355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Казис Сая » Деревянные голуби » Текст книги (страница 3)
Деревянные голуби
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 16:12

Текст книги "Деревянные голуби"


Автор книги: Казис Сая



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

V

Прошли, промчались, а то и неспешно проползли десять с лишним лет. Вокруг избы Астрейкисов с тарахтеньем катали деревянных птиц, гоняли перепуганных кур и галдели четверо здоровых, крепких малышей. Пятый Астрейкис появился на свет в начале войны, когда Тереса уже похоронила мать.

– Раз бог зубы дал, должен дать и хлебушка, – утешала себя и Горбатенького Тереса, придерживая загрубевшей ладонью разбухшую грудь.

Лабжянтис, уже давно схоронивший своего крестного Людвикаса и придавивший его тяжелым надгробным камнем, решил, видно, не уступать Горбатенькому – Забе тоже ждала шестого.

– Плодимся, святой отец, и размножаемся, как господом богом ведено… – полусмущенно-полухвастливо сказал Ляонас и выстроил в ряд на колядование своих трех сыновей и двух дочек.

Дети, помня, видимо, наставления отца, стояли держась за руки, чтобы ненароком не засунуть палец в нос или не уцепиться с криком за мамину юбку. Да и вообще пусть настоятель сам убедится, что в этом доме пастырю растят самых послушных тонкорунных овечек.

В стороне от своих мучителей-проказников, наполнявших с утра до ночи дом криком и визгом, тенью стояла, опершись на палку, одетая в черное Сребалене. Барыня лишь тяжело вздыхала. Конечно же и на этот раз она не решится вмешаться и пожаловаться настоятелю на домашних, которые обманывают и обижают ее, смеются над ней… А ведь, помнится, пономарь все ручки ей целовал. Почему бы ему сейчас тоже не заговорить с ней, не порасспросить о житье-бытье? Навестил бы, поглядел, как холодно в ее убогой комнатушке. Летом дети разбили окошко – и по сей день в той дыре тряпка торчит. Несчастная бегония, что стояла на подоконнике, замерзла. Никто не предложит Серапине дровишек посуше, а торф без них гореть не хочет. Вот и мучается она перед печкой, дует, покуда голова не разболится, дурно не станет… Потом махнет рукой и забирается в отсыревшую постель, а там – боже ты мой, стыдно благородному человеку и сказать про такое! – всю ночь вши ее донимают!..

А Лабжянтене еще брюзжит, что Серапина набирается этой живности на стороне, по чужим избам. Да только как тут оправдаешься! Ведь она и вправду с утра пораньше торопится к соседям, чтобы в тепле посидеть, от детского визга отдохнуть. Они-то хоть и чужие, а сочувствуют ей, барыней называют по-прежнему, им интересно послушать про то, что она в книжках вычитала, не жаль для нее лакомого кусочка.

На черный день отложила Сребалене сотню-другую литов, которым со временем стала грош цена. Узнав про это, Лабжянтис обозвал ее сквалыгой, отругал безбожно и на прощанье – вот ужас-то, недаром она хамов всю жизнь терпеть не могла – посоветовал этими литами… «фу-фу-фу!..»

Досталась ей после мужа корова-перводоинка. Соски что зубья грабельные. Ты ее доишь, мучаешься, а она тебя своим хвостом изнавоженным по лицу, по лицу! Потом и молока не хочется…

Отдали Серапине поросенка, какое-то пугало хворое. Ты, дескать, его откорми, а картошка и зерно за нами не пропадут… Тот околел – и снова Ляонас Серапину во всем винит. Она, говорит, и курам корму задать не умеет, пусть не ждет, что к ней служанку приставят. И тогда Сребалене, смахнув стареньким кружевным платочком мутную слезу, с благородным достоинством отказалась сразу от всего:

– Дайте мне только свой угол, покой, в еде не откажите, и больше мне от вас ничего-ничего не нужно…

Но разве можно обрести покой в доме, где носятся пятеро нахальных ребятишек, и разве кто-нибудь догадается покормить вовремя старого нелюбимого человека? Семейка спозаранку каши наестся – и в поле, а Серапина покуда раскачается, на кашу эту и куры глядеть не хотят.

К обеду дети, работницы и сам Лабжянтис проголодаются, как волки, и давай уминать суп картофельный или борщ, а к нему сало с душком, но Сребалене-то к такой пище не привыкла.

– Так, может, госпожа-барыня, вам и летом угодно мясца свеженького? – издевается над ней при детях Ляонас, вытирая рукавом жир с подбородка. – А чего ж, время есть, можешь под периной какую сотню индюшек высидеть, потом только успевай им шеи сворачивать… Глядишь, и нам крылышко перепадет.

Барыня лишь вздыхала в ответ – она не раз замечала, что люди тащатся с поля с посуровевшими от изнуряющей работы лицами, совсем как великомученики, которым вытянули все жилы, перебили суставы. Поэтому лучше держаться от них подальше, не раздражать.

Как бы там ни было, а только в сороковом году Лабжянтис переменился к батракам и в особенности к Сребалене, сделался мягким-премягким – чисто заячий треух! Боясь прослыть в глазах большевиков кровопийцей-кулаком, Ляонас перестал бриться, ходил в каких-то лохмотьях – настоящий бедняк, у которого, как говорят, дома семеро по лавкам… Один русский солдат даже пожалел беднягу, похлопал его по плечу и сказал:

– Не унывай, отец, ваша теперь власть будет!

Когда барыня Серапина перевела Ляонасу эти слова, тот одобрительно закивал головой и тоже солдата по плечу потрепал, а потом похвастался, что растит для советской власти пятерых детей, пятерых защитников нового строя!..

А нынче на дворе была осень сорок первого, и Лабжянтис, которого назначили старостой, мог снова выпустить когти и с лихвой отыграться за то, что пришлось ему натерпеться страху в прошлом году.

Чаще всего Серапина Петровна заходила теперь на огонек к Контаутасам. С приходом немцев туда слетелись все братья, и что ни брат, то крупная птица: один военный, другой монах, третий опять же не такой, как все люди.

Военным она называла Йонаса, который в армии выучился на шофера, а после службы осел в Вильнюсе, где служил, кажется, полицейским. Самый младший из братьев, Антанас, постригся в монахи и жил в монастыре капуцинов, а Повилас, как тот сапожник, что без сапог, сватал людей, а сам так и ходил в бобылях.

Едва началась заваруха, первым прилетел домой монах с белой от пыли бородой. Святые отцы капуцины, как теперь выяснилось, ждали не божьего пришествия, а гитлеровского нашествия, и достопочтенный отец Августин неожиданным образом превратился в Бекера, коменданта города Плунге…

Еще накануне возвращения брата-капуцина кто-то поздно ночью постучался сначала в одно окошко избы Контаутасов, потом в другое… Видно, человек был не здешний и не знал, в какой из комнат старый холостяк Повилас устроил себе лежанку. Надевая на ходу штаны, хозяин хриплым спросонья голосом поинтересовался, кого там принесла нелегкая в такую пору.

– Контаутасы здесь живут? – послышался за дверью нежный, почти детский голосок.

– Ну, здесь…

– Откройте, дядя Повилас.

Мужчина зажег фонарь и впустил в дом промокшую, одетую по-городскому девушку, которая со страхом и надеждой взглянула на него и спросила, не припоминает ли Повилас ее, не узнает ли. Она дочка мясника Берке из Телыпяй. Контаутас когда-то продавал им скот, не раз, бывало, заглядывал на чай. Ее отец с матерью часто говорили, что Контаутасы очень хорошие люди, поэтому всегда у них и покупали…

– Ладно, детка, только что с того?.. Лучше сними-ка свое пальтишко да давай его сюда, к печке, а я тебе пока поесть соображу… Ну, хотя бы хлеба с салом…

Повилас осекся, вспомнив, что евреи свинину не едят, поскреб в затылке, соображая, чем бы ему накормить гостью.

– Может, хочешь яичницу на масле?

– Ничего не нужно, дядя Повилас, потом… Я хочу сначала показать вам кое-что… Родители велели передать, если вы согласитесь…

Опасаясь, как бы Повилас не догадался сразу обо всем и не показал ей на дверь, девушка поспешно разорвала подкладку промокшего насквозь пальто и выложила на стол все фамильные драгоценности: мамины украшения, золотые часы отца, дорогой бабушкин браслет, ее сережки и свое жемчужное ожерелье.

– Это все из чистого золота. И камни настоящие, и жемчуг… – пояснила она, беспокоясь, что простой человек не сможет оценить по достоинству эти богатства. – Папа сказал, что когда все образуется, их можно продать и купить приличный дом в городе. Он велел вам отдать, а мамочка сказала: лишь бы со мной все было в порядке, а больше им ничего не надо… Только бы вы спасли меня…

Повилас сгреб со стола драгоценности, взвесил их на ладони и подумал, сколько же в них вложено смекалки, труда и чего только хочешь…

– А скажи-ка ты мне, воробышек, что делать тому, у кого нет таких вещиц? – посуровевшим голосом спросил он. Увидев слезы на глазах девушки, Повилас принялся ссыпать драгоценности в карман ее пальто. – Побереги для приданого… коли уцелеем. Завтра ненадежнее где-нибудь запрячем… до лучших времен…

Юдита – так звали девушку-еврейку – по деревенскому обычаю хотела поцеловать Повиласу руку, но тот, остановил ее, обнял, растроганно прижал к своей холщовой рубахе и, поглаживая по мокрым волосам заскорузлой ладонью, прежде всего дал гостье вволю выплакаться.

В дверях появился заспанный Антанас, который безуспешно пытался вытащить застрявший в спутанной бороде крестик. Той же ночью оба брата решили спрятать девушку в чулане, откуда можно попасть в погреб, двери которого выходят во двор.

Так в доме Контаутасов вместе с беженкой поселился страх, но сильнее его было другое, светлое чувство – что как бы ни была страшна военная година, а ты не только о своей шкуре думаешь, не в одних молитвах ищешь утешения… К тому же бобыли-братья и не заметили, что полюбили Юдиту не только как сиротку, скиталицу или дочь… Семнадцатилетняя девушка любезно называла их дядями и знать ничего не знала про их муки.

– Дядя Повилас, я вам тут рубашку залатала…

– Спасибо, голубушка.

– Дядя Антанас, доберусь я скоро до вашей бороды, укорочу, а то вечно в тарелку ею макаете.

– Короти, детка, чего там. Хоть по волоску вырви…

Нежданно-негаданно притарахтел на старом грузовике Йонас, а с ним жена, наполовину полька, и двухлетний сынишка. Вот и подвернулся удобный случай рассказать людям, что Юдита доводится сестрой этой самой польке и что приехала она чуть ли не из самой Польши. Поначалу Йонас, узнав, что в их доме прячется еврейка, страшно перепугался, раскричался, а под конец признался братьям, что сам-то он, можно сказать, дезертир. Довелось брату угодить в Вильнюсе в лечебницу для помешанных, теперь он и сам не может сказать наверняка, прикидывался ли ненормальным или на самом деле свихнулся после того, как однажды вез на расстрел вильнюсских евреев. Выйдя на другой день во двор, выкопал он яму, а затем принялся мастерить из лакированного платяного шкафа гроб. Перепуганная жена кинулась за доктором. Тот явился, а Йонас тут же его огорошил: «Что, уже?» И, поцеловав маленького сына, улегся в сколоченном наспех ящике. «А ты, Дана, – обратился он к жене, – выгреби из ямы всех лягушек. Не хочу, чтобы на моей совести были живые души». Прочитал он тогда молитву, перекрестился и выкрикнул доктору: «Хайль, Гитлер!»

Месяц провалялся в больнице, а выйдя оттуда, на работу больше не вернулся – занялся ремонтом грузовика, спрятанного в сарае Даниных родителей.

– Что, если гестаповские ищейки примчатся сюда по моим следам?! – бушевал он, очутившись в родном доме. – А тут еще еврейка… Капут нам тогда! Всем капут!..

– С тебя-то взятки гладки, – отрезал Повилас. – Свихнулся – и не рыпайся.

– А не то можем к кровати привязать, если хочешь, – в шутку предложил Антанас. – Как завидишь гестаповца, вытаскивай солому из матраца и жуй…

Немного пообвыкнув и успокоившись, Йонас вытащил из своего грузовика мотор, приладил к нему колеса, зиму потрудился и смастерил молотилку.

VI

Во время жатвы в сорок четвертом году слышно было, как далеко, под Шяуляем, глухо грохочут тяжелые орудия. Приближался фронт, и люди, словно мыши, торопились перетаскать с поля под крышу все его дары. Затем наспех все это обмолачивали, потому что зерно все же легче уберечь от огня, чем жито в закромах. У каждого уже имелись про запас выменянные у немецких солдат бензин, масло, оставалось только уговорить машинного мастера Контаутаса. И, как всегда, находились оборотистые люди, которые вечно норовили обскакать других. Они заискивающе улыбались Йонасу, пытались всучить какую-нибудь копченость или бутылку самогона, нашептывая на ухо, что рассчитаются по-божески… Не рожью костристой, как другие, а хлебом прямо из печи, янтарной пшеницей – хоть нанизывай из нее ожерелье.

Кому-кому, а Лабжянтису Контаутасы не могли отказать. Ляонас, который был старостой, не допытывался, откуда у них мотор и что за родственница живет в их доме. По мере возможностей старался староста не гневить людей, не забывал он и ругнуть новые порядки. Принесет, бывало, из волости казенные бумаги и непременно проедется в адрес тех, кто их сочинил. Тем более сейчас, когда в самый раз и со старой Сребалене поговорить приветливее.

– Вам, поди, тяжело таскать эти клумпы, барыня Серапина? Возьмите лучше мои калоши… Жена! Дай-ка ей новые носки… А клумпы оставьте себе на память. Пусть русские видят, как мы тут при немцах бедовали…

…Мужики, что подрядились на обмолот к Лабжянтису, ближе к вечеру увидели – до темноты им с работой не управиться. Какой прок тогда от угощения, от щедрого ужина, если к полуночи они через лавку от усталости не перешагнут? А у Йонаса была к тому же своя причина для беспокойства. Назавтра он договорился молотить у Горбатенького. С самого утра к Астрейкису придут помощники, а молотилки нет…

Так уж повелось, что машиниста и молотильщика усаживали обедать в отдельной комнате, чтобы остальные не пускали понапрасну слюни при виде лакомого кусочка и шкалика. Не ударил лицом в грязь и Лабжянтис. Досыта накормив двоих основных работников, он попросил молотильщика, чтобы тот не совал в машину целиком весь сноп сразу – могут остаться необмолоченные зернышки в колосках… Тот, известное дело, согласился, и теперь не загруженная полностью молотилка громко рычала, прося добавки. Йонас крикнул работнику, чтобы тот накладывал потолще – мотор выдюжит. А если зернышко-другое и останется, Лабжянтис не обеднеет. Молотильщик или заартачился, или просто недопонял, и Йонасу пришлось лезть наверх самому.

Около часу работа шла как по маслу, а потом то ли машинист оступился, то ли второй случайно задел его вилами – только вдруг Йонас закричал страшным голосом, и люди увидели, что молотилка выплевывает окровавленную солому. Кто-то успел сбросить приводной ремень.

– Нет больше ноги… – выдохнул, побелев, как полотно, машинист. – Прокрутите барабан назад, вытащить помогите…

Люди заволновались, зашевелились, словно муравьи, все стали что-то кричать, объяснять, но без толку. Один орет: «Коня запрягайте, в больницу надо!» Другой торопит за настоятелем, а Лабжянтис вроде как голоса подсчитывает:

– Так кого везти? Кого, говорите же! Настоятеля или доктора? Доктора или настоятеля?

К счастью, нашлась все же трезвая голова, кто-то принес полотенце, им туго стянули ногу над коленом, чтобы унять хлещущую ручьем кровь. Другие пригнали телегу, на которой перевозили солому, уложили туда раненого. И снова загвоздка: куда везти – домой, к ксендзу или в больницу?.. Контаутаса, видно, так доконала боль, что ему было все равно.

Пока решали, что да как, из дому прибежали жена Йонаса и Юдита. Они-то и придумали выход поумнее. Ведь неподалеку в леске полно немцев. Хромых, увечных и перестарков, которых, судя по всему, переправили с фронта сюда строить какие-то укрепления. И уж наверняка у них должен быть доктор.

Юдите в гимназии неплохо давался немецкий. Спеша через поле к лесу, девушка мысленно заучивала свою просьбу по-немецки и для верности повторяла ее вполголоса, совсем как перед уроком:

– С мужем моей сестры несчастье. Нужна срочная операция. Помогите, пожалуйста…

Сидящие возле одной из палаток солдаты кивнули на пожилого офицера с изможденным лицом. Тот сидел на пеньке и, поставив на колени полную каску грибов, не спеша чистил их. Равнодушно выслушав взволнованную просьбу девушки, немец так же безучастно взял еще один гриб, срезал шляпку и показал червивой ножкой в сторону Шяуляя:

– Слышите?

Этим доктор хотел сказать, что там сейчас кипят бои, каждую минуту гибнут немецкие солдаты и что хотя он лишь мысленно с ними, ему не до какого-то там крестьянина. Но Юдита не могла так легко сдаться, не могла, возвратившись к телеге, всего-навсего беспомощно развести руками.

– Ну да, это гроза надвигается, – ответила она немцу. – Ночью дождь будет, а утром, господин доктор, сами увидите, сколько грибов появится.

– Нет, – ответил немец, – это пушки…

– Хотите пари? На что спорим? – улыбнулась Юдита, зная, как красит ее улыбка, и попыталась пронять этого немца по-другому. – Я вас умоляю, помогите ему.

Бывалого вояку трудно было провести, он, конечно, понял ее хитрость и все же с кривой ухмылкой отодвинул в сторону свои грибы.

После операции Йонас шутил, а может, в полузабытьи ему и впрямь так показалось, что ногу ему не доктор отрезал, а пара лютых овчарок отгрызла. А он, дескать, все слышал и чувствовал: те овчарки цепями гремят, из рук доктора рвутся, и каждая норовит урвать кусок побольше…

На следующий день к Контаутасам ввалились два немецких солдата. Они сделали больному укол, проверили температуру и взяли за это кусок окорока. Юдита еще дала им полные фуражки яичек, но те все никак не хотели уходить и требовали, чтобы девушка назначила одному из них свидание.

– Меня звать Фриц, а его – Иван… – кривлялся немец. – Кто вам больше по душе?

– Ни тот, ни другой.

– Не обижайтесь, только вы очень на еврейку похожи.

– Так ведь у меня и имя еврейское – Юдита.

– Ну вот, и имя, и… немцев не любите.

– А это смотря каких… Господину доктору можете передать, что я очень обязана ему. А теперь не мешайте мне заниматься делами…

Спустя несколько дней санитар Фриц снова пришел перевязать Йонасу ногу и стал требовать, чтобы ему позвали переводчицу Юдиту. Та уже успела спрятаться.

– Арбейт Юдита, арбейт, – разводили руками домашние, показывая куда-то вдаль.

Йонасова жена только плечами пожимала: «Чего там спрашивать, если не понимаю я ни словечка…» На прощанье немец вытащил из кармана большую плитку шоколада, кусочек мыла и велел отдать все это Юдите.

Но и эти знаки внимания со стороны назойливого санитара были напрасными, и в следующий раз он не застал девушку дома. И тогда он стал подкарауливать ее, как только выдавался свободный вечер. Повилас посоветовал Юдите переждать какое-то время у Астрейкисов. Та согласилась, и он пошел к Горбатенькому договариваться.

Вспомнил Повилас и про Лабжянтиса – и места у того хватит, и не заподозрит старосту никто… Но где-то в глубине души копошилась мысль, что их дружба с Лабжянтисом скреплена всего-навсего ивовыми прутиками зеленой юности – совсем как тот полуразвалившийся плетень на пастбище. Ляонас вон проволокой колючей отгородился. А глупые его овечки, которые прежде в тенечке под забором жались, нынче все бока себе ободрали. На каждой колючке по клочку шерсти оставили…

Когда Повилас порой задумывался над судьбой земли-матушки, его выводило из себя то, что любая власть непременно гектары подсчитывала и своими податями да налогами заставляла мужичонку наизнанку выворачиваться и родных до седьмого пота загонять – пусть они каждый лоскут земли обдерут, искромсают, только бы выгоду приносил, да такую, чтобы в мешок засыпать можно было… Повиласу же дороги хотя бы вон те валуны – совсем как глаза у поля, нос и испуганно перекошенный рот. А молодой лесок чуть пониже напоминает порыжевшую бороду, растущую на том же огромном поле-лице…

Контаутасы владеют целыми пятнадцатью гектарами, зато пашни у них не больше, чем у Горбатенького. А тот, хоть у него семья мал мала меньше, больше всего на свете любит свою горушку с могилками, появившимися там в чумной год. Люди в таких пригорках устраивают хранилища для картошки, но Астрейкис со своей ребятней насажал там цветов, понавешал скворечников, внизу лавочку смастерил… Приковыляет, бывало, сядет и смотрит, как те здоровые, зажиточные да знатные корпят и корпят на своих полях. Зачем это нужно? Так ли уж велика разница, в хромовых или кирзовых сапогах в костел идти, в сосновом или дубовом гробу тебя в последний путь проводят?.. «Мне от своего горба все равно не убежать, мешка денег никогда не нажить – научу хотя бы детишек радоваться тому, что другие, глядишь, и ногой оттолкнут», – говаривал Астрейкис.

В мае, когда цветет сирень, три дня подряд в полдень до людей, что трудятся на полях, доносился стук: это Горбатенький колотил деревянными молоточками в подвешенную на дереве дубовую доску, созывая всех от мала до велика на кладбище. Таков в тех краях обычай. После первого удара раздается второй – тут уж и такт, и музыка другие. И, наконец, третий – короткое требовательное постукивание, требовательный призыв прекратить все разговоры, утихомирить детей, загасить трубки и, опустившись на колени, приступить к молитве.

Многим любопытно было поглядеть, как это искалеченному, скрюченному болезнью Астрейкису удается отстучать на обыкновенной доске настоящие мелодии. То кажется – он ругает кого-то, и тут же его музыка становится веселой, а там, глядишь, и призадуматься велит. В те дни Станисловас как бы чудесным образом преображался, суставы его обретали гибкость, становились подвижными. Молоточки в его руках так и мелькали – то ударит здесь, то по ветке, то по краю доски, то по ее середине… Тра-та-та-бум, тра-та-та-бум – уследить просто невозможно. Чудится, забарабань он еще быстрее, еще стремительнее, сермяжка на его огромном горбу лопнет и из-под нее покажутся крылья, Статис взмахнет ими и взмоет, словно аист, в поднебесье. А люди внизу задерут головы и увидят – есть все же на земле святая правда: горбатый Астрейкис, что всю жизнь лягушкой подскакивал, вознагражден за свои мученья!..

В доску люди колотили палками и тогда, если где-то умирал больной. Соседи прибегали на стук проститься с человеком, погоревать с близкими, о болезнях поговорить и проводить с молитвой только что отлетевшую Душу…

Повилас недолго пробыл у Горбатенького. Глянул – ребятишек полная изба, да и Тереса опять на сносях, как ни крути, Юдите здесь места не найдется.

– Может, к моей сестре ее? – предложил Горбатенький. – И от дороги в стороне, и места у них сколько хочешь.

На том и порешили. Стасялис хоть сейчас сбегает предупредить.

Тереса предложила Контаутасу поесть с ними вареных бобов, но мужчинам было недосуг, и она высыпала по паре горстей прямо им в карманы.

Ближе всего пройти к сестре было мимо Контаутасов, и, провожая Повиласа, Горбатенький вспомнил вдруг, как они когда-то прикидывали, к какой бы завалящей девице посвататься… Быстро же промчалось почти двадцать лет!

Весело распростившись со своим сватом, Горбатенький не успел съесть и десяти бобов, как вдруг услышал во дворе у Контаутасов два выстрела. Недоброе предчувствие охватило Стасиса, и он поспешно повернул назад. Не разбирая дороги, прямо по расстеленному льну, по картофельному волю примчался туда. Глядит – Антанас с Йонасовой женой уже несут из сарая в избу залитого кровью Повиласа. А на Юдите блузка разорвана, волосы разметались. С громкими рыданиями она все гладит Повиласа по груди, хочет помочь ему, что-то пытается сказать, только невозможно разобрать ни слова.

Лишь через час девушка смогла вразумительно объяснить, что в сарае ее застал тот самый немец. Начал приставать, рвать на ней одежду, а она закричала и принялась звать на помощь. Тогда-то, видно, и вернулся Повилас. Схватив вилы, ворвался внутрь, увидел, что там делается, и вроде бы ударил того Фрица ногой или даже вилами, и то из пистолета ба-бах – и был таков…

Повилас сразу же стал кашлять кровью, потерял сознание, но когда его уложили, попросил воды, узнал всех вокруг и сказал: «Прощайте…» И покуда не угасли последние силы, не отрываясь глядел на Юдиту… Девушка все поняла и, разрыдавшись, старалась больше не прятать лицо.

Горбатенький, бросившись к тому злополучному сараю, схватил с земли два булыжника и попытался отстучать по стене всей деревне печальную новость. Но облепленные глиной камни выскальзывали из рук, к тому же по другую сторону стены лежал горой не обмолоченный еще урожай Контаутасов, поэтому хоть головой об нее бейся, стена молчала, как немая.

Точно так же в те времена научились хранить молчание и люди. Молчали, чтобы не лишиться куска хлеба, детей, родного дома и собственной жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю