Текст книги "Величие и печаль мадемуазель Коко"
Автор книги: Катрин Шанель
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Глава 4
Я могла опоздать. Еще немного – и я опоздала бы. И тогда моя жизнь была бы кончена, просто кончена. Я могла бы задержаться в монастыре, чтобы еще разок прокатить пансионерок до деревни и обратно, но им пора было идти в школу. Я могла бы вернуться обратно за забытой куклой Коко, так и оставшейся сидеть в кабинете сестры Мари-Анж, – ее вольготная поза и папироска в зубах так не подходили этой строгой комнате, но я решила, что у меня будет повод навестить обитель опять. По дороге у меня могло спустить колесо, или могла случиться еще какая-нибудь поломка в автомобиле, но ничего не произошло. В конце концов, я могла остаться ночевать в той блестящей и нищей комнатушке и полночи отражать кавалерийские наскоки усатого соседа. А еще полночи – наскоки не менее наглых, охочих до сладкой девичьей кровушки клопов. И тогда утром, когда я приехала бы на улицу Фубур, все было бы кончено.
Конечно, ее бы нашла прислуга. Горничная приносила ей кофе в постель, всегда, неизменно, это был излюбленный ритуал Шанель. И в то утро горничная нашла бы ее мертвой… С пузырьком из-под таблеток морфия, зажатым в руке. И ополовиненная бутылка старого виски лежала бы на ковре, источая аромат дубовой бочки. Горничная провалялась бы в обмороке минут пять, а после – врачи, коронеры, жандармерия. Я приехала бы в лучшем случае к тому моменту, когда ее тело забрали бы для исследования обстоятельств смерти. А где выбыли в этот час, мадемуазель Боннёр?
Слава богу, я не опоздала, или это она задержалась. Она могла бы одним махом проглотить пузырек, ополовинить залпом бутылку из горлышка и запереть двери спальни. Но она этого не сделала – не запирала двери, чтобы не пришлось ломать, и не глотала разом яд и спиртное, потому что спешить за едой вообще было не в ее привычке. Когда я вошла, она лежала в своей кровати. На ней была белая шелковая пижама, расшитая серебряными рыбками, ее умытое лицо словно светилось изнутри. Словно ароматическую пастилку из бонбоньерки, она достала из банки таблетку, положила себе в рот и запила глотком виски из резного хрустального бокала. Брякнули льдинки. Я подошла неслышно. Я подкралась к ее двери. Нет, мне не стыдно. Мне нужно было проверить – что, если она с мужчиной?
Но она была одна, наряженная, как новобрачная, светящаяся, как женщина, познавшая удовлетворение, Шанель лежала в постели и пыталась себя убить. Убивала себя.
Разумеется, идиллическое течение этого вечера было нарушено. Я промывала ей желудок, считала таблетки, пыталась вычислить дозу letalisдля ее ничтожного веса с учетом того, что она принимала морфин и раньше. Мать укусила меня, когда я вызывала у нее рвоту, шевеля пальцами у нее в глотке. Она отказывалась пить мыльную воду, но я была физически сильнее и влила в нее хорошую, добрую порцию. У нее были слишком черные глаза, чтобы я могла рассмотреть характерное сужение зрачков, но прощалась с содержимым желудка она довольно бойко – хороший знак! Я вопила, призывая прислугу, пока мать не сказала мне в перерывах между спазмами, что она всех отпустила. Тогда я сама побежала в аптеку, купила кислородную подушку, кое-каких недостающих лекарств и запасной шприц для инъекций. Испытав короткое мстительное чувство, купила английской соли. Вряд ли яд дошел до кишечника, но не должна ли я перестраховаться? Я ей, может быть, даже кровь отворю, если понадобится!
Не понадобилось. Обессиленная, покрасневшая, с лопнувшими сосудиками в глазах, в испачканной пижаме, с грязными, слипшимися волосами, она сидела на полу, привалившись спиной к кровати, и явно была вне опасности. Все же я заставила ее принять порошки. А потом села напротив и спросила:
– Зачем ты хотела сделать это?
Она молчала, глядя на меня с грустью.
Потом сказала:
– Я так устала. Так одинока. Так несчастна.
– Ты? – удивилась я. – У тебя столько друзей! Ты молода, знаменита, богата, любима. Чего ж тебе еще?
– Друзья? Нет, это просто люди нашего круга. Молодость? Ты знаешь, сколько мне лет. Известность, слава? Она ничего не стоит. Богатство? Деньги не приносят счастья, я узнала это слишком хорошо. Любовь? Но кто любит меня, Катрин? Мои родные умерли. Любовники уходят от меня к женам. Единственный мужчина, любивший меня, сначала женился, потом погиб. И, наконец, ты оставила меня.
У меня просто голова шла кругом. Она сделала это из-за меня! Моя мать пыталась отравиться, потому что, как ей казалось, я ее не люблю!
– Ты с ума меня сведешь, – пробормотала я. – Почему ты не написала мне? У тебя же был адрес? Если я была так нужна тебе, почему ты не попросила меня вернуться?
Она изогнула бровь, и в эту минуту стала прежней Шанель – гордой, надменной, ни у кого не просящей пощады.
– Зачем? Мне нужна не милостыня. Мне нужна любовь. А любовь не дается по просьбе. Ее даже купить нельзя, хотя с этой мыслью мне было в своем время нелегко смириться! Видимо, есть во мне что-то, что не позволяет меня любить. По-настоящему, просто и ясно. Любая мать семейства одарена этим, а я – я нет! По вечерам, гуляя с женой, почтенный рантье обхватывает ее пониже талии, чтобы никто не смел покуситься на его сокровище, – меня никто так не обнимал. Дети цепляются за ее передник, подросшая дочь приходит поделиться своими радостями и бедами – я лишена всего этого! И как жить с этим? Не спорю, это была минута слабости. Но ведь и у меня могут быть слабости!
Она сказала это с таким отчаянием, словно я когда-то отказывала ей в праве иметь слабости! Я рванулась к ней, обняла. Мы давно не сидели так близко – с момента смерти Боя, когда я приехала и застала ее, разбитую, отчаявшуюся, в слезах. Но даже тогда она не пыталась покончить с собой. Неужели я так дорога ей?
– Мама, мама, – шептала я, забыв о своей привычке называть ее по имени, позволив себе отпустить всю нежность, переполняющую мою душу. Я, как маленькую, укачивала ее у себя на груди. От ее спутанных волос пахло кисло, она всхлипывала, вцепившись в мой джемпер, и мне казалось, что сердце мое тает и мучительно разливается в груди. – Ты же сама не давала мне любить себя, ты была такой отстраненной, такой замкнутой, насмешливой, равнодушной…
Не уверена, что Шанель слышала меня – я говорила тихо, а она рыдала самозабвенно. И все же многое изменилось для меня в тот вечер. Я впервые поняла, что даже человек, неспособный любить, может нуждаться в любви, как в воздухе. Я поняла, что моя мать – не бесчувственная эгоистка, манипулирующая людьми ради своего удовольствия и удобства. Я узнала, что она – всего лишь женщина, такая же слабая, как и я – а может быть, даже слабее!
И тогда я дала себе обещание никогда не оставлять ее. Никогда. О, она вряд ли изменится даже после этого происшествия. Скорее всего, она всю нашу жизнь будет пренебрегать моими чувствами, предоставлять мне решать мои проблемы самостоятельно, оставлять меня ради мужчины – ради любого мужчины, которым заинтересуется, или ради своего дела, важнее которого для нее вообще ничего нет. И все же я буду с ней, не отрекусь от нее.
Это было самым трудным решением в моей жизни. Я не раз пожалела о нем. Но никогда не чувствовала себя вправе уклониться от принятых на себя обязательств.
Маятник должен был качнуться в другую сторону. Жизнь устроена так, что после дождя всегда ярче сияет солнце, за черной полосой неизменно следует белая, а за горем – радость. Следующие за кризисом годы для нас были необыкновенно удачны, хотя их никак нельзя было назвать благополучными для страны. После войны франк, курс которого был неизменен, как верная жена, залихорадило: в январе 1923 года за один доллар давали пятнадцать франков, через год – двадцать, в марте 1924 года – уже двадцать девять; британский фунт, стоивший в январе 1924 года девяносто семь франков, в марте тянул уже на сто двадцать три. Франция тратила деньги, которых так и не получила, – военные репарации Германии. Правительство решило позаботиться о своих подданных очень необычным образом: заставить платить богатых за вечеринку, на которую приглашены были все. Попытка обложить налогом крупные состояния кончилась тем, что капиталы стали утекать за рубеж, а простые люди перестали покупать облигации госзайма. Когда фунт стал стоить двести пятьдесят франков, наступила настоящая паника.
Бастовали металлисты, текстильщики, горняки, сельскохозяйственные рабочие, железнодорожники. Вслед за забастовками шли увольнения. На парижских мостах, традиционных местах найма рабочей силы, толпились мрачные мужчины, поплевывали в воду. И в то же время экономика страны развивалась, расширялись колонии, рос мировой авторитет, наращивали темпы машиностроение, автомобильная и химическая промышленность, процветала медицина, что имело ко мне прямое отношение, и искусства – что уже относилось к Шанель. Париж стал транспортным узловым пунктом, промышленным и торговым центром. Население столицы возросло до пяти миллионов человек. Всю эту кипящую человеческую массу нужно было кормить, лечить, развлекать.
Снова открыл свои двери «Мулен-Руж». В Париже опять начали снимать кино. У дверей синематографических фирм толпились начинающие звездочки – все как одна в туалетах от Шанель, пусть даже и не в оригинальных, а в повторенных. Делали это так: в складчину девушки покупали одно платье на всех, снимали выкройку и шили по ней себе новые наряды. Шанель ничего не стоило отличить свое творение от кустарного, и она временами сердилась:
– Заузили проймы, спинка морщит… Ведь могут подумать, что это я выжила из ума и нашила такое! Необходимо выпустить копии на конвейер – они хотя бы будут аккуратно сшиты!
Впрочем, скоро ей стало не до подделок. В театре Монмартра поставили «Антигону», весьма приблизительное переложение Софокла, сделанное Кокто. Сюжет Софокла, переработка Кокто, декорации Пикассо, чьего имени не хватало на афишах? Браво. Именно Шанель делала костюмы. Кокто видел ее последнюю коллекцию с античными мотивами, он был уверен, что именно Шанель, величайший из модельеров нашего века, сможет придать достойное обрамление его спектаклю!
И она, конечно, смогла. Греческая актриса Женика играла Антигону, и только Шанель могло прийти в голову не надевать на нее воздушно-соблазнительный наряд, как всегда было принято в театральном мире. Это, вероятно, чтобы даже зрители, равнодушные к драматическому искусству, получили свою порцию впечатлений – пусть и самых низменных! В грубом шерстяном плаще цвета охры вышла к зрителям Антигона, изысканно-худая, с наголо выбритой головой, чистым лицом, огромными черными глазами в обрамлении капюшона широкого плаща. На огромную львиную голову великого Дюлле, игравшего царя Креона, Шанель возложила тяжелый венец с огромными искусственными рубинами. Ярко сверкающие в лучах софитов фальшивые камни подчеркивали тяжелый взгляд царя, его темное, недоброе лицо. Когда поднялся занавес, у меня захватило дух. Как мог Пикассо создать с помощью полотна и краски это синее небо над морем! Как можно из всякого хлама – из тряпок, ниток, блесток, из собственных душевных движений, из сотен выкуренных папирос и опустошенных рюмок – сложить нечто настолько цельное, прекрасное! Никогда мне не постичь этого!
Мать сидела на премьере с торжествующим, сияющим лицом, на ней было чудесное платье, все смотрели только на нее. Я даже не испытывала ревности. Я была счастлива ее отраженным счастьем, я радовалась, что она забыла своих любовников, свои обиды, выбросила склянки с морфином и увлечена работой.
У меня были экзамены, я не выходила из библиотеки и яростно зубрила. Шанель ворвалась ко мне, словно весенний ветер, стремительная, крепко надушенная, веселая.
– Смотри, – сказала она и вытянула из груды корреспонденции «Вог» с уже заложенной страницей: «Эти платья из шерсти натуральных тонов создают впечатление античных одежд, обретенных спустя века…» А дальше так: «Это блестящее воспроизведение древности, в котором заметно озарение ума». Понимаешь ты, что это значит, мой маленький синий чулок?
– Честно говоря, нет, – призналась я и украдкой потянула на себя свежий номер «Вестника неврологии» в грязно-желтой обложке – он был не так наряден, как «Вог», зато мог мне очень помочь.
– Это же принципиально другой уровень! Я больше не портняжка, я стою наравне с режиссерами, художниками, поэтами! Я – как они, а может быть даже и лучше, потому что у меня есть деньги, а у них, как правило, нет. Ты знаешь, Кокто снова просит меня сделать костюмы.
– Опять античная пьеса?
– О нет! Это нечто совсем другое. Представь себе что-то воздушное, легкое, прелестное, – в общем, в стиле Оффенбаха. Называется «Голубой экспресс». Курортная жизнь, Лазурный Берег – совсем другое, новое, не античная скука.
Я едва сдержала улыбку. Мать совершенно не поняла «Антигоны», прочитав Софокла. Переработка понравилась ей куда больше – там все говорили нормальным французским языком. И все равно «Голубой экспресс» был ей ближе, она лучше знала его героев – спортсменов, певичек, представителей золотой молодежи, обломков аристократии, нуворишей, современных девушек не самого строгого поведения, этаких «холостячек», блестяще описанных Маргеритом в нашумевшем романе, и беглых русских княжон, на дне зрачков которых еще лежал отсвет пожарищ, чьи духи неизменно отзывались горьким пеплом. Она словно вернулась в свое прошлое, в Довилль, где, фланируя по бульварам со своими сестрами, привлекала покупателей в свой бутик… Слушая ее радостный голос, я раскрыла журнал, бегло просмотрела страницы, загнула уголки на двух любопытных статьях. Заинтересовалась фотографией – профессор психиатрии Клод Анри, Сорбонна, с одной из самых многообещающих студенток мадемуазель Боннёр. Мы были сняты возле клумбы, я держалась за руль велосипеда. Я вышла хорошо, хотя, пожалуй, мать права – мне стоило бы иногда подвивать волосы щипцами и не носить этих мальчишеских ботинок со сбитыми носами. Но «одна из самых многообещающих студенток»!
Матери я не сказала ничего, чтобы не множить собственные обиды. Вряд ли она обратила бы должное внимание на мои скромные достижения, ведь я не написала пьесы, не нарисовала картины, и фотография моя была помещена не в «Воге»…
Премьера новой постановки состоялась в театре на Елисейских Полях. На сцену вышли юноши в джерси, в свитерах для поло и гольфа, в твидовых бриджах, девушки в шаловливых купальных костюмах, щедро обнажающих гладкие ноги, и главная героиня – в прелестном белом платье теннисистки, в теннисных тапочках, с кокетливой повязкой. И те же персонажи, только в вечерних платьях, сидели в зале. Баронесса Анри Ротшильд… Княгиня де Полиньяк, в девичестве – Зингер… Аристократия причудливо мешалась с богемой. Я заметила мужеподобную даму, одетую в костюм, разумеется, от Шанель, которая кивала нам с приятной улыбкой.
– Это Жермен Дюлак, она режиссер и театральный критик, – ответила мать на мой вопрос. – Мы видели ее «Мадам Беде», «Смерть солнца», и… Она идет к нам. О, мадемуазель Жермен! Я только что говорила Катрин, как меня поразил ваш последний фильм – «Дьявол в городе», не так ли?
– Благодарю вас. – Дама смотрела на меня таким проницательным взглядом, что мне стало не по себе. – Катрин – это ваша дочь? Прелестная молодая особа.
У меня зашумело в ушах, и я испугалась, что сейчас потеряю сознание.
– Она моя племянница, – с некоторой запинкой сказала Шанель. Видимо, она уже успела забыть о той лжи, которую мы придумали когда-то. – Дочь моей покойной сестры. Неудивительно, что между нами существует некоторое фамильное сходство.
Жермен Дюлак слегка поклонилась, но я видела, что слова матери не ввели ее в заблуждение, а замешательство и моя бледность утвердили ее в знании истины. Разумеется, она режиссер, она снимает кино, ей должны быть понятны малейшие проявления чувства, отразившиеся на лице, она читает человеческие лица, как открытую книгу…
– Ты назначила мне в матери бедную тетушку Жюли? – язвительно поинтересовалась я, когда Дюлак отошла, обменявшись с матерью любезностями. – Или другую твою сестру? Просто хотелось бы уговориться, чтобы в случае…
– Ты сегодня невыносима, – сказала мать и вдруг замахала в толпу. – А вот и Вера. Вера!
Остатки моего хорошего настроения испарились. Вера Ломбарди, а по-настоящему вовсе не Вера, а Сара, была одной из несносных подруг матери. В некотором смысле она была еще хуже Миси, потому что Мися, по крайней мере, была проста и наивна, все ее интриги были шиты белыми нитками, а вот Вера была фигура загадочная. Происхождения она была самого смутного. Слухи связывали ее с королевской фамилией, ведь недаром она была на дружеской ноге с герцогом Вестминстерским, принцем Уэльским, ее умом якобы восхищался Уинстон Черчилль… впрочем, Шанель сказала мне по секрету, что отец Веры, господин Аркрайт, по профессии был каменщиком. Что ж, это доказывает возможности честолюбивой натуры в современном обществе. Дочь каменщика была блестяще образованна, считалась звездой сцены, умела элегантно носить наряды и небрежно льстить светским знакомым, а что еще нужно было? Шанель считала ее очень деловой и способной, пригласила ее занять должность директора в парижском филиале – но со временем выяснилось, что мадам Ломбарди не очень годится для этой должности. Вера была, несомненно, умна, но работать не любила, а любила путешествовать, танцевать, просыпаться к вечеру и завтракать устрицами. Но Шанель все же не отпустила ее от себя.
– Она идеальная реклама дома Шанель в Лондоне.
По мне, так даже самая идеальная реклама не может обходиться так дорого. Но разве я имела право делать замечания матери? То были ее деньги, она заработала их своим трудом, и ее коммерческие ходы всегда были удачны. Мне пришлось ограничиться глухой ненавистью в адрес Веры, которая всегда улыбалась мне равнодушно и ослепительно.
– Ты так много работаешь, Габриэль, – сказала она после всех положенных любезностей. – Не хочешь проветриться куда-нибудь? Может быть в Монте-Карло?
– Монте-Карло прекрасно, – согласилась Шанель. – Возьмем с собой Катрин, и Дмитрия, и…
– О нет, вам придется обойтись без моей компании, – запротестовала я. – Ты прекрасно знаешь – мне нужно сдавать экзамены. Поезжайте без меня. Не сомневаюсь, вам будет очень весело.
Я даже не подозревала, насколькобыла права.
Глава 5
Летом 1924 года я практиковалась в психиатрической больнице Святой Анны. Я не сказала матери о том, где буду работать, будучи уверена, что она придет в ужас. Шанель до смешного боялась душевных болезней, мысль о том, что можно не владеть своим разумом, казалась ей невыносимой. Мне же нравилась больница Святой Анны, нравился белый и синий кафель, чистота, олимпийское спокойствие персонала. Сама себе я тоже нравилась в белом фартуке. Я казалась себе очень собранной, взрослой и деловитой.
Стоит заметить, что в то время в психиатрической науке царил поистине золотой век. Наукой были рассмотрены и отброшены, как негодные, старинные способы лечения и содержания душевнобольных. На протяжении сотен лет в обращении с душевнобольными обычны были связывание и содержание на цепи, побои, попытки «лечения» голодом, холодом и страхом. Один английский врач писал, что «для излечения безумных нет ничего более действенного и необходимого, чем их благоговение перед теми, кого они считают своими мучителями. Буйные помешанные быстрее излечиваются в тесных помещениях, посредством наказаний и грубого обращения, чем с помощью лекарств и врачебного искусства. Их пища должна быть скудной и малоприятной, одежда легкой, постель твердой, а обращение с ними жестким и строгим». Этакий добряк! В девятнадцатом веке эти добряки завели в Бедламе такое веселье, что пришлось англичанам собирать специальную комиссию по инспектированию подобных заведений, и комиссия с неудовольствием убедилась, что советы доктора воплощаются в жизнь даже с излишним рвением. В некоторых лечебницах пациенты на ночь загонялись в чуланы, где не было возможности справить нужду. В палатах было грязно и сыро, в ход шли наручники, впивавшиеся в плоть пациента до кости, кое-где душевнобольных приковывали к койкам на все выходные, пока персонал получал свой заслуженный отдых. Но хуже всего дела обстояли в Германии. Сентиментальные немцы измыслили для своих безумцев способы излечения, которым позавидовала бы инквизиция. Их били палками, крутили на вращающейся кровати, применяли жгучие втирания, прижигание каленым железом, их закармливали рвотным и просто завязывали в мешок. Не дай бог сойти там с ума! Да что там говорить – даже во Франции, в моей прекрасной стране, в вечном городе Париже душевнобольной, о котором не могли или не хотели заботиться его близкие, попадал сначала в печально известный Отель-Дье, где в страшной тесноте и антисанитарии его лечили опием и чемерицей, взбадривали ледяными ваннами, или, напротив, успокаивали едва не до смерти кровопусканием и слабительными. Если полууморенный такими средствами человек все еще представлялся эскулапам нездоровым, его отправляли, в зависимости от половой принадлежности, в Бисетр или Сальпетриер, откуда уже никто не выходил, даже если милостью божьей излечивался. Больные жили – если это можно назвать жизнью – в каменных карцерах, лишенные дневного света и свежего воздуха. Женщины, попавшие в Сальпетриер, отдавались на добрую волю сторожей, а сторожей всегда набирали из бывших арестантов. Совершенно голые, забывшие о том, что такое вода, мыло и ножницы, потерявшие человеческий облик, несчастные сидели на цепях в подвалах, где кишели крысы, где во время наводнений вода поднималась до уровня колен. История сохранила знаменитое описание Бисетра и Сальпетриера герцога Ларошфуко-Лианкура: «Посмотрим на заведения Бисетр и Сальпетриер, – мы увидим там тысячи жертв в общем гнезде всяческого разврата, страданий и смерти. Вот несчастные, лишенные рассудка, в одной куче с эпилептиками и преступниками, а там, по приказу сторожа, заключенных, которых он пожелает наказать, сажают в конуры, где даже люди самого маленького роста принуждены сидеть скорчившись; закованными и обремененными цепями, их бросают в подземные и тесные казематы, куда воздух и свет доходят только через дыры, пробитые зигзагообразно и вкось в толстых каменных стенах. Сюда, по приказу заведующего, сажают и мужчин, и женщин и забывают их тут на несколько месяцев, иногда и на несколько лет… Я знаю некоторых, проведших таким образом по 12—15 лет».
Я видела эти казематы, и видела юношу, упавшего в обморок при виде их. Но в то время больница Сальпетриер уже выглядела совершенно иначе, как и Бисетр. Ее преображение началось с доктора Пинеля, который – благослови его Господь! – совершил настоящую гуманную революция, сняв с больных цепи. Все полагали, что без цепей сумасшедшие начнут кусаться, бесноваться, вредить себе и друг другу, но все оказалось совсем наоборот. Кроме того, выяснилось, что поставить диагноз больному и даже излечить его совершенно – вполне возможно, если не стеснять его свободу, если над ним не будет тяготеть страх физического наказания. В Сальпетриере читал лекции и практиковал великий Шарко, под его руководством учился там великий Зигмунд Фрейд, а еще Поль Рише, Александр Бине, Мартен Жане. Повторюсь, это был золотой век психиатрии. Американские психиатры, своеобразность методов которых повергает меня в шок, еще не предложили человечеству ни инсулино-шоковой терапии, ни лоботомии. Еще не была изобретена электрошоковая терапия, причиняющая пациентам дикие мучения и заканчивающаяся полной гибелью личности.
Еще не придумали нейролептиков. Больных лечили гипнозом, широко применяли психоанализ, очень важными считались физиопроцедуры, режим питания, движение на свежем воздухе. Острые состояния купировали препараты растительного происхождения, бромиды, внутривенное введение кальция и наркотический сон. Мне доставляло радость видеть, как приходит в себя издерганная, измученная истерией женщина; как успокаивается солдат, для которого все еще продолжается кровопролитная война; как алкоголик, недавно в обитой войлоком палате ловивший чертей и крыс, выписывается нормальным человеком и со слезами на глазах благодарит доктора.
– Я не разделяю вашего оптимизма, мадемуазель, – сухо сказал мне доктор. – Этот несчастный попадает к нам в третий раз, и у меня есть основания предполагать, что четвертый раз будет и последним.
– А если он будет воздерживаться от алкоголя?
– Его организм все равно уже слишком изношен. Человеческое тело не прощает к себе подобного отношения, так же как и душа. Никто не в силах обновить ни то, ни другое. В вас еще остался восторг по поводу достижений научной мысли, мадемуазель?
– Там, где заканчивается мой восторг перед наукой – начинается преклонение перед милостью Господа. А она неисчерпаема, как вам известно.
– Ничего такого мне не известно. Более того – я поражен, встретив в своем некоторым образом коллеге столь трепетную веру во Всевышнего. Мне казалось, практическая медицина рано или поздно заставляет человека утратить веру.
– Эта утрата была бы для меня величайшим несчастьем, – возразила я, но внутри себя я ликовала и хлопала в ладоши, словно маленькая девочка, ведь доктор назвал меня коллегой!
– Что ж, будем надеяться, с вами этого не случится. А теперь ступайте, мой юный друг, принесите мне историю болезни нашей любезной мадам Бодю, и мы с вами разберемся, как лучше ей помочь.
Его звали Марк Лебуле, он был немолод, его трудно было назвать красивым – редеющие волосы, усы щеточкой и ледяные синие глаза за стеклами пенсне. Но я была без ума от него. Едва я видела в конце коридора его массивную фигуру: широкие плечи, мягкая поступь льва, – как земля уходила у меня из-под ног. Я скрывала свои чувства, потому что привыкла скрывать свои чувства и потому что знала – это просто трепет ученика перед учителем, профана перед посвященным. Но разве он не выделял меня среди других сотрудников? Разве его взгляд не останавливался порой с нежностью?
Пытаясь разобраться в своих противоречивых ощущениях, я и не заметила, как кончилось лето. Поездка матери в Монте-Карло, пожалуй, излишне затянулась. Я изредка получала от нее письма. Она была весьма аккуратна в деловой переписке, но личную вела как попало. У нее был отвратительный почерк – так пишут малограмотные люди, которые не пишут, а вырисовывают буквы. Если ей приходила фантазия черкнуть письмо, она употребляла любую подвернувшуюся под руку бумагу, и я получала весточки от нее на обороте ресторанного счета, на листках из чьего-то блокнота, чаще всего она посылала открытки. И это притом, что она повсюду возила кожаный бювар со стопкой почтовой бумаги, украшенной ее логотипом! Однажды я получила очень странное письмо, написанное с росчерками и брызгами, но на какой бумаге! Плотной, шершавой, цвета слоновой кости, и на ней были водяные знаки – львы держали герб.
Оставалось только догадываться, куда на этот раз занесло мою невозможную мать. Впрочем, я уже спокойнее относилась к ее образу жизни. Как я страдала, когда она уезжала с Мисей! Сейчас я чувствовала себя намного смелее и самостоятельнее. У меня были свои деньги, значит, я была независима от нее и в финансовом смысле. У меня было любимое дело, нелегкое, благородное, и я могла не заниматься ее делами. Наконец, я чувствовала заинтересованность еще в одном человеке, и это словно снимало с матери часть моей любви. Если бы возложить мою любовь на нее целиком, я знала, эта ноша была бы ей не по силам.
Она вернулась, никого не предупредив, и не застала меня дома. Странно, но ей, видимо, не терпелось меня увидеть. Шанель вызнала у прислуги, по какому адресу я заказывала такси, и приехала в больницу Святой Анны. Ее напор всегда сметал преграды, поэтому я вовсе не удивилась, когда увидела ее в дорожном костюме. Она шла по коридору, бодро размахивая сумочкой, с порозовевшим от свежего воздуха лицом, с каплями дождя в волосах, и казалась девчонкой, моей ровесницей. А я, как нарочно, вела из процедурной несчастную мадам Бодю. У нее выдался плохой день, но нрава она была смирного, так что с удовольствием приняла ванну, и теперь я провожала ее отдохнуть. Идиллию немного портила струйка слюны, которую мадам Бодю иногда пускала с нижней губы. У Шанель на лице выразился такой комический ужас, что я бы засмеялась в голос, если бы не боялась напугать пациентку.
– Катрин! Боже! Что ты делаешь? – вопросила она так, словно застала меня во время противоестественной любви с датским догом.
– Работаю. Как ты прошла? Сюда не пускают посторонних. Не могла бы ты подождать меня внизу, у лестницы? Я освобожусь через несколько минут.
Ничего не сказав, Шанель повернулась и быстро пошла к дверям. Я проводила мадам Бодю в ее палату, уложила, и та сразу заснула, как с ней всегда бывало после ванны. Я передала сестре ключи от процедурной и дала ей кое-какие поручения, сняла передник, поправила волосы. Хорошо, что я надела сегодня этот пуловер цвета сливок и новую юбку. Шанель радуется, когда видит меня хорошо одетой, для нее это – дело чести. Я же частенько напяливаю на себя первое, что достану из шкафа, но в последнее время я стала лучше следить за собой.
Она ждала меня у автомобиля. Кажется, она вполне оправилась от посещения клиники, постукивала зонтиком по тупенькому носу башмачка и загадочно улыбалась.
– Здравствуй, мама, – сказала я и поцеловала ее в щеку, почувствовав знакомый нежный запах, аромат чистоты, исходивший от ее волос, и еще какую-то ноту, которая всегда казалась мне запахом путешествий. – Я рада, что ты вернулась. Я скучала.
– Я тоже очень скучала по тебе, Вороненок.
Кажется, это была ложь. Она ничуть не скучала по мне, иначе бы приехала раньше. Но я не сердилась на нее, с удовольствием разглядывала ее пушистый от пудры профиль, ее оживленные губы.
– Ты не представляешь, где я проводила время! – сказала она.
Я так и знала, что она не удержится, потому и сама не удержалась, чтобы не подпустить ей шпильку:
– Не лучше ли сказать – с кем?
– Ты уже что-то слышала? – встревожилась Шанель.
– Нет, откуда, – пожала я плечами. – Ты же знаешь, у меня нет светских знакомств, я не люблю пустой болтовни и сплетен.
– Но ты читаешь газеты!
– Только не отдел светской хроники.
– Неважно, – успокоилась Шанель. – Так вот – ты не права. Сначала мне было важно где, именно где, а не с кем! Представь себе: огромная шхуна, вся сверкающая золотом и черным лаком…
– Твое любимое сочетание.
– Да! И я подумала о том же. Все каюты обставлены старинной мебелью. Над кроватями – балдахины. Бесценные ковры. Зеркала в рамах тонкой работы. Картины. Золотая и серебряная утварь. Словно ты не плывешь по морю, а гостишь в усадьбе у какого-нибудь аристократа. Хозяин, как и все аристократы, – большой чудак, обожает заключать пари, выходить в море в шторм, носит грубые свитера и обшарпанные ботинки. И вот Вера передает мне от него приглашение. Он ее старинный знакомый. Вера прямо вся горит, не может спокойно устоять на месте. Но я… – Тут Шанель холодно подняла бровь. – Я отказываюсь. Он богат? Я тоже не бедна. Он аристократ? Тем хуже для него!