя бабушка.

Она умерла вот уже как семь лет. Но лишь сегодня я осмелился потревожить ее память. Я поднялся на чердак, где хранились все бабушкины вещи, со времени ее смерти – надо было разобраться с потекшей крышей. Однако, едва начав работу, я почти сразу же ее и кончил. Отложил инструменты, и снес старый сундук, лежащий среди прочего хлама, в комнату; доверху набитый документами и письмами, кои бабушка хранила в неприкосновенности, точно неведомую драгоценность, запрещая кому бы то ни было касаться их. Нынешним воскресным утром я осмелился нарушить это беспрекословно выполнявшийся запрет. Открыл сундук и принялся перебирать содержимое, перекладывая рядом с собой на диван ветхие копии медкнижек, вышедшие из употребления деньги, собранные в аккуратные пачки, пропуска в промзону Салехарда, на нефтеперерабатывающий завод, где бабушка полжизни отработала начальником смены, значки депутата городского собрания, множество не пригодившихся талонов на табак и водку, просроченных удостоверений.

И письма, огромное количество писем. Перевязанные тонкой бечевкой, сложенные по годам и отправителям. Я не осмелился прочесть их, я не умею читать чужие письма. Вот только одно, лежавшее отдельно от прочих, без конверта, словно заставило меня развернуть его.

Оно было недлинным, это письмо. Лист форматной бумаги, исписанный с обеих сторон мелким мужским почерком.

«Родная моя,

прости, что так долго не давал о себе знать. Не было времени ни рассказать, ни объясниться. Вот уже два с лишком месяца прошло, как разбросала нас судьба, а только сейчас я сподобился черкнуть несколько строк. Долго не мог узнать, где вы, возможна ли с вами связь, мне поначалу очень хотелось поговорить по телефону, услышать твой голос, голосок нашей Анечки. Я очень скучаю по всем вам, милые мои, очень. На днях только узнал, что телефония нарушена совершенно. Но, с другой стороны, вроде как легче стало. Ведь на бумаге многое из того написать можно, что на словах никак не передать.

Со мной все в порядке, жив, здоров. Иду на поправку, и уже выписался из больницы, переехав в качестве постояльца в деревеньку неподалеку. И хотя путь мой по земле не дольше чем вокруг больничного корпуса протянется, врачи уверяют, что состояние стабильное и будет даже улучшаться. Мне давно пора домой, кабы не одна загвоздка.

Ты помнишь, что на третий, последний, день войны ударили и по нам прямой наводкой. Тот удар слабый был, не в пример прежним, ведь и противников наших изрядно потрепали РВСН; покуда у нас оставались противники, покуда у них и у нас были ракеты. Думаю, продлись война еще дня два, и воевать нечем было б, и противников не осталось вовсе. Только люди, бредущие неведомо куда по дорогам да на дорогах этих смерть запоздалую принимающие. Живуч человек, нелегко ему запросто так со светом белым проститься, вот и пытается он, изо всех сил пытается, даже когда ни сил, ни возможностей, нет. Уж сколько прежде писали, мол, будет последняя война – не переживет ее человечество, ан нет. Пережило, все пережило, и налеты ракетные, и вспышки, и облака радиоактивные. И само себя победив, побежденное, дальше жизнь налаживает. Худо ли, скверно, но выкарабкивается. На что страшны потери были под Москвою да окрест, а все кто-то выбрался. И я сам видел из бывшей столицы спасенных, о таком рассказывающие, что, казалось немыслимо человеку увидеть да остаться. А всё оставались.

Под Самарой не те удары были, не так земля ходуном ходила, да новые солнца вспышек не столь леса жгли. Грех, конечно, говорить: повезло, что первые потрясения не по нам пришлись, но как бы не то – не читала ты письма этого. Не пришел бы эшелон за тобой, да не увез вовремя в безопасные земли, за северный Урал. Туда, вослед, и летит эта весточка от меня.

Последнего удара мы ждали и не ждали. Командование убеждено было во вторжении, ведь что за война такая, когда даже интервенции никто устроить не может. Да не случилось ничего подобного: первые удары как раз по самым многонаселенным пунктам пришлись, по воинским частям, и, меньше, по узлам связи и ракетным шахтам. Словно противники наши намеренно к возмездию обязательному себя готовили. В Самаре мало жителей осталось, все на юг да на запад давно разъехались, из частей одна только наша барьером стояла. И аэропорт пустой, успевший перед ударом беженцев бортами подальше на север отвезти. Так мы с тобой в неразберихе той попрощаться и не успели толком. Теперь думаю я, оно и к лучшему, наверное.

Последний день войны в сборах нас застал. Вечером, пока радио работало еще, сообщения от командования проходили: атаки с воздуха закончились, следует готовиться к высадке десанта. Мы и готовились. Спутниковая группировка наша в первый же день войны перестала быть, так что о ракетах мы только от диспетчеров аэропорта и узнали. Уже и радио не работало, и телефоны молчали, полагаться нам только на себя и приходилось. Как за полторы оставшиеся минуты в бункерах попрятаться, новую волну переждать.

Из батальона нашего только взвод и выжил. И я б не спасся, кабы не девчушка одна, дочь комбата покойного. Веселая, озорная, сорванец шестнадцатилетний, школу окончить еще не успела. О нашей доле мечтала, спрашивал ее как-то, отчего так, только отшутилась в ответ. Мол, среди военных хочу себе пару найти. Как мама моя.

Она, пигалица эта, меня и спасла. Выскочила из бункера, да внутрь затащила, а сама под новую волну попала. Не успела спрятаться за освинцованными стенами. Потом, когда все закончилось, и стало понятно, что ни нас атаковать некому, ни нам нечем, спасатели из Пензы прибыли. Выживших вывезли, а мертвых оставили – невозможно столько похоронить было. Да и падальщиков на них уж не нашлось.

С месяц спустя, как выгнали из меня мою дозу в триста пятьдесят рентген, залечили болячки, да кое-как на ноги поставили, стал я по палатам ходить, о спасительнице своей расспрашивать. Мне и показали на стационар. Я вошел, и так столбом и встал у дверей. Ком в горле встал. Сестра, что уколы делала, обернулась, спросила, чего мне, я обсказал все, как есть. Присел на постель девчушки этой, Оксаной ее звали, и сам и пошевелиться, и слова сказать не могу. А она открыла глаза, посмотрела на меня. Узнала сразу. И заплакала – тихо так, меня мороз по коже продрал. Ни заговорить, ни пошевелиться не в силах. Только слезы из глаз текут. Крупные слезы дорожки по щекам чертят, а вытереть их невмочь.

Я платок свой достал, коснулся скулы, и вижу, – кровь на платке осталась. А на щеке царапина от хлопка протянулась, заместо дорожки слезной. Сестра согнала меня, не велела больше приходить, да как же не приходить, у меня сердце перевернулось, как я девчушку увидел. Позже мне врач сказал, получила, мол, Оксана твоя, почти семьсот рентген, чудо вообще, что выкарабкалась. А насчет того, что дальше будет, лучше не загадывать.

Ты и сама знаешь, что за страшная штука такая – лучевая болезнь. Мы про то в школе еще наслушались. Вот и Оксане, пока я в себя приходил, перелили плазму, костный мозг пересадили, антибиотики все время кололи, кордиамин, язвы вырезали. Операцию за операцией, ведь болезнь эта не сразу себя проявляет, а только на вторую-третью неделю. Вроде бы поначалу все ничего, первые боли прошли, температура снова нормальная, а потом все по новой: и рвота, и лихорадка, и язвы. Мне-то проще было перенести, как солдату мне положены в военное время шесть таблеток цистамина каждые шесть часов, а Оксана, лицо гражданское, в бункере должна сидеть, пережидая удары. Вот я и малую дозу схватил, да вскоре и на ноги встал.

А она. Нет, не буду я о муках ее рассказывать, нет сил самому заново переживать. Ведь каждый день вижу. И потому, прости меня, родная моя, принял я решение. Сразу я его принял, как увидел в палате ее, как на постель холодную подсел, да как слезы вытереть пытался. Сказать тебе сразу не посмел, все подводил да выгадывал. А что выгадывал, сам не знаю.

Не могу я бросить свою спасительницу, милая моя, в беде оставить. Ведь, кроме меня, спасенного, никого у нее не осталось на земле, никого больше.

Мне, как инвалидность выпишут, да деньги давать станут, обещались дом в деревеньке отдать, неподалеку это, да на работу в поселке устроить, как прежде, ремонтником, я хоть сам инвалидом стал, да инструмент держать в силах. И деньги на лекарства Оксане очень нужны, ведь выпишут ее скоро, да, почитай, как выбросят – а столько ухода еще за ней надобно – до конца моей жизни не закончить. Поныне лежит она, едва шелохнется, сестра подушки поправляет. Врачи говорят, не скоро еще она встанет, долгое время надобно, чтоб организм хоть чуть-чуть в себя пришел. А пока, как приду в палату ее, Оксана улыбнется едва заметно, да в подушку голову прячет. Волосы у нее все выпали, вот и не хочет она, чтобы я такой ее видел.

Еще раз прости, родная моя, что такую весть тебе посылаю. Но не могу иначе поступить, не поднимется рука Оксану оставить. Люблю я тебя безмерно, каждую ночь во сне вижу, и тебя, и Анечку нашу. Часто просыпаюсь, чувствую, а на щеках слезы солью застыли. Знаю, приняли бы вы меня в дом, чтобы со мной на той войне проклятой ни сделалось. Приняли да слова худого не сказали. И потому во сто крат тяжелее мне эти строки писать, зная, что ждешь ты меня, что любишь. И что я тебя люблю, как и прежде, знаешь. И разорвать нашу связь, привязанность нашу ой как непросто будет.

Потому письмо это последнее от меня. И сердце останавливается, как помыслю, что не увижу тебя, родная, не поцелую, да Анечку, кровинушку, к груди не прижму и обета самому себе данного изменить не в силах. Об одном только прошу – не ищи следов моих, не наводи справок, не пытайся вызнать, где тот глухой уголок, в котором мы с Оксаной век доживать будем. Соседкам своим говори, что не вернулся с войны я, а письмо это из госпиталя пришло. Чтоб рану не растравлять, сожги его. Пусть Анечка ничего о письме не знает. Ни к чему ей лишняя боль. Никому она не надобна.

Теперь же прощай, родная моя. Коли сможешь, забудь. Не сможешь, бог мне судья».

Письмо оканчивалось короткой росписью и датой. Девятое апреля 20.. года. Года Последней войны.

Я медленно сложил ветхий лист и вздрогнул, услышав шум шагов в сенях. Вернулась мама.

Письмо она узнала тотчас, едва увидела его в руках. Разом остановилась в дверях, и только затем подошла и без слова присела рядом со мной. Я молча подал письмо, так же аккуратно, она вернула его в сундук и принялась закладывать пачками других писем. И лишь убрав в него все, распрямилась и пристально посмотрела на меня.

Несколько мгновений длилась тяжкая пауза, и только затем я осмелился надорвать ее, неожиданно сухим, шелестящим, словно старый бумажный лист, голосом:

– Бабушка так и не искала его?

Мама покачала головой.

– И ты… тоже.

– Нет. И ничего не знаю о нем… – и добавила нескоро. – Я не смогла. Прости.

Я накрыл ее ладонь. Она была холодной и сухой, точно с мороза.

– Поэтому она… вы решили остаться одни.

Ответом было молчание. Я поднялся, закрыл нетяжелый сундук и стал подниматься на чердак. Мама осталась внизу, провожая меня – его – пристальным взглядом.

– Я побоялась подобного… расставания, – тихо произнесла она. – Бабушка показала письмо, когда мне было одиннадцать. Первое время я только и думала, что о нем. А позже, когда окончила школу…. Наверное, и пришел этот страх. Тебе не понять.

– Почему же, – я остановился на предпоследней ступеньке лестницы. – Почему ты так думаешь? Ведь я точная твоя копия. Только с изменением одной-единственной хромосомы.

Мама ничего не сказала.

– Наверное, дорого было изготовить… такую копию, – добавил я, не в силах смотреть вниз.

– Очень… дорого, – глухо ответила она. И закрыла лицо руками.

Ярмарка

Здесь была ярмарка: разноцветные тенты и палатки, торговки, разносившие чай, кофе, горячие пирожки, толпы праздношатающегося народа, а вдали, вон там, за оврагом, – несколько десятков павильонов из тех, что именовали стационарными, остатки чего-то похожего наша группа раскопала на прошлой неделе. Вот тогда я и заявил во всеуслышанье сперва перед бригадой, а потом на совете, что вспомнил, нет, действительно вспомнил это место, а не увидел во сне. Как частенько захаживал сюда в детстве, отрочестве, юности, купить то или другое, да просто побродить в толпе, припомнились даже запахи вареной кукурузы и вкус сливочного мороженого.

Та, с которой я знаком уже год и которая стала моей женой вчера, частенько говорит в таких случаях: раз твердо уверен, значит точно привиделось. И вот сегодня, когда металлические щиты тентов выковыряли из глины, а из-под них показались коробки, забитые чем-то непонятным, и одно из этих непонятных подали мне, как старшему, я вдруг ощутил ту самую странную раздвоенность сознания, ту вечную неопределенность, что терзает меня – сколько? да кто знает; давно не дает покоя. С тех самых пор, как один мир сменился другим, нынешним, а прежний испарился, исчез из памяти, оставив после себя путаные нити воспоминаний, больше похожие не то на сновидения, что видятся мне так часто, не то на горячечный бред, никак не желающий оставить в покое и воротиться… куда-то. В то время, что я силюсь вспомнить ночами и так отчаянно стараюсь забыть днем, примиряя себя с миром, примеряя его на себя, привыкая и никак не в силах привыкнуть. Пограничное состояние, так выразился наш фельдшер, пытаясь понять причины моих метаний, и странный этот диагноз, старательно вычитанный им в обтерханной книге, стал причиной всего последующего, что происходило со мной. Прежде всего, назначение старшим бригады, что освобождало от труда физического, могущего повредить и без того тонкое полотно сознания и дарящего сладостную муку выискивания среди всхолмленных отвалов глины примет прошлого, являвшихся наяву, будто сошедших с картин сна – и они не то протягивали долгожданные нити меж прошлым и настоящим, не то напрочь их рвали. Как старший я был обязан определить суть и дальнейшую судьбу находок, я определял, чаще всего наобум, тычась в забытые закоулки, мечась в лабиринте измученного разума и не находя ни ответа, ни выхода.

Наверное, моя жена знает решение, мудрая моя жена, что не застала истекшее в никуда безумие и была рождена здесь, в новом времени; целых одиннадцать лет назад. В прошлом месяце отпраздновала совершеннолетие, две недели тому назад ее посватали за меня, ютившегося на краю поселения, в фанерной хижине у раскопа, а вчера мы, молодожены, переселились в новый дом, выстроенный из надежного дуралюмина, что оставили нам наши предки. Это ее слова, я-то сказал, приглядевшись к клейму, мои сверстники, мы потом еще долго смеялись над тридцатилетней нашей разницей в возрасте. А после она, уже совершено серьезная, пообещала мне ребенка, мальчика, конечно, не позже чем через год: она плохо представляла, каким образом происходит беременность, подруг постарше у нее не было, а те что имелись, еще играли в куклы. Она и сама до самого замужества имела несколько самодельных, но все оставила, переезжая. Жене этого уже не надо, отвечала она, вновь становясь непроницаемой для улыбок, а теперь я жена, я умею готовить и даже буквы складываю на старых жестянках, по которым определяю, что в них. А ты умеешь читать и потихоньку вспоминаешь прошлое, и еще вспомнишь много, значит, нужный человек, значит, пойдешь дальше, наверх, – она не понимала последних фраз, но произносила их с той детской уверенностью, после которой хотелось обнять, прижав посильнее к сердцу. Не понимая этих моих устремлений, она всякий раз отбивалась, желая показать себя совершенно взрослой, не такой как ее товарки, коим еще играть и играть – и таковую ее мне только больше хотелось посадить на колени и нянчить, баюкая. Тем более, она легкая, как перышко. Не знаю, может привыкнет к моим странностям. Или раньше я приучусь видеть в ней не девочку, но супругу, не просто супругу: надежную опору мне, одичавшему одиночке, верную хранительницу давно забытого очага, будущую мать моих детей, которых когда-то у меня было вроде как двое. В поселении должно быть много детей, пока есть такая возможность, пока не исчерпаны припасы, пока умения выживать в новом мире еще только нарождаются. Ведь все приходится проверять своими ошибками, а они дорого стоят, и потому крупицы накопленного опыта так ценны. Непривычно ценнее всех, допустивших ошибки, хотя и их уход – не меньшая для поселения катастрофа.

Мне повезло и не повезло в этом мире. Повезло выжить, но не повезло стать малоспособным ко многому, что сейчас полезно и надобно. Именно поэтому я потерял прежних сородичей, выбравшихся из катакомб и в блужданиях оставивших меня вот тут, возле извива гнилой реки; заросшее тальником и камышником место я уже тогда назвал ярмаркой, источником будущего благоденствия – или это мне кажется уже теперь, по прошествии нескольких лет под новой крышей?

Я до сих пор смутно помню жизнь после катастрофы, урывками, сознание не ко мне одному приходило и уходило, будто размышляя, а есть ли в этом смысл. Но со временем я стал сознавать мир, не теряя его в ночи. Затем стала возвращаться и память. Но пока только давняя, задолго до катастрофы. Что случилось в страшные те дни и почему – о том не ведали и те, кто много старше меня, кто умер в катакомбах, надеясь переждать небытие и вернуться в прежний мир; они умирали, не понимая происходящего. Почти все, кому было за пятьдесят, ушли во время жизни на глубине, когда нам казалось, что на поверхности творится нечто ужасное.

Но ужасен был сам выход. Это теперь нравы немного смягчились, особенно здесь, подле древних развалин. Свою порцию, пускай и небольшую, я получал бы исправно, работая помощником в поле, на кузне, на кухне, да мало ли где пригодится читающий человек. Да нет, не везде, знающих тут немало, а вот здоровых, разбирающих не буквы, а природные знаки, – их как и везде оказывался недостаток. Вот до меня раскопки проводил старший поселения, именующий себя академиком Тимирязевым, копал он возле старой усадьбы, но кроме книг да непонятных и неприменимых ни к чему пластмассовых штуковин, ничего не отыскал.

Быть может, потому что новая жизнь вышла из-под усадьбы, она никак не хотела возвращаться назад. Поселение, собранное кое-как из не пойми чего, находилось почти в километре от здания, но, продуваемое ветрами, поливаемое дождями, все равно не желало иметь больше общего с древним строением. Тем более академик обещал в скором времени (пускай он обещает это уже два или три года, неважно, ему верят) вернуть утраченную технологию создания кирпичей – вроде тех, из коих и собрано лишившееся крыши и половины второго этажа здание. А то и раствора, что так надежно соединяет их, раз ни дожди, ни ветра стенам не угроза. Он и еще несколько человек из числа старейшин, создав совет по поискам и сохранению утраченного, частенько собирались там: все, что казалось им или работникам сколь-нибудь ценным, переправлялось на первый этаж усадьбы, забивало свободные комнаты, загромождало проходы, – в надежде быть когда-нибудь постигнутым. Для этого академик со товарищи изучали доступные им книги – фактически любой клочок бумаги, испещренный символами. Советники помнили прошлое, но знание их оказывалось своеобразным, удивительно полным в вещах, кои к нынешнему времени и месту не имели никакого отношения. И поэтому отчасти на советников смотрели снизу вверх, ибо не понимали жители поселения, как те, обладая познаниями в областях, кои называть могли лишь непонятными словами, а уж растолковать смысл их и вовсе никак, все же умудрялись до катастрофы так хорошо и вольно жить, как рассказывали. Не верить им не могли, самый вид вспоминавшего Тимирязева говорил в пользу его слов, а потому слушавшие да все позабывшие искренне дивились обществу, где впаянные в него люди обладали диковинными навыками, рассуждали о непостижимом, имели в своем распоряжении нечто неправдоподобное, что являлось основой тогдашнего мироздания и не вызывало такого удивления, как сейчас огород. Хотя на то, чтобы постичь сельское хозяйство по книгам, даже советникам понадобились годы – прежде они имели самое общее понятия о нем. Как и обо всем остальном, в нынешнем времени ставшим первостепенным.

Поэтому крупицы знаний извлекались отовсюду, и пускай основным поставщиком оставалась беллетристика, даже она, по уверению академика, давала почву для серьезных размышлений. О коем, кажется, только совет денно и нощно пекся: прочие были заняты выживанием, за что не раз получали нагоняй от Тимирязева. На старика, ему было чуть за пятьдесят, что по нынешним меркам очень много, никто не жаловался, но и внимания не обращал. Разве что моя жена, всякий раз при встрече с академиком старавшаяся уйти от неприятного им обоим разговора.

В брачную ночь, или как это зовется отныне, мы остались одни, с охотою разбирая подарки общины: она радовалась каждой новой вещи, с восторгом раскрывая все новые и новые упаковки, благо полиэтилена в глинистых недрах оказалось предостаточно. Открывала и раскладывала прямо на полу все принесенное, сбивая дыхание, бегала из одного угла, где еще оставались нераспечатанные кули, в другой, – покуда нежданная взрослость не напомнила о себе: немедля посерьезнев, стала раскладывать бережней, по полкам и под них, шепотной восторг утих, его место заняло долгое молчание.

Жена не выдержала первой, обернувшись ко мне, все так же сидящему на кровати, она отложила последний куль с чугунной сковородой и, подойдя, присела рядом. Заговорила о нужности принесенных вещей, о том, что пригодится мальчику, она не сомневалась, что первым подарит мне малыша, – да глядя на меня, неожиданно осеклась. Потом произнесла странное: мол, все это подаренное, нас не переживет. Вещи быстро портятся, а что достанется нашему мальчику, а потом и девочке?

Я не знал, что ответить. Молча глядел на нее, словно впервые увидев. Отчасти так и было, ведь прежде до столь интимных бесед у нас никогда не доходило, и то, что она согласилась стать моей женой, я отдавал на счет пожеланий новых родичей: родителей она не помнила, вероятно, умерли еще до моего появления в общине, и тогда, и сейчас это почти естественно в обществе, мучительно перекапывающем свое прошлое в надежде на будущее. Но может, решение было собственным, девочка относилась ко мне по-доброму, часто заскакивала про надписи спрашивать, но и с потаенным смыслом про который я понял позже – поинтересоваться у человека оставленным в прошлом миром. Она не жалела ушедшего, но пыталась, взять что-то оттуда, чтобы привнести сюда, нет, не с помойки, она никогда не замыкалась вещами. И помочь мне, находящемуся на перепутье между мирами. Я, наверное, спрошу у нее, не сейчас, немногим позже, об этом, наверное на следующей неделе, когда все у нас утрясется. Ведь в первую же ночь она так поразила меня. Нет, она и прежде являла собой образчик простой мудрости новых времен, а теперь и подавно.

Она заговорила о вещах, находимых на ярмарке, сказала, что не хотела бы участи своим детям докопаться до дна и не найти ничего больше. А сказав, расплакалась, сразу став прежней. И мне с превеликою охотой оставалось только ее утешать.

После мы лежали в постели: она сказала, что пока не идет кровь, еще ни разу не шла, нечего и стараться, а как пойдет, сразу подарит мне мальчика, – снова молчали; она прижалась и быстро заснула, свернувшись клубочком под одеялом. Наутро попросила зайти к кузнецу, узнать, можно ли починить сковороды, когда они придут в негодность, ей важно знать сейчас, не откладывая. По дороге я свернул в раскоп, утро только начиналось, но там уже копошились работники, разрабатывающие новый павильон, забитый какими-то странными предметами, из тех, что относились сразу в усадьбу, за неимением лучшего применения. Один копатель протянул мне найденную штуковину: две квадратные металлические пластинки, соединенные по углам четырьмя штырями, но так, что меж ними оставался в три пальца, зазор; когда пластины разъезжались или съезжались, они издавали звук, похожий на кошачье мяуканье: так странно было слышать его в мире, где всякая живность стала дичью, которую предстоит одомашнить заново, и даже не следующему поколению.

Наверное, игрушка, предположил копатель, его напарник засомневался, вряд ли, слишком безыскусная, игрушки, выкапываемые прежде, не в пример красивей. Прослушав раз, другой это мяуканье, я подумал, может, вовсе не игрушка, а часть чего-то иного, непостижимого, прихотью катастрофы рассыпавшегося на обломки, один из которых издает звук, который мы считаем приятным.

Столь сложное построение мыслей заставило голову пойти кругом, я покачнулся, едва не упав в раскоп. Работник посадил меня на целлофан, порекомендовав поменьше думать, стал рассказывать тысячу раз говоренную байку о газах и лучах, коими вытирали память всех воинов, чтобы те не вспомнили ни за что воюют, ни за кого: по его мнению обе стороны перестарались с лучами и газами, в итоге отравили всю воду и воздух в мире, так что никто нынче не может вспомнить, что происходило и почему: именно таково было его объяснение непамятной катастрофе, многими принимавшееся на веру, ведь другого толкового объяснения ни из книг, ни от Тимирязева все равно нет. Как и то, что я, слабак, верно, не подлежащий призыву, умудрялся вспоминать, а копатель, здоровяк с красной шеей, как и все его товарищи, попрощался с ушедшими годами навсегда. Но никогда не сомневался в том, что воевал, убеждая всех одним напором, что и им очистили разум именно на войне: воистину, война все спишет, говаривал он не раз и не два. Иногда и мне, особенно после снов, следовавших за его речами, казалось: да, была война, большая и долгая, были и разруха и недоедание, вот только много раньше, в предыдущую пору, которая у меня ассоциировалась с ярмаркой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю