Текст книги "Образ Христа у Иосифа Бродского"
Автор книги: Кейс Верхейл
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
5
В своем большом биографическом эссе Лев Лосев затрагивает религиозный смысл поэмы «Горбунов и Горчаков» и приводит параллель с «другим пасхальным стихотворением, „Посвящается стулу“, где семь строф соответствуют семи дням Страстной недели».
К сожалению, ни здесь у Лосева, ни в сборнике Бродского 1987 года «Урания», где «Посвящается стулу», цикл из семи сонетов шекспировского образца, был впервые опубликован, не указана дата его написания. Таким образом, отпадает пока возможность установить его точное соотношение с остальными членами того «Страстного цикла», о котором идет речь в настоящей статье. Но в том, что существует такое соотношение, после слов Лосева уже не может быть сомнения.[2]2
Когда эта статья уже была набрана, в Петербурге вышло долгожданное лосевское издание стихотворений Бродского в Большой серии «Библиотеки поэта». По информации от питерских друзей, циклу «Посвящается стулу» там дана датировка «Весна 1987».
[Закрыть]
На первый взгляд глубинная связь цикла «Посвящается стулу» с такими стихотворениями, как «Натюрморт», «Прощайте, мадемуазель Вероника» и «Горбунов и Горчаков», выходит на поверхность единственно в начальных словах: «Март на исходе». В отличие, например, от «Натюрморта», заканчивающегося сценой Распятия, или от «Прощайте, мадемуазель Вероника», где описываемая разлука с любимой эксплицитно связана с днем Страстей Христовых, в «Посвящается стулу» страстная тематика полностью спрятана под изображением предмета обстановки, указанного в названии.
В соответствии с поздней манерой Бродского все внимание сосредоточено на внушительном в ее блестящей многосторонности феноменологическом анализе вещи. Суть описываемого произведения столяра формально передана самой конструкцией сонета, характеризующейся плотностью и прочностью. Только после того как мы стали осознавать христианский смысл в таких деталях, как гвозди, упомянутые трижды подряд в пятом сонете, представляющем пятницу, или воскресный полдень в заключительном стихотворении, где речь идет о том, что стул нас переживет как предмет, которому присуще бесконечное будущее, мы можем убедиться в правильности характеристики Лосевым «Посвящается стулу» как произведения «пасхального». Хотя кто-нибудь другой с тем же правом усмотрит скрытый смысл цикла в теме человеческого творения, будь оно поэтического или столярного порядка, в соответствии с семью днями творения мира Богом.
6
В большинстве упомянутых до сих пор стихотворений интерес к образу Христа, как мы видели, частично или целиком переносится на предметы, ассоциирующиеся с ним. Зато в самом пространном и, как я считаю, вершинном произведении Бродского, его поэме «Горбунов и Горчаков» (1965–1968), мы сталкиваемся с другим принципом переноса. Внимание к библейской фигуре Богочеловека замещено здесь не описанием какой-нибудь материальной вещи, а обликом современного фиктивного персонажа, который ассоциируется с образом Христа. Подобно тому как и в «Исааке и Аврааме», но в гораздо большей мере сквозь облик главного протагониста просвечивает образ страдающего Христа. Предметы фигурируют и в этой поэме, но только на втором или третьем планах. Передний план занят человеческими существами, в частности двумя пациентами советской психушки, их репликами в неостановочном потоке взаимного диалога, их размышлениями на абстрактные темы – такие как дружба, любовь, диссидентство в тоталитарном обществе, иерархия ценностей и суть речевого процесса. А в первом из названных фигур, Горбунове, читатель может время от времени прямо узнавать Человека в его высшем проявлении, как Страдальца и Спасителя.
Суть персонажа Горбунова определяется двумя группами заданных автором внетекстуальных ассоциаций. С одной стороны, черты биографии Горбунова отражают данные жизни Бродского периода середины 1960-х годов: его преследование как социально вредного элемента, его заключение в судебную психиатрическую больницу, его разлука с подругой жизни, его тяга к причудливым нонконформистским рассуждениям, его постоянная занятость находками философского и поэтического характера, его ленинградское местожительство и т. д. и т. д. В глазах читателя, в той или иной степени знакомого с тогдашней фигурой автора, Горбунов становится его по крайней мере частичным автопортретом.
Как бы наперекор такому ощущению Иосиф при любом упоминании своей поэмы польщенно улыбался и спешил уверить: «Ты знаешь, там действительно был человек с фамилией Горбунов». Но это мало что доказывает о прямом соотношении между этим реальным Горбуновым и его однофамильцем в поэме. Ведь, как мог установить всякий, близко знавший поэта при его жизни, он был склонен воспринимать мужчин, которые ему чем-нибудь понравились, как отражения своей собственной персоны.
О первостепенном значении астрологических мотивов в «Горбунове и Горчакове» уже писалось другими. В этой связи хочу пока только подчеркнуть, что главный герой поэмы, подобно ее автору, родился под знаком Близнецов.
Наряду с намеками на автопортретность образу главного героя присущи и ассоциации с новозаветной фигурой Христа. Действие «Горбунова и Горчакова», календарно соотнесенное с периодом Великого поста, заключает в себе эксплицитные параллели с главными вехами страстного пути Богочеловека: его преследование представителями идеологической власти, предательство со стороны близкого друга, глумление, гибель. По сравнению с ее религиозным прототипом современная поэма поражает отсутствием только одного мотива, такого существенного в истории Христа: мотива Воскресения.
Чем заканчивается «Горбунов и Горчаков»? В образе Горчакова, склоненного над спящим Горбуновым и гладящего его по голове, мы вправе узнать известные библейские сцены Снятия с Креста и Оплакивания.
А вид моря в сновидении Горбунова, как его с любовной эмпатией представляет Горчаков? Для Бродского, как и других поэтов начиная с Пушкина, образ моря связан с ощущением безграничности, физической или ментальной свободы. Поэтому имеет смысл утверждать, что поэма о Страстях в современной больнице-тюрьме заканчивается метафорической картиной освобождения страдальца. А кому все-таки нужно более тесное соответствие между поэмой и евангельским рассказом, тому рано или поздно придет в голову типичное для Бродского рассуждение о том, что сила поэтической речи, самого языка воскрешает Горбунова после его голгофы в жизненной реальности только что законченного произведения. Ведь чудо спасения, согласно любимой теории Бродского, совершается не иначе как через Богом данный талант поэта.
He-поэту, правда, трудно согласиться с такой теорией, но редкие шедевры вроде «Горбунова и Горчакова», бесспорно, ее оправдывают.
Горбунов – главная фигура в поэме «Горбунов и Горчаков». Но, как уже явствует из названия, в формальном замысле этого произведения, где преобладает строго проведенный принцип диалога, Горбунов немыслим сам по себе, а только в сочетании с его вечным собеседником Горчаковым. В силу их нерасторжимой связанности пара Горбунов – Горчаков сродни таким парам в литературе, как Орест – Пилад, Дон Кихот – Санчо Панса или Шерлок Холмс – Ватсон. У Бродского взаимосвязь двух протагонистов предельно тесна, на грани неразлучимости. Читателю требуется редкий запас находчивости и терпения, чтобы разобраться в том, который из двух говорит в данный момент; кто задает вопросы (оказывается, чаще всего Горчаков) и кто на них отвечает (оказывается, естественно, Горбунов). Биологически сочетание самостоятельности с почти неотличимостью типично для близнецов. В этой связи упоминание астрологического знака, под которым родился Горбунов, мне кажется значимым по крайней мере на двух уровнях. Близнецы – это не только Горбунов и Бродский, оба рожденные в конце мая, но и оба собеседника в поэме.
Раздумывая о значении, приданном моим другом-поэтом его зодиакальному знаку, я наткнулся на стихотворение из «Близнеца в тучах» Пастернака под названием «Близнецы». Примечателен там, например, контраст между словами и образами, обозначающими элементы небесного и земного, высокого и низкого. А у Бродского мы встречаем подобный контраст в характеристике мечтательного, живущего в мире высших, превосходящих повседневность представлений Горбунова и занятого прежде всего ограниченной реальностью спец-больницы Горчакова. Как говорится в строках, пытающихся определить одновременно и звучание и ментальный уровень горбуново-горчаковского диалога:
Когда повыше – это Горбунов,
а где пониже – голос Горчакова.
Обращаю внимание и на другую параллель. В стихотворении «Близнецы» Пастернак, рожденный 10 февраля, как бы предвосхищая «Горбунова и Горчакова», вводит мотив своей собственной астрологической принадлежности уже в начальном четверостишии:
Сердца и спутники, мы коченеем,
Мы – близнецами одиночных камер.
Чьея ж косы горящим Водолеем,
Звездою ложа в высоте я замер?
Не располагая прямым доказательством, что увлечение астрологией в поэме Бродского было навеяно ранним Пастернаком, я тем не менее убежден, что схожести, которые здесь можно обнаружить, отнюдь не случайны. Мифологическая пара близнецов, о которой пишет Пастернак, это – Кастор и Поллукс. В этой связи стоит отметить, что в поэме «Post aetatem nostram», написанной вскоре после «Горбунова и Горчакова», фигурируют те же Кастор и Поллукс. Более того, упоминание их образа на древнегреческих монетах сопровождается поразительным по его пространности прозаическим комментарием. Таким образом Бродский подчеркнул посвящение этой поэмы московскому литератору Андрею Сергееву, страстному нумизмату и, по моему наблюдению, может быть, внутренне самому близкому своему другу в период до эмиграции. Было бы интересно, я думаю, подробнее проследить тему близнеца, буквального или переносного, у Бродского и сопоставить ее в биографическом плане с той упомянутой уже склонностью воспринимать человека, чем-нибудь понравившегося ему, как зеркальное отражение своего собственного «я».
Но вернемся к евангельским отсылкам в поэме «Горбунов и Горчаков». Если в Горбунове мы узнаем Христа, то в «стучавшем», по советскому жаргону, на него перед медицинским начальством Горчакове нетрудно усматривать христопродавца Иуду в современном облачении. На глубине религиозных прототипов, поэма «Горбунов и Горчаков» – мистерия в форме диалога между Христом и Иудой. При таком определении сразу бросается в глаза и оригинальность Бродского в трактовке данных прототипов. Ведь традиционные варианты рассказа о Христе и Иуде сходятся в изображении Иуды как ненавистной, действующей по внушению дьявола фигуры. Он насквозь злой и корыстный по своей натуре предатель, стремящийся погубить своего безвинного наставника. А у Бродского дело обстоит сложнее. Его Горчаков скорее alter ego своей жертвы, даже в не слишком отрицательном смысле. Да, он в силу своей моральной недальновидности на Горбунова стучит; не столько из сатанинского желания тому навредить, сколько от слабохарактерности, которая Горбуновым как бы прощается ему. В результате традиционный образ становится почти неузнаваемым. В стержневой строке поэмы сам Иуда-Горчаков, резюмирующий многогранность своего отношения к другу-наставнику, говорит так:
Люблю и предаю тебя на муки.
Стоило бы вглубиться дальше в эту особенность поэмы Бродского. Пока ограничусь указанием на связанность подхода русского поэта середины 1960-х годов с одной тенденцией в современном мышлении, с которой он во время работы над «Горбуновым и Горчаковым», возможно, и не был подробно знаком. Имею в виду ту переоценку и то осложнение роли Иуды в истории смерти Христа, которые проводились, не только на Западе, но и в России, в поэзии и прозе последних двух столетий.
Яркий русский пример нетрадиционного подхода к новозаветной фигуре Предателя, рассказ «Иуда Искариот» Леонида Андреева (1907), – явление предреволюционной эпохи смелых этических и религиозно-философских исканий. В своем прозаическом отзыве, «Иуда, новый символ», Иннокентий Анненский обратил внимание на укорененность андреевского рассказа в современном жизнеощущении. Хотя Бродский, насколько мне известно, никогда не выказывал особенной симпатии ни к Андрееву, ни к Анненскому и о внутренней созвучности трудно тут говорить, но все же его знакомство с обоими произведениями, когда он писал свою поэму, вполне мыслимо.[3]3
В связи с общей тематикой этого эссе напоминаю сказанное выше о детальных описаниях повреждения инструментами живой материи дерева в таких сочинениях Бродского, как «Исаак и Авраам» и «Посвящается стулу», и цитирую для сравнения отрывок из сцены распятия у Андреева:
«…Когда был поднят молот, чтобы пригвоздить к дереву левую руку Иисуса, Иуда закрыл глаза и целую вечность не дышал, не видел, не жил, а только слушал. Но вот со скрежетом ударилось железо о железо, и раз за разом тупые, короткие, низкие удары, – слышно, как входит острый гвоздь в мягкое дерево, раздвигая частицы его…»
[Закрыть]
Тема эта не исчезала из литературы и позже. Как один из разительных примеров оригинального освещения Предателя назову рассказ X.Л.Борхеса «Три версии Иуды» из его сборника 1944 года «Фикции».
Сравнительно недавно «оправданию» Иуды в модернистской литературе как будто явилось неожиданное подтверждение в археологической находке. В 2006 году была опубликована древняя рукопись, найденная лет за тридцать до того в песках египетской пустыни, с переводом неортодоксального христианского текста под названием «Евангелия от Иуды». Этот текст, возникший в середине II века н. э. в среде так называемых гностиков, имеет своим главным героем наряду с божественной фигурой Христа Его самого близкого и понимающего ученика Иуду. Иисус доверяет ему наедине свои сокровенные мысли, и Иуда бескорыстно берет на себя предательство своего любимого наставника, чтобы таким образом начать дело спасения человечества.
Расхождения с обстановкой в «Горбунове и Горчакове», конечно, огромны. Но все же в тенденции, на мой взгляд, имеется что-то общее.
7
Я – идиот!
(Характерное для И. Б. выражение недовольства самим собой, сопровождавшееся звонким ударом ладонью по лбу.)
Что касается прямой литературной преемственности, христологическая тематика «Горбунова и Горчакова» имеет свои прецеденты, я думаю, прежде всего в большой русской прозе.
На «Мастера и Маргариту», произведение 1930-х годов, укажу лишь мимоходом, потому что Бродский, равно как и другие читатели, мог с ним познакомиться только по журнальной публикации 1967 года, то есть в период, когда он уже давно был занят замыслом своей частично уже написанной поэмы. Кроме того, сухость его высказываний свидетельствует о том, что популярнейший среди тогдашней интеллигенции булгаковский роман его мало интересовал.
Другое дело, конечно, «Доктор Живаго». Мне не известно точно, когда и как Бродский имел возможность читать запрещенный в Советском Союзе роман Пастернака. Но наличие этого произведения, целиком проникнутого тематикой Рождества и Страстей Господних, на заднем плане «Горбунова и Горчакова» мне кажется бесспорным. О значении для Бродского пастернаковских стихов из романа, в частности так называемых «библейских», свидетельствуют его эссе и ряд лирических произведений, начиная с 1960-х годов. Но для поэмы Бродского, где главная фигура повествования о русской жизни XX века связана с прообразом Христа, важна в первую очередь собственно прозаическая часть «Доктора Живаго».
Не забудем, однако, о великом предшественнике Пастернака и других авторов XX века, все большие романы которого так или иначе имеют христологическую подоснову. Среди наследия Достоевского остановимся, в частности, на «Идиоте» с его героем князем Мышкиным, который в записных книжках романиста прямо назван «князем Христом».
Я давно пришел к убеждению, что романный мир Достоевского служит полезным комментарием к вопросу о фигуре Иосифа Бродского. Нет сомнения в том, что, по крайней мере пока он жил в России, Достоевский был его любимым писателем. Да и потом до последнего периода жизни он, с выражением давней привязанности, по поводу чего-нибудь происходившего цитировал сцены из его книг. Любимых поэтов у Иосифа всегда было с десяток. Но в области прозы, за исключением, может быть, Фолкнера, Платонова и нескольких мимолетных увлечений, в один ряд с Достоевским он, по-видимому, никого не ставил. «Федор Михайлович понимал все», – любил он с семейным чувством к классику своего города повторять за Ахматовой. Или продолжая по-своему: «Федор Михайлович понял все, вплоть до моральной кастрации русского народа».
Тут, как мне кажется, дело не только в раз навсегда усвоенной литературной преференции. Отношение к Достоевскому было кровное, вызванное интуитивным узнанием некоторых глубоко личных черт. Если будущему биографу потребуется приобрести общее впечатление о том, что происходило в Иосифе на глазах его друзей и что происходило в его компании с другими, лучший совет состоит по-моему в перечитывании романов Достоевского. А среди них я бы в первую очередь назвал «Идиота».
Полностью отождествлять Бродского с главным героем «Идиота» никак не стоит. В плане энергичности, например, у него часто бывало скорее что-то от Рогожина. Бывало и что-то от Ипполита и т. д. Тем не менее образ Мышкина сильнее всех остальных способен вызвать воспоминания об Иосифе у человека, близко его знавшего. Так по крайней мере случалось со мной, когда я недавно, первый раз после его смерти, взял «Идиота» в руки.
Меня, в частности, поразили следующие параллели. В течение романа ряд персонажей выражается о редкой проницательности, или, с религиозным акцентом, «прозорливости», Мышкина. Так, Ганя Иволгин, например, ему говорит: «Вы замечаете то, чего другие никогда не заметят». Или Келлер: «То уж такое простодушие, такая невинность, каких и в золотом веке не слыхано, и вдруг в то же время насквозь человека пронзаете, как стрела, такою глубочайшею психологией наблюдения».
При этих отрывках вспоминается мне сцена после операции на сердце в нью-йоркской клинике Харкнес. Когда медсестра выгнала нас на полчаса от явно измученного, но все еще продолжавшего шутить в своей постели Иосифа, завязался наш разговор с больным, сидевшим в коридоре. Это был простой пожилой американец в халате, открытый, самостоятельно мыслящий человек с умными глазами, говоривший не интеллектуальной, но и не вульгарной речью. Нашего друга он любил.
«Парень необычный, добрый. В поэзии я мало понимаю. Но он чудный, такого я никогда не встречал. Когда на тебя смотрит, так и чувствуешь, что видит тебя насквозь». Сосед Иосифа просиял и уважительно кивнул.
Хочется упомянуть и то место в «Идиоте», где описывается эмоция Мышкина при виде миниатюры Настасьи Филипповны: «Лицо это еще с портрета вызывало из его сердца целое страдание жалости; это впечатление сострадания и даже страдания за это существо не оставляло никогда его сердца, не оставило и теперь».
В свой приезд осенью 1981 года в Голландию Иосиф застал меня в депрессии, вызванной почти одновременной смертью обоих моих родителей. Как и в других случаях, когда я чем-нибудь болел, он старался помочь, развлекая меня или придумывая разные практические советы. Мне становилось менее мрачно от ощутимости его участия и от комичности несоответствия между сутью моего настроения и теми мерами, которые он предлагал.
«Когда мне плохо, я спасаюсь бегством. Поезжай в Южную Америку и бери интервью, самое-самое последнее, у Борхеса!» Как мне было не засмеяться от несуразности такого решения моей проблемы?
Чтобы развлечься и показать Иосифу неизвестный ему уголок страны, я предложил съездить к одной своей подруге, жившей близко от моря в Северной Голландии. От ее дома мы втроем сделали прогулку по широкой полосе дюн к морскому берегу. Тяжело ступая в гору по песку, я вдруг услышал за собой крик по-русски: «Кейс, развеселись!» По простодушию этого вопля, звучавшего как одинокий призыв о помощи, и по отчаянию на лице моего друга, когда я к нему обернулся, я тогда понял первоначальный смысл слова «сострадание». Неотразимая собственная боль оттого, что другой страдает, а не деятельная жалость, заключающая в себе понимание другого и знание, как его утешить.
Чтобы точнее понять соотношение между евангельским образом Иисуса Христа и его романным заместителем в «Идиоте», я обратился к работам двух современных исследователей Достоевского. В своей книге «Сознать и сказать» Карен Степанян пишет:
«Уникальность романа „Идиот“ заключается, на мой взгляд, в том, что здесь христоподобная фигура – князь Христос – помещена в центр романа или, вернее, в центр романа помещена христоподобная фигура. Мышкина „точно Бог послал“, его ждут „как Провидение“, сам он думает о себе – „я к людям иду“, к нему идут с исповедями, за прощением грехов, за исцелением духовным и телесным, даже с требованием „воскрешения“, его подчеркнуто называют человеком, а в речи Ипполита – даже Человеком (с большой буквы – по прямой ассоциации с Богочеловеком). Но Мышкин всего лишь человек».
Т. Касаткина делает шаг еще дальше, когда пишет, суммируя нашу проблему: «Образ Мышкина противопоставлен образу Христа».
Эти цитаты мне сильно помогли. Они с поразительной ясностью уточняют, как в поэме Бродского соотносятся друг с другом образ Христа и образ Горбунова. И помогают понять автобиографичность Горбунова, которого можно было бы определить как «бродскоподобную фигуру», остающуюся, тем не менее, «всего лишь» фикциональным героем с фамилией одного из соседей автора по больничной палате.
Но главная польза, которую я извлек из рассуждений обоих исследователей, касается личного образа Иосифа Бродского в моей памяти. Христоподобность, с одной стороны, а с другой – наличие «всего лишь» человеческой натуры. Образ человека, временами даже противоположный образу Христа. Совокупность таких противоречивых, логически как бы исключавших друг друга характеристик у Бродского не была симптомом лицемерия и притом она не тяготела к уравновешиванию в посредственности. И уж никак не тяготела, как в случае князя Мышкина, к идиотизму. Дружба с Иосифом, как я могу засвидетельствовать, была, пожалуй, самым обогащавшим, самым возвышавшим фактором в жизни, но одновременно и тягостным. Она раскрывала в нас затаенные положительные, но порой и отрицательные способности. Его компания, обычно блестящая и подбадривающая, бывала и удручающей, в первую очередь для него самого. Но скучной – никогда.
ЛИТЕРАТУРА
Иосиф Бродский. Остановка в пустыне. Нью-Йорк, 1970.
Иосиф Бродский. Конец прекрасной эпохи. Ann Arbor, 1977.
Иосиф Бродский. Часть речи. Ann Arbor, 1977.
Иосиф Бродский. Урания. Ann Arbor, 1987.
Лев Лосев. Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. Серия «Жизнь замечательных людей». М., 2006.
Р. Р. Измайлов. Хронос и топос: поэтический мир И. Бродского. Саратов, 2006. Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 1998.
Борис Пастернак. Стихотворения и поэмы. Серия «Библиотека поэта». М.—Л., 1965. Леонид Андреев. Повести и рассказы в двух томах. М. 1971.
Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в девяти томах. Т. 4. Идиот. М., 2000.
Т. А. Касаткина. Характерология Достоевского. М., 1996.
К. А. Степанян. Сознать и сказать. «Реализм в высшем смысле» как творческий метод Ф. М. Достоевского. М., 2005.
Rudolphe Kasser, Marvin Meyer, Gregor Wurst (eds.). The Gospel of Judas from Codex Tchacos. Washington DC, 2006.