355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кэтрин Портер » Корабль дураков » Текст книги (страница 7)
Корабль дураков
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 13:55

Текст книги "Корабль дураков"


Автор книги: Кэтрин Портер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]

Он собирался пойти спать, но на полдороге приостановился и заглянул в темный провал нижней палубы. Там, скорчившись, лежали люди – прямо на голых досках, только под головой узел с барахлом. Немногие мужчины спали в гамаках, немногие женщины со спящими младенцами на коленях откинулись в шезлонгах. А остальные спали вповалку, и все это напоминало груду выброшенного за ненадобностью старого тряпья. Фрейтаг стоял и смотрел на эту безмерную, непостижимую нищету, подобную медленному разъедающему неизлечимому недугу, – и ни в его сознании, ни в характере, ни в его прошлом не нашлось ничего, что помогло бы ему представить себе хоть какое-то лекарство от этого недуга. Он с детства жил благополучно, как все люди среднего достатка, – из этой среды выходили адвокаты и врачи, инженеры и учителя, все они очень уважали свои профессии, но самым естественным их занятием и неотъемлемым преимуществом было делать деньги: возможно ли найти более подходящую карьеру для хорошо воспитанного и образованного молодого человека? Фрейтаг еще не был богат, но до самого последнего времени ему и в голову не приходило, будто что-либо может помешать ему разбогатеть. И, разумеется, он признателен родителям, они дали ему образование, но по справедливости – да, по справедливости надо сказать, богатством он будет обязан прежде всего самому себе; а если потерпит неудачу, то лишь из-за какой-то собственной слабости, о которой и сам не подозревал. В нем жило брезгливое отвращение к бедности, бессознательное презрение и недоверие к беднякам, которые кишат и плодятся в грязи, точно черви, и оскверняют самый воздух вокруг. А между тем, думал он с невольной жалостью, шагая дальше по палубе, они ведь необходимы, у них есть свое место в мире. Что бы мы делали без них? И вот их отсылают из страны, где они не нужны, в страну, где, уж конечно, их не ждет радушный прием; позади у них тяжелая работа и жизнь впроголодь, впереди – никакой работы и самый настоящий голод, позади страдания и впереди страдания – кто же может это вынести? Разве только животное, последняя жалкая скотина. Он стряхнул с себя это ненавистное чувство – жалость – и задумался о задаче, что стояла перед ним самим, и вдруг понял: дрожь, которая пробрала его при виде тех несчастных, рождена страхом за себя, ему мерещатся ужасы, порожденные его тайными опасениями. Он, немец из хорошей, солидной семьи, воспитанный в лютеранской вере, истинный христианин, наперекор ожесточенным протестам обоих семейств, наперекор своему же трезвому суждению, наперекор всякому здравому смыслу и рассудку, женился на еврейке с красивым экзотическим именем – Мари Шампань. Ее прадеды были выходцами из… – откуда бишь там выходили евреи в средние века? – перестали именоваться Авраамами бен Иосифами, или как там еще их звали, назвались по имени нового края и осели в нем на несколько столетий. Иные перешли в католичество или женились на христианках, и еврейская община отвергла их, они снова изменили свои имена и стали доподлинными французами; а прямые предки Мари оказались неуступчивы – вновь начали скитаться, и через Эльзас, Бог весть почему, их занесло в Германию. Чистейшее недомыслие, считал Фрейтаг. Но они сохранили выбранную прежде звучную французскую фамилию. И все они взяли себе за правило сохранять терпимость и широту взглядов и отнюдь не чуждались иноверцев, если те принадлежали к тому же кругу и сами не отворачивались от них. Но вот он и Мари полюбили друг друга, полюбили верно, крепко, – и будто разворошили осиное гнездо. Они терпеливо, упорно сражались за свою любовь и выиграли битву как с его, так и с ее родней, близкой и дальней; и в конце концов обвенчались в лютеранской церкви, под всхлипыванья, охи и ахи, раздававшиеся в одной тесной кучке по левую сторону от главного прохода… Родители Вильгельма не сумели скрыть облегчения, когда он заявил, что уедет в Мексику, их явно обрадовало, что этот запутанный узел так просто развязался. Мать Мари, вдова, вообще не признавала замужества дочери – разве что с точки зрения юридической; но она была женщина вполне от мира сего, жизнерадостная, не слишком набожная и умела, сообразно обстоятельствам, не подчеркивать свою национальность: чего люди не знают, то мне не повредит, рассуждала она; кому какое дело, кто я есть, кроме меня самой? Замужество дочери пугало ее, она боялась скандала, беспощадного суда родных и друзей – и недаром боялась, бедная женщина. Под конец она переехала к дочери и зятю, решила разделить их судьбу, с ними жить и умереть – на редкость добрая душа, благодарно подумал он. И вспомнил, как они все трое стали гордиться собой и друг другом, потому что сумели отбросить дурацкие предрассудки и жить свободно, хорошо и открыто. «О Господи!» – чуть не в полный голос сказал Вильгельм Фрейтаг. И хмуро улыбнулся. «Где ты, бог Израиля?» – прибавил он и повернул в коридор, ведущий к его каюте.


В своей маленькой тесной каюте Дженни Браун и Эльза Лутц в дружелюбном молчании расчесывали на ночь волосы и готовились ко сну. Они прекрасно поладили друг с другом, понемножку болтали обо всем, что происходит на корабле, слегка сплетничали, безобидно обсуждали всех и вся. Эльзу, несмотря на все предостережения матери, быстро обезоружила спокойная приветливость и аккуратность соседки, и она завороженно смотрела, как Дженни перед сном занимается косметикой: умывается чем-то душистым, слой за слоем накладывает на лицо крем, похожий на взбитые сливки. Уже в третий раз на палубе над самой головой затопали и заорали студенты, этот шум и гам хлынул в иллюминаторы, заглушая плеск волн и рокот машинного отделения. И снова Эльза подняла голову и задумчиво прислушалась.

– На пароходе теперь полно молодых людей, – сказала она почти с надеждой.

– Да, – сказала Дженни. – И очень было бы приятно, если бы они знали не только одну эту песню.

И тут обе вздрогнули: в коридоре, как раз за их дверью, поднялся какой-то странный шум; они прислушались, недоуменно глядя друг на друга, – беготня, суматоха, словно бы какая-то борьба, потом тяжелый, мягкий стук, точно о стенку швырнули мешок с песком. Ожесточенно заспорили по-испански два голоса, мужской и женский, – несомненно, кто-нибудь из бродячих танцоров. Спорили из-за денег. Да, яростно ругались из-за денег, кричали наперебой, причем называли друг друга по имени – Конча и Маноло. Маноло требовал, чтобы Конча сейчас же, сию минуту, без всяких отговорок отдала ему семь кубинских песо – он знает, она получила их сегодня вечером. Он своими глазами видел, как тот тип расплатился с буфетчиком, а сдачу отдал ей. Конча, злобная, бесстрашная, дерзко отпиралась – ничего подобного не было! Следя за ходом спора, Дженни поняла: Конча ни минуты не, сомневается в праве Маноло на деньги, если только они у нее есть. И она избрала словно бы легкий путь – уверять, будто никаких денег у нее нет. Но оказалось, это не так-то легко.

– Я сам видел! – бешено рявкнул Маноло. – Отдай, не то я вырву твой лживый язык!

– Хоть все кишки вырви! – завопила Конча. – Все равно денег не найдешь!

Опять оба закричали разом, голоса сшибались с треском, будто разбивалась посуда, потом раздалась громкая пощечина, и все смолкло. Короткая тишина – и Конча заплакала беспомощно, кротко, покорно, будто только того и ждала, а Маноло проворковал так нежно, будто осыпал ее любовными ласками:

– Ну, отдашь мне деньги или хочешь, чтобы я…

Дженни смущенно взглянула на Эльзу – много ли та поняла в угрозах Маноло. Голоса удалялись, свернули в главный коридор, и стало тихо.

– Слыхали вы что-нибудь подобное? – изумленно сказала Эльза по-английски. Глаза у нее стали совсем круглые, крупный детский рот приоткрыт, ноздри раздулись. – Что же она за женщина? И как он с ней разговаривает – по-моему, совсем не как муж.

– Они ведь в одной каюте, – заметила Дженни.

– А вот вы с мужем в разных каютах, – возразила Эльза. – Разве тут поймешь?

– Мы не женаты, – сказала Дженни и принялась пилочкой подправлять ногти.

Эльза жадно ждала продолжения. Продолжения не последовало. Соседка приветливо улыбнулась ей, по-прежнему занимаясь ногтями.

– Ну, – разочарованно сказала Эльза, – я не понимаю, как женщина позволяет так с собой обращаться. Наверно, она уж совсем неотесанная. Ни одна женщина не должна мириться с такой грубостью.

– Это входит в ее ремесло, – сказала Дженни и зевнула. – Может быть, уже погасим свет?

– Ее ремесло?

Эльза явно была поражена, смущена, даже обижена. И Дженни стало неловко.

– Глупости я говорю, – сказала она. – Не обращайте внимания. Наверно, они муж и жена и просто ссорятся из-за денег. Это, знаете, часто бывает.

– О да, это я знаю, – сказала Эльза.

В темноте, когда Дженни уже начала дремать, Эльза, лежа на своем диване под иллюминатором, поведала о том, что лежало у нее на душе:

– Мой отец всегда мне говорит: верь в любовь, люби сама – и тогда будешь счастлива, а мама говорит, это все выдумки. Хотела бы я знать… я люблю маму, но, мне кажется, отец лучше знает.

– Очень возможно, – подтвердила Дженни сквозь сон. – Спокойной ночи.

– Спокойной ночи, – сказала Эльза. – Мой отец – человек жизнерадостный, он любит повеселиться. А мама совсем не умеет смеяться. Она говорит, смеются только дураки, в этой жизни смеяться нечему… Помню, один раз, когда я была маленькая… я вообще много всего помню, а в тот раз мы с папой и мамой были в гостях… в Швейцарии, когда живут за городом, всегда детей берут в гости, даже совсем маленьких… и мама не хотела танцевать первый танец с отцом, ну, и конечно, он не мог танцевать с кем-нибудь еще. И тогда он ей сказал: «Ладно, как хочешь, тогда я найду себе даму получше тебя», – и взял метлу и с ней танцевал, и всем, кроме мамы, это показалось очень забавно. А она потом весь вечер с ним не разговаривала. И папа выпил слишком много пива и стал очень веселый, а по дороге домой вдруг говорит маме: «Ну, теперь ты потанцуешь» – и взял ее за талию и закружил, закружил, под конец у нее даже ноги оторвались от земли и она заплакала. И я никак не могла ее понять. Ничего плохого в этом не было, было очень забавно. А мама плакала, и тогда я тоже заплакала. И тогда папа, бедный, совсем притих, шел с нами и молчал, и теперь я думаю – ему тоже хотелось плакать. Мама никогда не смеялась ни одной папиной шутке, а он все время старается шутить. Иногда его шутки просто ужасны, вы не думайте, я понимаю. Ох, – Эльза заговорила медленней, в ее голосе звучало горестное недоумение, – боюсь, я пошла в маму, я не умею быть веселой и забавлять людей, мне стыдно было бы привлекать к себе внимание, но иногда так трудно сидеть и молчать. И я думаю – может быть, я какая-то не такая, вот молодые люди меня и не приглашают танцевать.

– Тут на пароходе и нет таких, с кем бы вам захотелось потанцевать, – заметила Дженни. – У себя дома вы бы на них и не поглядели.

– Но я не дома, – возразила Эльза, – за столько лет ни разу дома не была, а в Мехико… там были мальчики, с которыми мне позволяли водить знакомство, но я не в их вкусе. Мама говорит совсем как вы: «Не огорчайся, Эльза, в Швейцарии ты всем понравишься, ты настоящая швейцарка, там как раз такие девушки и нравятся, приедем домой, и все будет хорошо». Она думает, любовь – ерунда, но она хочет, чтобы я вышла замуж. Она говорит, все женщины должны выходить замуж. Но я пока не в Швейцарии, и я почти не помню ее, хотя один раз мама со мной туда ездила, мне тогда было девять лет. И мне там показалось так странно! По-немецки я там буду говорить как иностранка, ведь в Мексике я привыкла говорить по-французски, и по-английски, и по-испански. В Мексике я никогда не чувствовала себя дома, а теперь и в Швейцарии, наверно, не буду как дома. Ох, мне так не хочется в Швейцарию…

Тихие однообразные жалобы длились за полночь, точно затяжной дождь, и Дженни, тронутая, внимательно слушала. Она умела расслышать чужую боль.

– Мама всегда говорила, это несправедливо, Эльзу надо вовремя увезти на родину, чтобы она могла выйти замуж за швейцарца, а здесь швейцарской девушке не место. Хоть бы она была права, хоть бы мне в Швейцарии людям понравиться.

– Конечно, понравитесь, им будет интересно познакомиться с девушкой из такой далекой страны, – сказала Дженни.

В ней всколыхнулась тревожная нежность, словно ее просили о помощи, а она не в силах помочь. На что надеяться этой унылой девице? Двойной подбородок, на шее жирная складка, точно зоб, лоснящаяся кожа, в блеклых серых глазах – ни искорки живой, густые волосы тусклы, тяжеловесные бедра, толстые щиколотки. Хорошо очерчены нос и рот, неплохой лоб – и только; ни блеска, ни легкости в этой горе не слишком привлекательной плоти. А внутри слепо копошатся девичья наивность и тоска, ограниченный, болезненно смятенный ум, темная путаница инстинктов.

– Мне кажется, на этот раз ваша мама права, – сказала Дженни. – Вот что я вам скажу: если девушка хочет выйти замуж, так рано или поздно наверняка выйдет, сколько живу на свете, не видала, чтоб было по-другому.

– А я видала, – с горечью, самолюбиво и честно Эльза отвергла полуправду и жалость. – Я видала. Иногда я думаю, если бы мне по-другому одеваться… или сделать перманент. Хоть что-нибудь. Но мама говорит, девушка должна быть во всех отношениях совершенно чистой и естественной. Даже завиваться нельзя. Душиться и то нельзя, пока ты не замужем… А вдруг я никогда не выйду замуж?

– Чтобы выйти замуж, как полагается, вы сначала сами должны влюбиться. Неужели вы никогда не были влюблены?

– Конечно, нет! – испуганно сказала Эльза. – Ни разу. Но мама говорит, я должна подождать, чтобы кто-то первым мною заинтересовался.

– Заинтересовался! – На минуту Дженни почти совсем проснулась. – Послушайте, – сказала она как могла твердо и рассудительно, чувствуя, что больше не в силах бороться со сном, – я ужасно устала, и вы, наверно, тоже. Совершенно неважно, кто в кого влюбится первым, но прежде всего надо влюбиться, а уж тогда все само собой придет к свадьбе.

– А если я никогда ни в кого не влюблюсь, тогда как же? – терпеливо гнула свое Эльза.

– Ну, тогда надо изо всех сил надеяться, что кто-нибудь влюбится в вас, – сказала Дженни, ей казалось, что ее кружит какая-то медлительная, безостановочная карусель. – Неужели вы не понимаете, Эльза? Ведь это так просто!

– А вдруг в меня никто не влюбится, тогда что?

– Ничего, надо полагать, – призналась Дженни, чувствуя, что ее наконец загнали в угол.

– Вот именно, – с горьким удовлетворением отозвалась Эльза и смолкла.

Часть II
В ОТКРЫТОМ МОРЕ

«Ни дома, ни отчизны».

Песня Брамса

Дети Лолы, близнецы Рик и Рэк, поднялись спозаранку, пока Лола и Тито еще спали, и тихонько оделись. Пуговицы застегнуты вкривь и вкось, волосы взлохмачены, черные глаза смотрят настороженно, и от этого в резких чертах землисто-бледных лиц есть что-то жесткое, недетски искушенное; они вечно проказничали наяву и затевали всякие проказы во сне.

Они тоже участвовали в представлениях труппы – пели и плясали, наряженные тореадором и Кармен, а потом в уборной, взвинченные, издерганные, ругались и дрались, поспорив, кому больше хлопали зрители. В остальном они всегда были единодушны и дружно вели яростную, необъявленную войну с миром взрослых – вернее, со всем миром, потому что они враждовали еще и с другими детьми, и со зверями тоже.

При крещении их назвали Армандо и Долорес, но они переименовали себя Рик и Рэк в честь героев любимого комикса, который печатала одна мексиканская газета, двух хулиганистых жесткошерстых терьеров, и жадно, завистливо изо дня в день следили за похождениями своих любимцев. Эти терьеры – в глазах своих поклонников, разумеется, не просто собаки, а сущие дьяволы, какими они и сами мечтали заделаться, – неизменно оставляли в дураках самых умных людей, отравляли существование всем вокруг, всегда и при всех обстоятельствах с помощью какой-нибудь коварной уловки ухитрялись добиться своего и выйти сухими из воды. Короче говоря, именно такими идолами дети во все времена восхищались и мечтали стать такими. Близнецы так и считали, что они сами – Рик и Рэк, и черпали в этом некую тайную силу.

Под первыми солнечными лучами чуть курились паром еще влажные палубы, и по ним изредка неторопливо проходили матросы. Рик и Рэк заглянули в одну из гостиных, и здесь молча, словно по заранее обдуманному плану, Рик вытащил пробку из бутылки с чернилами и положил бутылку на бок. Минуту-другую они следили, как чернила льются на чистый бювар и стекают на ковер, потом так же молча вышли на палубу с противоположной стороны; тут Рэк увидала на шезлонге фрау Риттерсдорф забытую хозяйкой пуховую подушечку, схватила ее и, ни слова не говоря, кинула за борт. Оба серьезно смотрели, как подушка подпрыгивает на волнах, и удивлялись, отчего она так долго не тонет. Но вдруг за спиной у них появился матрос, и они дали стрекача с таким вороватым видом, что матрос нахмурился и пытливо осмотрелся, стараясь понять, что они натворили; ничего не заметил, покачал головой и пошел по своим делам, а улика осталась далеко позади и медленно погружалась в воду.

Рик и Рэк перевесились через перила на корме и завороженно уставились на нижнюю палубу. Сотни людей, мужчины и женщины, валялись там на досках, мучаясь морской болезнью, и матросы окатывали их из шланга. Люди лежали прямо в воде и лишь изредка поднимали голову или пытались отползти поближе к борту. Один человек сел, просительно протянул руку к ближайшему матросу, тот привернул шланг, тонкой струйкой обмыл лицо и голову сидящего, снова пустил воду сильной струей и, смывая грязь с одежды, окатил его самого.

Еще один человек лежал ничком и стонал, и как-то булькал, захлебывался, словно утопающий. Два матроса подхватили его, отнесли к нижней ступеньке трапа, ведущего в темную глубину трюма, и там усадили. Он тотчас повалился на бок.

– Сейчас мы его подымем, – сказал Рик, снял тяжелую, чересчур свободную коричневую сандалию и запустил вниз. Он промахнулся, сандалия угодила в молодую женщину с младенцем на руках, которая сидела неподалеку. Юбки женщины намокли, босые ноги почернели от грязной воды. Она подняла глаза, погрозила кулаком и разразилась великолепной бранью – почти все ругательства были знакомы близнецам, но она прибавила и несколько слов, которых они прежде не слыхали, хотя поняли смысл. Впервые за это утро они обменялись улыбкой, радуясь открытию, и продолжали жадно слушать, не спуская глаз с перепачканного лица женщины, искаженного ненавистью и бессильной яростью.

Какой-то матрос на нижней палубе подобрал сандалию и кинул обратно, да так метко, что она ударила Рика в грудь, и тут же кто-то сзади крепко схватил каждого из близнецов за плечо, и властный голос спросил сурово:

– Вы что тут делаете?

Их стащили с перил и поставили на пол так внезапно, что ноги у них подкосились от толчка, но они упорно уводили глаза от холодного взгляда молодого помощника капитана; тот встряхнул обоих, как щенят.

– Только попробуйте еще раз учинить такое – вас до конца плаванья посадят под замок. Зарубите себе на носу!

Он легонько подтолкнул близнецов, и оба, дерзко усмехаясь, побежали прочь.

Они едва не налетели на умирающего, которого, как малого ребенка, возил в кресле на колесах высокий юноша с очень сердитым лицом.

– Прочь с дороги! – зло крикнул он им по-испански, и оба, показав ему язык, проскочили мимо.

Умирающий сидел, обложенный подушками, и кашлял, он кашлял дни и ночи напролет, тощая бороденка его тряслась, белки глаз были совсем желтые.

– Постой-ка, – сказал он юноше, и они остановились.

Бессильно вытягивая шею, умирающий старался разглядеть людей на нижней палубе, и при виде этой необъятной беды лицо его болезненно кривилось от жалости. К этому времени кое-кто из бедняков внизу поднялся на ноги; они кучками жались к стенам и к поручням, а матросы все еще струями из шлангов смывали в море грязь и рвоту. А потом несчастные в мокрой одежде опять укладывались вповалку прямо на палубу или на промокшие шезлонги, и в убийственной жаре от них поднимался странный, удушливый запах зверинца и гниющих овощей.

Старик Графф сказал негромко, словно про себя:

– Только об одном могу я думать – что же должна выстрадать грешная плоть, прежде чем ей позволено будет умереть. Дорогой ценой все мы должны купить благословенную смерть, Иоганн.

Губы Иоганна передернулись гримасой ярости и отвращения. Он ничего не ответил. Умирающий простер руку над нижней палубой, словно благословляя.

– Исцели их, Господи, дай им здоровья, и добродетели, и радости… Если бы только я мог их коснуться. Иоганн, – прибавил он слабым голосом, обращаясь к юноше, своему племяннику, – помоги мне спуститься к ним, чтобы я мог коснуться хоть немногих больных, им надо принести облегчение, нехорошо оставлять их страдать…

Угрюмо надутые губы Иоганна досадливо скривились, он срыву толкнул кресло.

– Вы же знаете, что вас туда не пустят. И чего зря чепуху городить?

В молчании они двинулись дальше, слабо поскрипывало кресло.

– Я тебя прощаю, племянник мой Иоганн, прощаю твое жестокое сердце и недобрую волю. Ты не можешь причинить мне зла, а вот я мог бы тебе помочь, если бы ты не противился.

– Вы мне поможете, если помрете и освободите меня, – тихим дрожащим голосом сказал Иоганн и резко повернул кресло. – Умрите наконец, а я поеду домой!

Дядя несколько минут обдумывал его слова, потом сказал рассудительно, как будто разговор у них был самый обыденный:

– Я обещал оставить тебе свои деньги, Иоганн, если ты отвезешь меня в Германию, чтобы я в последний раз увидел родные края. Разве не стоит об этом поразмыслить?

– Когда же? – устало спросил Иоганн. – Когда?

Кресло дрогнуло под его руками, колеса задребезжали.

– Наверно, ждать уже недолго, Иоганн, таков естественный ход вещей. Не думаешь же ты, что я могу точно сказать день и час? Но я с самого начала тебе говорил, что если ты отвезешь…

– Хватит, – прервал Иоганн, – я сто раз все это слышал.

– И твоя матушка, моя несчастная сестра, была рада, что тебе выпал такой случай. И я повторяю свое обещание, я все завещаю тебе, хотя ты этого и не стоишь, ты этого не заслуживаешь, ведь в наш уговор входили милосердие и доброта. Но, уж не говоря обо всем этом, ты теперь сможешь довершить свое образование в Германии; возможно, тебе вовсе не надо будет возвращаться в Мексику; я на это надеюсь.

– Я поеду, куда захочу, – отрезал Иоганн. – А мою мамашу очень мало трогает, что со мной будет. Ей нужны только ваши деньги.

– Может быть, ты и прав, дорогой мой племянник, – сказал Графф, поперхнулся и закашлялся. – Но деньги ведь пойдут тебе, а не ей. – Он достал из-под легкого пледа, которым был укрыт, бумажный пакетик и сплюнул в него. – Я вижу, ты поистине сын моей сестры. В нашей семье она одна была такая. Всегда, с малых лет – черствая душа, каменное сердце.

– Мне пора идти за вашим завтраком, – сказал Иоганн. Голос его вдруг сорвался, казалось, он сейчас заплачет. – Почему мне нельзя ходить в кают-компанию, как ходят все? Мне тошно есть с вами в этой мерзкой каюте. Почему вы не посидите на палубе один и не дадите мне хоть час передышки? Вы чудовищный эгоист, дядя, прямо вам говорю. Вот.

Вилибальд Графф закрыл лицо руками.

– О Боже! – простонал он. – Что ж, иди, иди, оставь меня. Да, оставь меня одного. Господь позаботится обо мне. Он не допустит, чтобы я пострадал от твоей жестокости. Можешь отлучиться на сколько угодно. Но помни, я составил завещание в твою пользу. Все достанется тебе. Можешь не сомневаться. Остальное – дело твое и твоей совести.

Иоганн шумно вздохнул и стремительно покатил кресло. Ну и голоден же он, просто как волк, сейчас он усядется в светлой, приветливой кают-компании, среди оживленной молодежи и, может быть, заведет разговор с какой-нибудь хорошенькой девушкой. Хоть на час убраться подальше от смерти, от этих запахов, и молитв, и клокотанья мокроты в глотке, от больной старости, которая гнетет тебя и душит, скулит, и жалуется, и не отпускает…

– Вам будет хорошо, – сказал он, – я все удобно устрою, и вы немного почитаете.

Он был тверд и полон решимости. Нет, ни за какие деньги он ни дня больше не выдержит без роздыха, ему нужна хоть малая толика свободы, хотя бы пройтись круг-другой по палубе одному, не то он окончательно потеряет самообладание и что-нибудь расколотит вдребезги. Нет, хватит, ни за какие деньги. С необычной бережностью он спустил кресло по трапу, ловко вкатил в каюту, открыл иллюминатор и, чувствуя на себе полуобморочный, полный безмолвной укоризны взгляд дяди, выскочил за дверь. Через десяток шагов он начал превесело насвистывать грустную песенку: «Das gibt's nur einmal, das kommt's nicht wieder»[11]11
  «Это раз в жизни дается, это назад не вернется» (нем.)


[Закрыть]
– словно сердце его уже не вмещало радости.


Дэвид Скотт спал на узкой койке у стены, и Дэнни, взбираясь наверх, на свое место, разбудил его. Дэвид на миг открыл глаза и тотчас притворился спящим. Дэнни как будто малый неплохой, но страшно надоедает. Он, кажется, только и способен без конца пережевывать одни и те же мысли: о Женщинах (вернее, о сексе), о деньгах (вернее, о том, что он никому не даст себя обжулить) и о собственном здоровье.

По утрам он поднимается рано и пьет какое-то шипучее слабительное, и после каждого глотка морщится от омерзения. Потом, пока бреется, между делом успевает сжевать палочку дрожжей. Ополоснет лицо холодной водой и с тревогой смотрится в зеркало – не красны ли белки глаз. На шее и на щеке у него гнойные прыщики, точно у мальчишки-подростка. Путем сложных окольных переговоров через немецких приятелей отца ему удалось поступить в крупную химическую фирму в Берлине, и он опять и опять туманно намекает на предстоящую ему карьеру инженера-химика. Но Дэвид обнаружил полнейшее невежество в этой области и совершенное к ней равнодушие; Дэнни же, когда Дэвид назвал себя живописцем, решил, что тот красит стены или малюет вывески, а потому говорить им не о чем, разве что можно считать темой для разговора три уже упомянутых предмета, которыми неизменно заняты мысли Дэнни.

Глокен не из болтливых, но после нескольких дней отдыха уже не кажется больным, держится добродушно, порой даже весело, и прекрасно освоился с молодыми соседями по каюте, а они вполне дружелюбны и словно не замечают, что спина у него не такая прямая, как у них. Иногда все трое разговаривают по-немецки, немного сплетничают о том, что делается на корабле, и молодые спутники ни разу не дали Глокену почувствовать, что их житейский опыт не таков, как у него. Глокену спокойно и хорошо. Он крепко спит по ночам, а утром не отдергивает занавеску, пока совсем не оденется, по возможности прикрывает свое уродство, чтобы меньше резало людям глаза.

Сейчас за занавеской не замечалось ни малейшего движения. И Дэвид не пошевелился, но внутри у него все кипело: Дэнни разделся догола, налил воды в умывальник и начал обтираться. «А потом я должен тут мыть лицо!» – подумал Дэвид; с ужасом и отвращением он смотрел на чужое смуглое тело, поросшее редким курчавым волосом – волосы оставались на мыльной губке, прилипали вместе с пеной к краям раковины. Если он еще раз такое устроит, я его выпихну в иллюминатор, негодовал про себя Дэвид. Но вслух ничего не сказал и понял, что никогда, наверно, и не скажет. Дождется, пока этот тип выйдет из каюты, и протрет умывальник чем-нибудь дезинфицирующим. Возмущенный, еле сдерживаясь, он сел на постели и ногами нащупал свои соломенные сандалии.

– Привет, – негромко сказал Дэнни. – Сейчас кончу, черт возьми. Тут как в тисках, не повернешься.

– Не спешите, я попробую попасть в душ, – ответил Дэвид.

Сам-то он всюду как в тисках – всюду, где надо обуваться на глазах у чужого человека или разговаривать с кем бы то ни было, кроме, пожалуй, Дженни, – пока не выпьет утренний стакан кофе.

Меж длинными занавесками появилась голова Глокена, тонкие спутанные волосы его стояли дыбом. Длинное лицо с тяжелым «габсбургским» подбородком – в сплошной сетке морщин.

– Доброе утро, – прохрипел он, впрочем, довольно бодро. – Будьте так добры, вы не дадите мне вон тот пузырек? – (Пузырек стоял возле Глокенова стакана.) – И немножко воды, если можно.

Дэвид подал ему воду и пузырек с лекарством, заметил на пузырьке надпись: «Каждые три часа или по мере надобности» – и подумал, что Глокена, быть может, никогда не отпускает боль. Глокен потянулся за лекарством, нечаянно больше, чем надо, распахнул занавески – и Дэвид с несказанным изумлением увидал на нем ярко-красную шелковую пижаму. Слишком яркие краски всегда казались Дэвиду оскорбительными – и не только для глаз: он не доверял нравственным качествам любителей всего яркого и пестрого, и особенно в одежде. Сам он носил черные вязаные галстуки (покупал сразу полдюжину у уличных торговцев), бумажные черные носки, костюмы всегда серые – темные, светлые, в крапинку, голубовато-серые, а летом – целомудренно белые полотняные или парусиновые. Излюбленная его палитра всегда была – серые, коричневые, охристые тона, темно-синий и в изобилии – белый; а его излюбленная, хотя и не оригинальная теория гласила, что люди, которые «выставляют себя напоказ», одеваясь в яркие цвета, просто пытаются возместить внутреннюю свою бесцветность, вот и расцвечивают фасад, а фасадом никого не обманешь.

Он и сам понимал, что все это в немалой мере обращено против Дженни: поначалу, когда он в нее влюбился, она была точно попугай ара – с наслаждением облачалась в густые «холодные» цвета, а на небольших полотнах щедро разбрасывала квадраты, круги, треугольники всех цветов спектра, словно осколки радуги. И, кажется, относилась к этому вполне серьезно. Мало-помалу ему удалось подорвать ее пристрастие к этой нелепой манере письма. Палитра ее стала мягче; постепенно она и одеваться начала в приглушенные тона либо в белое и черное, лишь изредка появится какой-нибудь алый или оранжевый шарф; и она теперь почти не пишет красками, больше работает углем или индийской тушью.

В глубине души он надеялся, что она вообще оставит живопись – свет еще не видал подлинно великой художницы. Из женщины может выйти недурная ученица крупного мастера, но не более того; как-то тревожно видеть женщину, которая занимается совершенно не своим делом; и он ни минуты не верил, что Дженни талантлива. В лучшем случае из нее вышел бы недурной иллюстратор, но такую работу она презирает. И однако есть что-то в Дженни, в самом ее существе, что мешает работать ему, Дэвиду: когда она работает, ему не пишется; и точно так же, чем она нежней и ласковей, тем он становится холодней и отчужденней, невольно отстраняется и не приемлет ее любви.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю